Летописец выдвинулся из-за его спины и стоял теперь рядом; бесконечные людские волны по прежнему катились через площадь, только движение обретало несколько иной, замедленный ритм.
Теперь Сталин узнавал знакомых, близких, даже родных; мелькнула фигура матери в грубом черном платке, он уловил отчужденный и отстраняющий взгляд старой женщины, привыкшей к суровой и простой жизни. Сталин почувствовал в холодной и пустой груди разгорающуюся искру тепла; до сих пор он был мертвым и ожил и стал чувствовать по-живому – теперь он уже не думал, что это сон. Он глянул на летописца, по-прежнему продолжавшего спокойно стоять, оборотясь лицом к площади. Приступ какого-то нечеловеческого, унижающего страха был невыносимым. У него не было возможности что-либо изменить, с искаженным страданием и ненавистью лицом, подчиняясь чьей-то чужой воле, Сталин стал вновь смотреть на площадь и увидел сына Якова, с иссохшим до черноты лицом, застывшим в обтекавшем его людском скопище. Они совершенно ничего не почувствовали друг к другу и не знали ничего, что друг другу можно было бы сказать, хотя оба понимали, что встретились не случайно. Вот то, что они оказались отцом и сыном, действительно было нелепым стечением обстоятельств, и раз уж так случилось, их нынешняя встреча посреди ночной Москвы, очевидно, к чему то обязывала. Но к чему? Из свершенного за одну короткую человеческую жизнь для Сталина это было что-то невесомое, мимолетное – слабая чахлая травипка среди навороченных до поднебесья гор; Сталин подумал об этом, нахмурился, в его лице опять проступило раздражение. Кто-то, кому он не мог противостоять, напоминал ему о чем-то давно забытом и ненужном, запрещенном даже для памяти, и от бессилия что-либо изменить и, самое главное, от усилия не выдать своей ярости здесь на виду у народа, его лицо резко покрылось темными, почти черными щербатинами. Он собрал всю свою волю, пытаясь остановить хотя бы придать происходящему иной ход, и от неимоверного усилия обмяк. Он ничего не мог, даже приподнять руку – сын Яков теперь шел прямо к нему сквозь расступавшуюся перед ним бесконечную людскую массу; кто-то невидимый бесшумно, без всякого усилия раздвигал или, скорее, разрезал перед ним узкий, тотчас заплывавший вслет за ним проход. Поднявшись на трибуну, Яков остановился перед отцом, и тут с лица сына соскользнув взглядом на рыжие пятна крови, проступившие на его одежде, напоминавшей широкий, бесформенный балахон; теперь отец мог представить, как все случилось: рыжеватые выцветшие пятна распространились по груди, наползали на живот. Стреляли умело, мучиться сыну долго не пришлось. Но зачем было встречаться, ничего нового они сказать друг другу не могли; Сталину была неприятна откровенная, радостная, почти ликующая любовь сына, светившаяся в его глазах, мягко обволакивающих, в чем-то даже извиняющихся за себя, за свое появление и присутствие сейчас здесь. Не выдержав, Сталин резко спросил: «Зачем ты пришел? – и закипая еще больше, стукнул кулаком по парапету. – Лучше бы тебе не приходить!»
«Я знаю, – ответил сын молодым, чистым голосом, с трудом скрывая радость от встречи. – Прости, я ничего не мог изменить, мою жизнь всегда вела чужая воля. Я знаю, ты меня все-таки любил и расплатился мною за все содеянное… Я тебе не судья, ты иначе не мог. Там… там было иногда невыносимо, – неожиданно пожаловался он, вспоминая серое чужое небо, чувство обреченности и ожидания самой последней минуты, когда немцам, наконец, надоест уговаривать и убеждать. – Мне так хотелось жить…»
И тогда раздражение сменилось у Сталина тоской – безысходной и глубокой.
«Жить? – глухо переспросил он. – Что такое жизнь? Никто этого никогда не узнает, ведь каждому приходится умирать». – «Жизнь больше смерти, – неожиданно возразил сын смело и независимо, подчеркивая равенство между ними, и отец почувствовал это. – В жизни у каждого своя судьба, свой путь, в смерти же все равны. Жизнь больше смерти».
