Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№3) - Отречение

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Отречение - Чтение (стр. 46)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


Лесник не отвел глаза – странные сейчас, какие-то вбирающие, заставившие хозяина поежиться.

– Брось кипятиться, жизнь все одно ушла… Ты хоть знаешь, кто ты был и зачем, а я? Работал, работал – пусто. Вот и хочу проникнуть, какой сатана кружил со мной по белу свету? А может, это ты и есть?

– Не греши зря, ты великий немой, – подхватил, словно только этого и ждал, Анисимов, раздвигая губы в скупой, осторожной, чтобы не обидеть, улыбке. – Есть ты для одного – тащить, молчать и не оглядываться, никакой ты не мертвый, просто немой. Да не думать, молча выполнять свою черную, вечную работу. Помнишь, как хороших, работящих людей раскулачивал, на Соловки гнал? У них рубахи от пота не просыхали… прели, а ты их вместе с детьми, с грудничками… старики, больные на костылях, с ногами-обрубками от первой мировой… Ты думаешь, ты это делал? Или я? Сталин? Как бы не так! В одиночку такое дело не подъемно даже Сталину! Тут крепенько всем миром торгаши поработали… Кому выгодно заставить Россию нищенствовать, голодать, свое золотишко на хлебушек тратить? Вот оно и плывет да плывет себе за океан, Россия беднеет да беднеет – вот в чем замысел… Хлебная монополия государства– вот в чем ведь гвоздь! Сталин? Ха-ха! Горский семинарист до такого не смог бы додуматься, подобное могло озарить только самого гения! Владимир Ильич Ленин – сомнамбула идеи, фанатик идеи – все остальное уже вытекает из этого, главное было нащупано. Хлебная монополия – вот он, рычаг Архимеда! Истинно великая цивилизация, друг мой, создается только принудительно! Вот Сталин этим всесильным рычагом и передвигал горы! У тебя за спиной он стоял, он тобой руководил, сам гений революции, – понизил голос Анисимов, и опустевшие было глаза его ожили, заискрились. – Ты, Захар Дерюгин, старый и верный мой соратник по злодейству, знаешь, знаешь, как там в студеных лесах да золотых тундрах дохли раскулаченные, высланные за свой праведный, земляной труд… Детишки… А как туннели с материка на Сахалин били? Знаешь?

– Молчи, – остановил его лесник. – Я – знаю, недавно среди них бродил… Видел, вот и стал мертвый…

– Чепуху мы с тобой развели, – не согласился, будто не услышал, Анисимов, отмечая про себя упорство гостя в своей дикой мысли о том свете. – В мире ничего не бывает зря. Нам с тобой выпало такое время. Было и быльем поросло. Думаешь, мне сладко пришлось? Эге! – протянул он, и гнев, все время тлевший в нем, погас; так, подумал он вяло, в старости каждый донага раздевается, и стыд у него пропадает. – Что нам считаться. И ты был за народ, и я за Россию. Не понимали друг друга, хватались за грудки, а вот ничего ни у тебя, ни у меня не вышло. Мы с тобой, Захар, каждый в одиночку стояли, нас с тобой насмерть стравили, а сами между нами наверх, наверх! Оттуда и добивали каждого, по отдельности. А теперь нам с тобой черепки считать? Пустая затея. Нам с тобой о душе думать пора… Был и Сталин, что о нем ни говори, великий человек, я только недавно понял – колосс! Ты не забывай!

– На всякую дохлятинку я несговорчивый, Родион, – неожиданно заставив хозяина поежиться, вскипел лесник. – Ты ее сам с хреном лопай…

– Ничего ты не понял, – возразил Анисимов с раздражением, что-то самое дорогое в себе защищал от неумного наскока гостя. – Ты просто сам себя в ту пору не помнишь.

– Помню, был остолоп остолопом, – с явной злобой, неприятно поразившей хозяина, сказал гость. – Его, отца всех народов, как наяву помню; в тридцать третьем-то на съезде колхозников в Москве. Как раз перед этим осенью-то младенца к моему двору прибило… да ты сам не запамятовал, поди. Егоркой нарекли… Я, Родион, все помню… А знать не знаю, ни тебя, ни себя, ни его, отца родного… Стояли мы за него насмерть, кивать теперь ни на кого не хочу, одна хмарь кругом ползет, – добавил гость, еще больше укрепляясь в одному ему ведомой правде и наглухо уходя в себя; тут вдобавок встала перед ним далекая неласковая река Кама, ледяные забреги у ее таежных берегов, костлявые трупы детей, вмерзших в звонкий молодой лед. Захару уже не нужно было пятиться по своим следам, но то, что раньше являлось для него самым главным, повернулось сейчас к нему своей истинной стороной, и он думал, что человек уходит из жизни, так и не узнав главного в ней, он ведь, сопливый, думал, что, если человек говорит большие и святые слова, ему надо верить. Конечно, лесник знал, что такие, как Сталин, не умирают, какой-то своей частью остаются в жизни и за ними продолжает тянуться устойчивый след; они как чертополох или репейник, сколько их ни изничтожай, все равно отрыгнут из какого-нибудь потайного прорешка; такова уж порода черного человека, и ты его, сколько ни старайся, никогда до конца не выскребешь. Тоже, нашел чем удивить, думал лесник, теперь уже почти не слушая Анисимова, продолжавшего что-то с осторожной бережливостью нашептывать ему; опять упоминался Сталин, и какие-то грядущие потрясения, и близкие перемены; последовало и настойчивое, многозначительное обещание кое-что вечером показать. И в то же время лесник почему-то не мог вот так просто, как он думал совсем недавно, встать, распрощаться и отправиться восвояси; словно черт подтолкнул лесника – он согласился поужинать и остаться на ночь.

Время пролетело незаметно; Анисимов показал гостю свою отдельную просторную комнату на втором этаже с балконом и арочным окном, с небольшим тамбуром, со встроенными вместительными шкафами и совмещенным санузлом с сидячей ванной; в комнате умещалась довольно много добротной мебели: кровать с высокими спинками, широкий и прочный письменный стол с многочисленными ящиками, с аккуратными стопками писем, с бронзовым чернильным прибором, небольшим настольным бюстом Сталина из дымчатого мрамора. На одной из половинок дверцы шкафа изнутри тоже красовался портрет Сталина, и хозяин, заметив косой, с явной издевочкой, взгляд гостя, тотчас прикрыл дверцу и щелкпул замком; высокий, украшенный старинной резьбой шкаф, диван; между кроватью и шкафом уместился небольшой холодильник с запасами сока, воды и фруктов. Окно и балкон выходили в парк, и на балконе тоже стоял небольшой плетеный круглый столик и два плетеных кресла.

Хозяин угостил гостя апельсиновым соком, и до ужина они проговорили, перебирая умерших уже людей; Анисимов знал и о несчастье с Брюхановым, знал все и о его детях, и о новом замужестве Аленки; лесник втянулся в разговор, и время проскочило незаметно; они вновь отправились в столовую, и лесник отметил, что, встречая кого-нибудь или разговаривая с кем-нибудь, Анисимов держался приветливо и раздумчиво, лишь глаза у него оставались какими-то неживыми, далекими. Он улыбался соседям по столу, официантке, хвалил повара Марию Васильевну, редкую мастерицу по супам и запеканкам, улыбался дорогому гостю, представляя его как своего боевого товарища и соратника, и все сразу поверили в какую-то невиданную, уходящую за неведомые горизонты давность их дружбы.

Уже перед заходом солнца Анисимов, натянувший на себя легкий плащ от ночной сырости, опять прогуливался с гостем в парке; еле заметной тропинкой, уходящей в сторону от главной аллеи, они вышли к забору. Раздвинув железные прутья, Анисимов пропустил вперед лесника, затем, оглянувшись, тяжело отдуваясь, пролез сам, и скоро они оказались на узкой, давно уже заброшенной асфальтовой дороге, по которой, видимо, уже никто не ездил. Асфальт растрескался, порос в трещинах сочной травой. Солнце село, и резче запахло лесной, низинной прелью. Синие сумерки стали заволакивать лес и дорогу. Под ногой что-то хрустнуло, и лесник, наклонившись, рассмотрел раздавленную большую розовую сыроежку, выросшую прямо на дороге в трещине асфальта. Анисимов шепотом нетерпеливо окликнул его, и они двинулись дальше; минут через пятнадцать, когда стало уже совсем темно, свернули с асфальта в сторону, на еле заметпую тропипку, и теперь приходилось то и дело пригибаться, придерживать ветви елей, но Анисимов, хорошо знавший дорогу, по-прежнему двигался уверенно. Они шли около часа; Аписимов иногда оглядывался, вполголоса бросал что-нибудь успокаивающее: скоро, мол, скоро, но время шло, и они продолжали пробираться по лесу, еще более кустившемуся, закрывшему все небо. Стояла сплошная мгла, и даже Захар, привычный к ночи, лесу и темноте, определял неровные хромающие шаги Анисимова по слуху.