С усилием сдерживаясь, Сталин долго молчал, не отрывая глаз, ставших пронзительными, какими-то имущими от худого лица сына, слова которого о равенстве в смерти всех и каждого ему не понравились; собственно, встречаться им было уже поздно и незачем, они никогда не были близки и даже сейчас оставались далекими и чужими друг другу.
«Погоди, не уходи, – глухо попросил Сталин, опять присматриваясь к выцветшим кровавым пятнам на балахоне у сына. – Подойди ближе…»
Сын послушно подошел, и отец здоровой рукой неуверенно ощупал следы от пуль, еле заметные отверстия в одежде, залипшие от крови.
«Тебе было очень больно?» – неожиданно спросил он севшим голосом, ищуще заглядывая в лицо сыну и находя в нем ответный сердечный порыв.
«Совсем не помню. Кажется, нет, – ответил сын. – Все так быстро… затем тишина… покой… почти счастье. Ты не бери в душу, ты ни в чем не виноват». – «Иди», – с видимым усилием уронил Сталин – главное от встречи с сыном еще не вызрело, не прояснилось, но сына уже унес все тот же катившийся во всю ширину площади безоглядный людской ноток. Перед Сталиным опять кипело безбрежное людское море, и среди океана незнакомых, с обожанием повернутых в его сторону лиц он опять узнавал близких; сосредоточенно, опустив глаза, прошла вторая жена. Он хотел остановить ее, окликнуть, но с неостывшей неприязнью за предательство ее неожиданного ухода в совершенную недосягаемость, в абсолютную свободу, в недоступность даже для него, вновь ощутил отчуждение и непрощающий холод; он вспомнил, как на похоронах, пройдя взглянуть на нее в последний раз и увидев ее далекое, навсегда успокоившееся лицо, приведенное врачами в абсолютный порядок, он, не сдержавшись, в обиде оттолкнул от себя гроб – нечто уже больше ненужное, вызывающее лишь глухое, задавленное бешенство. Она и сейчас не смотрела в его сторону; она с ним так и не примирилась; людская волна пронесла ее мимо, и тут же пошли другие. Прошел Киров, поднял руку, приветствуя его; узнал он и Берию по свисавшим к плечам, уродливым сизым ушам, вернее, он сначала узнал его уши, но почему-то сейчас во взгляде самого, быть может, доверенного своего лица он ощутил не прежнюю собачью преданность, а темное равнодушие, даже злобу. Он увидел шедших рядом Ворошилова, Молотова, Калинина, с ними у него было немного хлопот, это были предапные, надежные, без всяких еврейских комплексов работники, – их, не выделяя, в тесноте и давке проносил мимо бесчисленный людской поток, и некоторых, когда-то даже самых близких и доверенных, он не узнал, хотя с непонятным темным любопытством старался не пропустить теперь никого и ничего, любой мельчайшей подробности. Затем перед ним появился еще один знакомый с продолговатым лицом, со смеющимися сумасшедшими глазами, в одной сорочке, густо залитой кровью. Сталин видел даже его голые худые волосатые ноги в темных струпьях засохшей крови. Но самыми невыносимыми были его глаза, у Сталина вся кровь прилила к голове, он хотел отвернуться от этого инженера Никитина и тоже не смог. Инженер Никитин как бы плыл сейчас над толпой, повернув в сторону Сталина смеющееся лицо, и что-то насмешливо говорил, и Сталин хорошо —слышал каждое его слово, каждый звук.
«А я знал, что вы меня убьете, я же тогда говорил, что вы окончательно возвели политику предательства в норму, прикрыли это видимостью закона! – сообщил напоследок Никитин. – Но что вы приобрели взамен?»
И тогда какая-то тихая боль закружила душу Сталина– он принимал на себя многое, но смерть питерского инженера принять не мог, не имел права, эта капля превышала допустимое; на лице у него выразилось сильное волнение.
«Вы же знаете, в случае с вами я не виноват, сработала простая случайность…» – «Но вы этого не хотели, – сказал Никитин. – И это уже превратилось в закон, они сразу почувствовали!» – «Оглянитесь вокруг, разве вы один? – с досадой, прежде чем питерский инженер исчез, успел сказать ему Сталин. – В отличие от вас многие из них верили, как и я! Почему же вы ждали для себя другого?» – «По вашему же слову…» – «Слово пустой звук, дело распорядилось иначе». – возразил Сталин, и Никитин пропал, затертый в общей бесконечной массе.
«Зачем? Зачем они мне сейчас? Случись мне жить вторично, я ничего бы не стал менять», – сказал Сталин с мукой, поворачиваясь к летописцу, и тот с готовностью ответил.
«Ты прав, однако зачем же так мрачно? Человека и его жизнь лучше считать комедией, до трагедии она никогда не дотягивает. Не хватает невинного пустячка – смысла. Но сегодня действительно особый срок – тебе единственному выпала участь увидеть деяния своей жизни еще раз, все от начала до конца, оценить их, а судьи, возможно, на этот раз и подведут итог, жизнью своей ты нарушил закон равновесия, и сейчас судьи растерянны…» – «Бред, бред! – не согласился Сталин. – Какие еще судьи? Ты никогда не знал России! У самого края пропасти она всякий раз обновлялась, становилась сильней. Посмотри, схватка с Россией опять проиграна. Разве рабы могут смеяться? Они смеются! Над кем!» – «У тебя разыгралось воображение, – мягко оказал летописец. – Какой смех? Опомнись, Coco…» – «Смеются, смеются! – повторил Сталин, теперь отчего-то уже пропадающим шепотом, начиная беспорядочно хлопать себя по карманам кителя. – Ты же видишь! К тому же куда-то запропастилась трубка, это невыносимо, наконец!» – «Повторяю, ты ошибаешься… и нервы у тебя ни к черту, – с сожалением отметил летописец. – Ничего не поделаешь, придется потерпеть. Результат противоположный замыслу – есть отчего отчаяться…» – «Что ты мелешь? – грубо оборвал Сталин. – Я ничего не понимаю…» – «Я говорю о космосе…» – «Ради Бога, не дури мне голову! Лучше помоги мне, может, моя трубка у тебя?» – «Ты невозможен, Coco, какая сейчас может быть трубка? Так указал закон равновесия, добра и зла, жизни и смерти, только на нем держится миропорядок. Судьи растерянны, они должны отыскать и определить свою ошибку, и они ее найдут». – «Судьи кто?» – спросил Сталин, угрюмо обдумывая услышанное и впервые поражаясь своему терпению. «Это не может быть известпо никому, – спокойно ответил летописец. – Повторяю, судьи зашли в тупик. Должны же они обнаружить сегодня свой просчет, или, по-твоему, разум обречен?» – «Мне не хватало каких-нибудь десяти-пятнадцати лет, – пожаловался Сталин. – Ты ведь знаешь, меня убили. Скажи кто?» – выкрикнул он, и его глаза, метнувшиеся к собеседнику, вспыхнули, но у летописца даже легкой тени пе промелькнуло в лице.
«Не надо кричать на пустых дорогах и площадях, – посоветовал он, и его короткие, предостерегающие, уже когда-то прозвучавшие слова озадачили Сталина. – Это не суд, всего лишь свет пришел».
Подавшись вперед, Сталин застыл – он увидел себя лежащим в одних толстых носках у себя в столовой на даче, голова неловко повернута, в полуоткрытом глазу копились влага и ужас, он натужно хрипел, и какие-то лица, полустертые, тяжкие, толпились над ним; он не мог двинуть ни рукой, ни ногой и, попытавшись сосредоточиться, уже не обращал внимания на немыслимое унижение, он попытался кого-то из проплывающих мимо подозвать и приказать ему остановить происходящее (этот кто-то был в круглых очках и с большими ушами), но тот лишь приблизился и в нетерпеливом ожидании заглянул в ледяные, неподвижные, страдающие глаза Сталина, и тогда Сталин все понял. И тут же послышались доставляющие ему странное усыпляющее наслаждение слова, звучавшие как бы в нем самом, возвестившие об истине. «Примите сущее, – слышал он гулкий и вечный голос, уже окончательно смиряясь. – Примите сущее отныне и во веки веков, и ядите: сие есть тело мое, и пейте из чаши сей, пейте из нее все, ибо сие есть кровь моя, за многих изливаемая во оставление грехов И да не минет никого чаша сия… аминь…»
Его пробудило прикосновение пальцев летописца – легкое, как пух, и пронизывающее все тело: он вздрогнул и опомнился.