Долгий пропадающий звук заставил его остановиться; тотчас он услышал рядом приглушенный голос Анисимова, приглашавшего его передохнуть; устроившись рядом на поваленном толстом дереве, стесанном сверху под скамью, они помолчали; вновь послышался странный, дребезжащий, долгий звук. Лесник не смог определить его природу, он был недоволен собой, своим согласием участвовать в какой то дурацкой ночной затее; старый дурак, ругал он себя, сидеть бы тебе сейчас у внука Петра, поговорили бы толком, вон там какие дела завариваются. Теперь одному дорогу-то назад не разыскать, черт знает куда он завел…

И в то же время лесник, давно свыкшийся с одиночеством и лесом, умевший не скучать в одиночестве, поневоле втянулся в какой-то круг, он сейчас словно чувствовал прикосновение тонкой липкой паутины. Анисимов пригласил его идти дальше; почти сразу лес расступился, и они двинулись вдоль высокого длинного забора и скоро оказались у массивной калитки. Анисимов привычно нащупал кнопку звонка где-то сбоку от калитки; минуты через две послышались шаги по ту сторону забора, затем хриплый голос поинтересовался, кто пожаловал, и Аннсимов негромко отозвался. Калитка распахнулась, пропуская гостей, и перед ними появилась тяжелая приземистая фигура в теплой ватиой безрукавке; в глубине сада стоял дом. замерший, настороженпый, весь темный, и лишь над входом горел тусклый фонарь. Чуть в стороне от дома, слева простиралось еще какое-то длинное здание, похожее на сарай или склад.

– А-а, полковник, – радостно протянул Анисимов, здороваясь с хозяином дачи и трижды по-русски крест-на-крест целуясь. – Я к тебе на минутку старого, еще довоенного друга привел… знакомьтесь, Захар Тарасович Дерюгин, работали вместе… полковник в отставке Семен Андреевич Сельский… ветеран, впрочем, как все мы, второй мировой…

– Проходите, проходите, рад, рад, – загудел полковник, запирая калитку и затем ведя гостей в дом. – Тебе, Родя, твоим друзьям всегда рад, от тебя озарение идет. Одну секунду, чайку соберу, закусочку. Покрепче деликатес имеется, в пять арабских звездушек! – свои слова полковник сопровождал увесистым, раскатившимся по просторной веранде хохотом и притопнул от избытка чувства крепкими, по-медвежьи короткими ногами; на свету хозяин оказался еще более толстым, почти круглым, с одутловатым и тоже шарообразным лицом и небольшими цепкими, веселыми глазами.

– Освети, освети, по-парадному освети, – попросил Анисимов растроганно и ласково. – А мы с Захаром Тарасовичем посмотрим, полюбуемся… Я к тебе, полковник, как в храм ко всенощной иду – очищает, очищает, скверна вымывается.

– Я что, Родя, – заскромничал хозяин, смиряя свой громогласный бас, и по-военному сильно и поощрительно пожимая руки Анисимова чуть выше локтей, отчего тот нервно дергал головой. – Наша путеводная звезда – ты, без тебя мы бы не осилили такого исторического дела.

– Браво, браво, полковник, пардон, милый, скромничать не надо, твоя идея, твоя, – отвечал Анисимов, соревнуясь в благородстве с хозяином; полковник перешел к электрическому щитку и несколько раз щелкнул включателями. Слегка потрескивая по всей веранде, затем и дальше на резной лестнице на второй этаж, вспыхнули маховые плафоны; дом сверху донизу осветился, засиял. Веранду, лестницу, верхнюю площадку заполняли бюсты и портреты Сталина; везде лежали книжки, какие-то пакеты и свертки, висели картины с изображением когда-то всемогущего человека. Его же гранитная теплого рыжеватого оттенка статуя во весь рост с протянутой вперед рукой и с теплой улыбкой в усах как бы приглашала входить в святилище, и лесник с возрастающим интересом рассматривал диковинное собрание картин, книг, хрустальных, серебряных, керамических ваз и кубков со знакомым профилем вождя, знамена и ковры с его портретами, густо свисавшие и слегка шевелившиеся от тока воздуха.