И тут летописец коротким взмахом руки, отозвавшимся радостным ожиданием во всем существе Сталина, на одно мгновение остановил движение на уходящей в беспредельность площади, и оно всколыхнуло плотную, послушную массу народа, потекло в обратную сторону. Лишь на какой-то короткий миг оно взбучилось, схлестнулось встречными крутыми потоками, опало, затем ровно и упорядочение устремилось теперь от гостиницы «Москва» вниз к мосту, обтекая красноватую громаду Исторического музея. И это было уже совершенно другое движение и другой состав. На площадь теперь выкатывались человеческие волны с лопатами, ломами, топорами в руках; они толкали перед собой тачки и вагонетки; исхудавшие до костей, с провалившимися глазницами, они двигались плотной спрессованной массой, и нельзя было понять, двигались ли они. Просто в берегах площади ползло густое человеческое тесто, окаймленное с двух сторон густой опушью охраны; в этом сплошном вязком месиве живыми остались одни лишь смеющиеся лица да глаза. Сталин прищурился – и перед ним сейчас разворачивалась вторая, обычно погруженная во тьму ипостась жизни, и она была ему ближе и нужнее; она подтверждала еще раз его путь, его борьбу и – его правоту. И корни этого движения уходили в изначальные истоки человеческого рода, перед ним проползала оборотная сторона жизни в тайных пороках, в темных нерассуждающих прорывах плоти, залитая кровью, нерассуждающей ненавистью. Нет, нет, сказал он себе с какой-то жгучей ослепляющей радостью, в то же время страдая от вновь открывшейся истины. Нет, сказал он, я всего лишь продолжил начатое, я не мог иначе, дело не во мне, а в самой природе человека, в самой природе революции, и сам я был всего лишь слепым исполнителем ее воли. И он, он, с волей и памятью которого приходится бороться вот уже сколько десятилетий и который сейчас лежит здесь внизу, закованный в гранит, тоже ничего не смог, и никто никогда не сможет, ход жизни сильнее любого отдельного человека, даже если он гений, и тот же питерский инженер Никитин прав – природа человека оказалась даже сильнее природы революции. И смерть есть смерть, сколько бы поколений живых ни приходило к стеклянному гробу взглянуть на мумию, никакого символа из этого не получится, живой никогда не может поверить мертвому, и недаром тысячелетиями держится вера лишь в живых богов. Мертвых богов не бывает, в этом он тоже пытался убедить народ, и следовало бы высечь на этой глыбе гранита еще одну надпись: «Поклоняйтесь живым». Его, Сталина, открытие больше и неопровержимее, логикой событий и он был поставлен перед необходимостью попытаться переделать саму природу человека…»
Перед ним проходили сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч раздетых донага и расстрелянных от Петрограда до Магадана в подвалах и застенках Чека, шли студенты, гимназисты, профессора и священники, артисты и писатели, офицеры и юнкера, шли дети и матери, старики и внуки, ползла плоть народа, шли соловецкие лагеря с их подразделениями – братская могила цвета нации, старой русской интеллигенции; они шли, с раздробленными затылками, слипшись в крови, с переломленными в пытках костьми рук и ног, с перебитыми позвоночниками, с вывернутыми суставами и чугунными от побоев телами, они не могли идти, но сейчас шли; шли дрогнувшие в боях полки бойцов, беспощадно расстрелянные по приказу Троцкого; их веру и их закон необходимо было выжечь и заменить иной верой, верой, ставшей бы их законом. Шли ремесленники и купцы, князья, крестьяне, рабочие, шли беспощадно уничтоженные пленные белых армий, и среди необозримых масс русских, сливаясь с ними, шли украинцы и грузины, поляки и евреи, латыши, белорусы, финны и китайцы, казахи – в смерти они обретали, наконец нужное единство, сливались в один, необходимый для новой веры народ, но все они, казалось ему, безудержно смеялись, и это было невыносимо. Первая волна, сцементированная стихией революции, ставшая фундаментом, основанием следующего разворота событий, теперь уже событий по его, Сталина, воле беззвучно прокатилась по площади, затем хлынула, заполняя площадь до краев, опять-таки безликая серая крестьянская Русь – немая и безоглядная, даже сейчас страшная в своей горючей немоте и видимости покорности. Шли спецпереселенцы и каторжане, шли восставшие из вечной мерзлоты Магадана и Колымы, с ладонями, вросшими в рукоятки кайл, в ломы и заступы, шли спецподразделения, пробившие туннель под Татарским проливом и соединившие остров Сахалин с материком.