Разгоряченный и явно взволнованный открывшимся великолепием, Анисимов, взяв гостя под руку, уже стремился к лестнице, где наверху, в запертых комнатах хранилось самое дорогое и редкое; коротконогий, шустрый хозяин, преграждая путь к лестнице растопыренными руками, стал с жизнерадостной улыбкой теснить гостей назад.

– Родя, Родя, прошу не нарушать традиций, – говорил он. – Направо, направо прошу. Теперь налево… вот так, сюда… Служенье муз не терпит суеты.

– Прости, полковник, совсем упустил из виду, – извинился Анисимов, и хозяин с крепким седым ежиком на широком черепе, с завидной энергией, бунтующей от избытка сил в столь вместительном теле, прямо-таки бившей через край, поднял руку, призывая к тишине. Они оказались в небольшом помещении, как бы алтаре, отделенном от веранды всего лишь высокой, застекленной переборкой; в цветных стеклах – зеленых, радужно-синих, пунцовых – проступал все тот же знакомый силуэт.

– Каждый входящий в этот дом обязан выпить за величайшего из людей, когда-либо приходивших на нашу грешную землю, – вдохновенно провозгласил хозяин, открывая бутылку коньяка и разливая его в небольшие хрустальные рюмки, красовавшиеся на небольшом высоком столике. – За Сталина, товарищи! За это святое место, здесь истинные коммунисты возродят его великое учение, вопреки всем врагам, всем подлым троцкистам, и предателям!

Чокнулись; у Анисимова, тоже начинавшего заряжаться от полковника какой-то жизнерадостной лучистой энергией, влажно блестели глаза. Привыкая к необычному собранию в одном месте множества изображений, изваяний, слепков, отливок личности одного и того же человека, Захар, тоже выпил. На закуску хозяин предложил по кружочку лимона, пообещав покормить позже, после осмотра. Вначале обошли первый этаж, затем второй, хозяин открывал комнаты, каждую своим особым ключом; в одной находились книги, так или иначе касавшиеся жизни вождя, в другой – рукописи, газеты, картины, в третьей – подлинные, добытые с огромным трудом вещи, принадлежавшие при жизни лично Сталину, – в особой, небольшой витрине под толстым стеклом красовались короткая трубочка с обкусанным мундштуком, потертая лисья шапка и подшитые, стоптанные домашние валенки.

– Ничего, полковник, на днях мы должны получить несколько посылок в твой адрес, – благодушно посмеиваясь, обрадовал хозяина Анисимов. – Сообщают, есть даже весьма замечательные приобретения. Со временем мы такой музей отгрохаем, закачаешься.

– Я всегда утверждал, твои связи среди старых большевиков уникальны, на следующем собрании, Родион Густавович, надо двигать тебя в председатели общества, надо, надо!

– Нет, полковник, подобное решение было бы весьма опрометчивым, – тотчас возразил Анисимов. – Я должен оставаться в стороне, мое дело связи, зачем меня загружать технической работой…

– Мы дадим тебе секретаря…

– Ну, эти секретари! – еще откровеннее поморщился Анисимов. – Обязательно окажутся осведомителями, будут вприпрыжку бегать за зарплатой на Лубянку.

– Черт с ним, пусть бегают, получают, мы же занимаемся нужным делом, – возразил полковник, но теперь уже несколько тише, и в его голосе появилась раздумчивая интонация.

– Прежде всего, осторожность, не спеши, полковник, – не согласился Анисимов. – Времена теперь весьма неустойчивые, давай-ка лучше чайку попьем, пора, гостя я своего утомил, сам от радости перебрал, теперь поди-ка до пансионата дочекалдыкай…

Неизвестно почему засмеявшись, радушный хозяин предложил остаться ночевать у него, сказал, что места хватит и ему от одиночества передышка. Анисимов заколебался, взглянул на Захара, но тому было совершенно все равно, где ночевать; хотелось после долгого дня и непрерывных разговоров побыть одному, полежать, подумать.

Хозяин обрадовался, захлопотал с ужином, провел их в большую уютную кухню с газовой плитой, поставил на стол блюдо свежей садовой земляники, начатую бутылку коньяка, сунул в камеру гриля разогревать холодный окорок; на плите уже начал пофыркивать чайник. В открытое окно доносился тихий шум сада. Свежо пахло ароматной земляникой, и лесник, привыкая, стал потихоньку разглядывать новые диковинки. Занятнее ничего нельзя было представить – проехать из конца в конец всю Россию и оказаться где-то под Москвой, у этого жизнерадостного, пышущего здоровьем полковника, собиравшего по всей стране никому пе нужную рухлядь. Старые люди, а в куклы играют, забавляются, это у них от разврата жизни, думал лесник, хорошо получали, сладко ели-пили, над другими измывались, только все равно под старым сапогом ничего не удержишь, вот и ему самому наука, тоже из ума выжил, хотел у Родиона Анисимова причаститься.

– Спать вам рядом, в соседних комнатах, – объявил хозяин, открывая духовку и присматриваясь к окороку. – Там у каждого на столе тетради и ручка – у меня так заведено, каждый оставляет свои впечатления. Хоть одной строкой, обязательно.

– Очень кстати, – оживился Анисимов, увлекшийся свежей земляникой. – У нас Захар Тарасович был на съезде колхозников, в тридцать третьем, кажется. Свои впечатления о встрече с живым вождем оставит – бесценный документ очевидца. Не забудь, Захар Тарасович…

– Писать разучился, – горестно покивал лесник.

– Мне продиктуешь, запишу, – с готовностью предложил Анисимов. – Нет, нет, Захар, ты уж не отказывайся, таких свидетелей в жизни все меньше и меньше, молодые должны правду знать, потрудись ради святого дела. Ты должен передать потомству тепло пожатия его руки… Поздно уже, полковпик, что твой окорок?

– Одну минуту! Чуть-чуть подрумянится, вот я его еще сметанкой удоволю… Тронешь, из-под ножичка – парок с ароматцем. А мы пока давай еще, Родя, по маленькой, коньяк – напиток не вредный для стариков, всякие там закупорки промоет… ну, за встречу, за наше правое дело!

Лихо опрокинув стопку, он бросил в рот самую крупную ягоду и, поглядывая то на Анисимова, то на Захара, обмяк, и Анисимов требовательно стукнул концом палки в пол.

– Э-э, полковник, еще по одной?

– Давай, Родя, давай. Дети ничего не хотят понимать. Наотрез отказались ездить на дачу, они теперь с пяти лет сексуально озабоченные, где им понять Сталина? А жизнь-то, Родя, двумя потоками льется, по-другому не может. Один рукав от нас, грешных, в прошлое, а другой – оттуда, из прошлого к нам, все мы стоим в самом сцеплении живого и мертвого, только никто этого не хочет замечать. А молодежь и совсем думать отучили.

– Браво, полковник! – провозгласил Анисимов и вновь поднял свою рюмку. – Я всегда знал, что ты умный и дальновидный человек. Не огорчайся, всему свой срок, все возвращаются на круги своя. Так устроено, по-другому не было и не будет…

– Знаешь, Родя, я скоро верующим стану, – понижая голос, сказал хозяин. – Вчера в сумерках сижу в саду, такая благодать в душе, Бога хочется, Бora! Сижу думаю… один, ты знаешь никогда не прикладываюсь, – кивнул он на бутылку, – никаких там побочных воздействий… Поднимаю глаза и обмер, тяжесть по всем членам разлилась, свинцом к скамейке придавила, ни рукой, ни ногой не могу шевельнуть. Сам себе не верю – верхнее правое окно в доме светится и в нем силуэт над столом. Да ярко так! Понимаешь, он сам. Затем соседнее окно вспыхнуло, опять он, теперь уже прямо у окна – стоит, смотрит в сад. Так всю дачу и обошел. Заставил я себя встать, думаю, будь что будет, открываю дверь, поднимаюсь наверх – ноги ватные. Добираюсь до верхней площадки – никого. Кромешная темень, слышно, мышь скребется… Заставил я себя по всем комнатам пройтись – опять пусто. А, Родя?