Над древней площадью сгустились сейчас призраки прошлого, разбуженные происходящим: булыжник мостовой проседал и крошился под размеренной и тяжкой поступью миллионов ног, площадь прогибалась и проседала, и сам Мавзолей, казалось, сдвинулся с места, словно тот, кто лежал в нем, силился встать, и от его нечеловеческих усилий ходуном ходили мраморные плиты. Все повторялось в мире, все вновь выходило на круги своя. Над площадью плыли портреты – Сталин только сейчас обратил на них внимание. Они не были похожи на него, в них не было ни страсти, ни страдания – утяжеленное, штампованное, раз и навсегда застышее лицо. От неожиданной мысли Сталин быстро взглянул на летописца – странная, растерянная и в то же время торжествующая улыбка раздвинула его вялые старческие губы.
«Не там ищешь, – пробормотал он, вздрагивая в каком-то нервном ознобе. – Ты думаешь, я – Сталин? Ты тоже не Сталин, хотя и считаешь себя моей половиной. Гляди, – протянул он руку, указывая на свой проплывающий мимо огромный портрет. – Вот он, Сталин, и другого не придумаешь, другого просто нет и никогда не будет! Но почему опять такой хохот над площадью? Мне что-то не по себе, взгляни, я ничего не понимаю…»
Какая-то судорожная боль передернула его лицо, боль земного, слабого человека, прожившего совершенно чужую жизнь да еще и не под своим именем. Стыдясь и страдая, он не опустил глаз – сутулая фигура Горького, текущая мимо, привлекла его внимание; знаменитый писатель, приветствуя его, вскинул руку, растрепанные усы приподнялись в улыбке.
«Скажешь, этот тоже ошибался? – спросил Сталин у летописца. – Или лицемерил? Этому-то зачем? Или скажешь, сломили, опять я виноват, за язык тянул, угрожал?» – «Я этого не говорю, Coco, это ты говоришь, – ответил летописец. – Тоже ведь обиженный, был преисполнен ненависти, всю жизнь рвался к самому страшному – к духовному – к духовной диктатуре. Нет, нет, не отрекайся, он твой природный союзник, ведь его гуманизм густо замешен на демагогии». – «Помолчи», – попросил Сталин, он увидел себя и его рядом с собой и тут же Троцкого в самом центре площади, в самой гущине человеческого месива. Они двигались рядом, спрессованные толпой, и Ленин, то и дело взмахивая перед собой рукой и рубя воздух ребром ладони, о чем-то напористо говорил; и вот уже в мозгу отчетливо прорезался характерный грассирующий слегка голос, и тогда Сталин вновь стал рыться в карманах, отыскивая трубку.
«Ты его так ненавидел, Coco? – спросил летописец. – Хотя зачем я спрашиваю…» – «Нет, нет, здесь совсем другое, – ответил Сталин. – Зачем победителю ненавидеть побежденного? Если ты помнишь, он считал себя всеведущим, хотя никогда им не был… Если он начинал сомневаться, сразу же впадал в крайность, мог даже заявить, как однажды, что мы проиграли революцию. Его ошибки слишком огромны, чтобы считать его святым… Это меня всегда в нем поражало, хотя я никогда не мог разрешить себе даже усомниться… Революционной беспощадности все мы учились у него. Я помню, как он попросил у меня яд, даже умереть хотел на котурнах. Кто же знал, что мы имеем дело с маниакальной идеей собственного величия? А потом было уже поздно, разрушительные идеи, зарождаясь, проходят определенный путь развития…» – «Понятно, на твою долю выпал самый пик, – остановил его летописец. – Подожди, Coco, судьи еще не высказались, не надо поспешных выводов».
Новая волна, хлынувшая на площадь, выдавила предыдущую, вынесла ее вон. И Сталин больше не видел ни себя, ни Ленина, ни Троцкого – они тоже оказались всего лишь слабым бликом во тьме времени, и Сталин еще более укоренился духом. Предстояло еще увидеть и вынести многое, выпить чашу предательства… самому в сто крат больше предать и выдержать позор войны, где друзья по пакту, договору и по духу вдруг оказались лицом к лицу по разные стороны пропасти и поняли, что слишком похожи и не смогут уместиться рядом даже на двух солидных материках…
«Больше некуда торопиться, Coco, – сказал летописец. – Судьи закончили свое дело, нам, очевидно, предстоит лишь еще одна короткая встреча за городом, рядом с твоей старой…» – «К черту встречу! Начинаешь мне приказывать? – вырвалось у Сталина. – Лепечешь, лепечешь, – говори прямо. – Никого больше не хочу видеть! Что они решили?» – «Прости, но я тоже кое-чего добился рядом с тобой, – обиделся летописец. – Ты можешь меня не слушать, но льстить ты меня не заставишь, об этом мы уговорились с самого начала. И если тебе интересно, то дело куда проще, чем предполагалось, – продолжал летописец. – Ты хорошо усвоил гениальный урок – главное, не давать никому опомниться, вызвать в едином организме противоборствующие силы и столкнуть их. Твой прием был весьма однообразен и примитивен, но что поделаешь, не ты же создал природу человека. Ты решил довести до конца заветы своих учителей, утвердить новую веру – и ошибся в высшем законе космоса: еще ни один разрушитель не смог удержать в своих руках ход событий, такова природа самой гармонии жизни. И великим ты уже никогда не будешь. Ты всего лишь баловень истории – она ведь часто ошибается, вверяя себя не тому… Нет, Coco, я знаю, о чем ты думаешь. Я знаю, ты не раз отказывался от власти – и всегда давал себя уговорить… Тоже старый, испытанный еще задолго до пришествия Христова, прием». – «А он? – с ненавистью спросил Сталин, топая ногою в камень. – Он – чистый и непорочный, другие в крови, а он в горных высотах? Это справедливо? Твои судьи лицемерят! И ты сейчас лицемеришь! Попытаться встать над человечеством, откинуть весь его опыт, отринуть саму природу человека, заставить его жить вопреки законам самой материи, самого космоса – разве это само по себе уже не преступление? Разве судьи по-прежнему считают, что учитель всегда прав и виноват только исполнитель? Когда же придет праведный суд? А он, он сам разве смог удержать контроль над событиями в своих руках?» – «Судьи беспристрастны, – сказал летописец, – у них свой счет. Здесь другое, никто не волен в своем предназначении, на него упал тяжкий жребий начала… Разве можно вменять человеку в вину сам факт рождения? Но каждому будет определено самой точной мерой, и ему тоже, пытка светом предстоит каждому. Только ты уже не узнаешь об этом…» – «Почему? Разве это справедливо?» – «Но он ведь тоже ничего не узнает о тебе». – «Тогда в чем смысл?» – «Ты стареешь, Coco, сколько ненужных вопросов, – ответил летописец. – Я бы тебе советовал задержаться на полчаса и поставить последнюю точку». – «На этот раз будь по-твоему, за твоими словами что-то проступает», – угрюмо бросил Сталин, и летописец кивнул ему; бледное сияние над Красной площадью стало меркнуть, и вскоре в безоблачном черном небе стали проступать острые пики кремлевских башен и маковки храмов.
Часовые у дверей Мавзолея почувствовали, как сползала придавившая их свинцовой плитой и лишившая дыхания тяжесть.
Сравнительно недалеко от пансионата старых большевиков на правительственной даче в этот вечер было оживленно и людно; к проходной то и дело подъезжали машины; иные проскакивали дальше, к самой даче, из других люди следовали за проходную своим ходом; двухэтажная дача ярко светилась всеми окнами; обслуживающий персонал четко и слаженно занимался своим делом, но самое главное происходило в большом продолговатом зале на первом этаже с рядами кресел вдоль стен с огромным овальным столом; посередине стола стояла корзина черных свежих роз, источавших еле уловимый, слегка сладковатый запах.
Стол возглавлял старик с изношенным дряблым и больным лицом и густо кустившимися бровями, в котором, несмотря на старческую дряхлость и размытость, проступали все пороки, весь разврат его долгой лицемерной жизни. Правда, сам он не только не считал свою жизнь безнравственной, наоборот; его давно уверили в том, что он, его жизнь и деятельность настоящего ленинца являет нравственный и патриотический пример и подвиг, и если бы кто-либо осмелился указать ему на его безнравственность и лицемерие, он был бы удивлен, обижен и рассержен. Так уже складывалась система и право высшей власти: что бы ни делалось наверху и как бы это ни было безнравственно, порочно и вредно для жизни, все происходящее именно наверху должно было одобряться и приветствоваться народом, одурманенным водкой и тяжелой, нескончаемой, каторжной работой, низко и недостаточно оплачиваемой и потому породившей всеобщее повальное воровство. И старик, сидевший во главе стола, почти уже отсутствующий в реальной и большой жизни вокруг, все-таки радовался своему положению и даже смутно понимал и чувствовал, что с ним сейчас происходит нечто не совсем обычное и возвышенное. У него на груди сияло созвездие из пяти золотых звезд, на галстуке красовался алмазный орден миллионной стоимости за победу в последней войне. Перед генеральным старцем давно уже плыли и клубились заманчивые, усыпляющие сны, и в них невозможно было отличить бред от истины. Всматриваясь в казавшиеся совершенно одинаковыми лица за столом, старик первое время еще пытался припомнить совсем почти стершихся из памяти людей, затем слабо рассердился, повернулся к генералу, стоявшему за спинкой кресла, хотел о чем-то спросить, и тот было почтительно наклонился, но Леонид Ильич уже забыл о своем желании.
Рядом с ним сидел Малоярцев, хотя ему положено было по раз и навсегда установленному порядку сидеть дальше, человека через три; чей-то недосмотр опять расстроил Брежнева, из-под нависших бровей он раз и второй с проснувшейся тревогой ощупал Малоярцева взглядом, раздумывая, отчего бы это он так подозрительно близко придвинулся и не пора ли ему с ленинской прямотой указать его место; знаем мы эти родственные штучки, в раздражении сказал себе Леонид Ильич, жены женами, а спать, хи хи, все равно врозь, власть – дама весьма и весьма загадочная, не успеешь моргнуть, испарится… От непривычного мыслительного усилия все перед Леонидом Ильичом поплыло. Мелькнула мысль о достойном завершении большой, трудной и славной жизни, он прикрыл глаза, приготовляясь к предстоящему и еще больше вжимаясь в спинку кресла. Вызванный им самим восторженный старческий, какой-то даже мистический озноб ободрил его, и он вновь зорко уставился на Малоярцева, по-прежнему не понимая, как тот оказался не на своем месте; тотчас, к облегчению Малоярцева, внимание Леонида Ильича привлек человек с совершенно лысым крупным черепом на другом конце стола, и опять он не удивился, хотя без труда узнал Хрущева. Но вслед за тем смятение лишь усилилось: через стул от Никиты Сергеевича примостился хмурый, явно чем-то недовольный Маленков, рядом с нам сидел Молотов, а дальше…
С усилием подобравшись, Леонид Ильич тяжело потянулся к генералу за спинкой стула и невнятно спросил:
– Где мы?
– На загородном приеме, – тотчас с готовностью пояснил генерал, привычно наклоняясь к уху Брежнева. – Вы сами назначили его на сегодня. Здесь все по именным спискам – ни одного постороннего лица.
Стол теперь был заполнен, сидели хоть и в креслах, но тесновато; почти все лица казались знакомыми, но точно их определить было невозможно; чуть наискосок от Никиты Сергеевича сидел, кажется, сам Михаил Андреевич, сосредоточенный и сухой; он перекладывал из гнезда в гнездо крупные бриллианты в изящной коробке из черного дерева, выстланной изнутри лиловым бархатом; самые любимые он, наслаждаясь, подносил ближе к глазам, и взгляд его, словно на трибуне во время ответственных моментов, исступленно загорался. Коллекционируя, как истинный мужчина, легковые автомашины, Леонид Ильич снисходительно относился к бабьей слабости Михаила Андреевича и сразу же сосредоточился было на его соседе с высокомерным лицом, но как раз в это время дверь беззвучно отъехала в сторону, и в ее широком проеме появился человек в сапогах, в кителе и в фуражке. Тотчас все в большом зале замерло и остановилось; головы повернулись к двери, и взгляды приковались к вошедшему. Леонид Ильич хотел встать, не смог, и генерал успокаивающе шепнул ему:
– Леонид Ильич, актер, актер из пьесы… Только что смотрели, пришел представиться.
– Безобразие! – возмутился Леонид Ильич, почти ничего от волнения и внезапной слабости не выговаривая. – Скверная, пошлая пьеса, дурной актер… Кто пригласил? Убрать… раз-гри-ми-ро-ва-ть… сейчас же! Здесь! На глазах! – указал на стол перед собой Леонид Ильич. – Полное разложение! Куда смотрит Демичев? А цензура? Большего безо-бра-зия я не помню! Что за актер?
– Да, конечно же, безобразие, распустились! – подтвердил сидевший рядом Малоярцев. – Ничего святого!
Кинулись выяспять, потому что никто не знал истинной причины этого явления; между тем актер, с которого сдирали парик, стирали грим откуда-то появившиеся женщины в халатах, вел себя как ни в чем не бывало и, с повышенным любопытством рассматривал собравшихся за столом, даже слегка улыбался; в это время, отвлекая внимание Леонида Ильича, у Никиты Сергеевича появился в руках детский резиновый шарик с задорным рисунком симпатичного розового цыпленка с широко открытым клювом. Никита Сергеевич прицелился, сказал «хе-хе» и перебросил шарик через стол Михаилу Андреевичу, а тот, в свою очередь, сверкнув глазами, издав своим бабьим голосом короткий звук, который нельзя было определить иначе, нежели выражение подлинного удовольствия, и затем, выкрикнув еще пронзительнее, почти с подвизгиванием: «Братья! Опля!» – он переправил шарик Климентию Ефремовичу. От изумления перед этой непонятной игрой Леонид Ильич все остальное забыл; ему и самому захотелось получить заветный шарик, и в тот же момент он действительно перепрыгнул к нему. «Гопля!» – с удовлетворением сказал Леонид Ильич и, прицелившись, щелчком переправил шарик милейшему Лазарю Моисеевичу, настороженно выглядывавшему из-за широченного плеча какого-то маршала. Лазарь Моисеевич обрадовался, поймал шарик и заявил, что шарик его законная собственность и он никому его больше не отдаст. Все стали возмущаться и требовать продолжения увлекательной игры, но Лазарь Моисеевич заупрямился; Леонид Ильич обратился к нему с мягким увещеванием, витиевато заговорил о совести, о необходимости коллективного подхода к проблеме и просил подать пример другим. В это время освещение в зале как бы переключилось; со всех сторон к центру пошли неожиданно появившиеся официанты с подносами, недалеко от стола обозначилось возвышение, и в легком газовом облаке, сквозь которое просвечивало юное, свежее тело, заскользили, плавно извиваясь две танцовщицы; еле слышная восточная музыка наполнила зал плохо скрываемым сладострастным томлением.