– Волнение крови, полковник, – осторожно предположил Анисимов. – Сейчас в атмосфере магнетизма мною, неопознанные летающие объекты, почитай газеты, чего только не узнаешь! Да и человек, особенно такой, не может бесследно исчезнуть…

– Ты считаешь?

– Уверен! – ответил Анисимов, шумпо принюхиваясь к аппетитным запахам окорока, распространившимся по кухне. – Но каждому свое… Какой непереносимый аромат, что может быть выше самой жизни! Да, полковник, ты обещал показать последние поступления, подлинники рукописей. Не забудь, скоро полночь, я его руку хорошо знаю.

– Не забуду, – отозвался хозяин, выкладывая на блюдо огненно пузырившийся окорок.

* * *

Положенный час пробил, на Спасской башне часы отзвонили последнюю четверть безвозвратно уходящего дня, и у дверей Мавзолея сменился караул – два молоденьких курсанта замерли, сжимая в руках своих караульные карабины, здесь, в самом центре страны, они сейчас были призвапы олицетворять своим бдением главную мощь давно изжившей себя идеи, и вместо того чтобы заниматься полезным и нужным для жизни делом, любить женщин, играть с детьми, работать или учиться думать и постигать, они стояли с замершими лицами, искоса поглядывая на почти постоянно и даже далеко за полночь толпившихся перед Мавзолеем людей; четверть часа пролетело быстро; но в этот раз сменившиеся ощутили какую-то странность своих легких карабинов, их приклады нельзя было приподнять от земли, они как бы намертво прикипели к самому ядру старой площади. Ни один из курсантов не выдал себя даже друг перед другом; затем совершенно неожиданно площадь перед Мавзолеем очистилась, обезлюдела, лишь где-то на противоположной ее стороне вдоль приземисто длинного здания с широкими окнами текла тоненькая струйка прохожих к гостинице, ярко пылавшей сотнями окон. Курсанты реагировали на происходившее совершенно по-разному; один продолжал держаться ва ствол своего карабина, лишь время от времени, не веря случившемуся, незаметно подергивал его вверх, пытаясь оторвать приклад от какой-то захватившей его свинцовой тяжести; второй же, еще с детских лет увлеченный историей и мечтавший ликвидировать трагический разрыв в истории славянства между христианством и язычеством, почти не обращал на окружавших внимания; в его молодых мозгах под форменной фуражкой закружились совершенно иные мысли, и он думал о мумии человека, вот уже несколько десятков лет выставленной на всеобщее обозрение, конечно же, без его согласия. «Смерть есть величайшая из тайн бытия, никто ничего о ней не знает и никто не вправе вторгаться в эту тайну, даже вот таким образом, как сейчас, когда это пытаются объяснить бессмертием идеи и необходимостью ее укрепления, – думал честолюбивый молодой человек. – И это чушь, бессмертных идей нет и быть не может, просто придумавший эту загробную жизнь, пожалуй, непереносимо ненавидел покойного, хотел укрепить этим свое положение, по сути дела, он жил инстинктами, в данном случае им руководил культ предков и божественное их почитание приравнивалось к защите самого неба».

Молодой курсант, всегда мечтавший об университете, решил года через три-четыре обязательно написать документальную работу по этому вопросу, но тут все выскочило у него из головы; он хорошо видел лицо своего напарника, у него и у самого вдруг словно остановилось дыхание и тело превратилось в ледяную глыбу; из руки выпал карабин, стукнувшись о гранитную стену и шаркнув по ней вниз. Дверь Мавзолея стала медленно приоткрываться, из нее пахнул тепловатый, специфический сухой воздух. Затем в дверях сгустился и обрел вполне реальные очертания силуэт человека в кителе с застывшим, знакомым лицом; не глядя на часовых, он легким и беззвучным шагом свернул за угол и сразу же исчез, а створы двери подземного святилища так же беззвучно сомкнулись. Еще чувствуя какой-то особый, не отпускающий холод, курсанты переглянулись; они не слышали, но чувствовали, как он неторопливо поднимается по гранитным ступеням наверх, на Мавзолей; часовой, выпустивший из рук карабин, дрожа всем телом, быстро поднял его; площадь перед Мавзолеем по-прежнему оставалась совершенно пустынной. Переводя дыхание и выждав, курсанты, не удержавшись от искушения, невзирая на наличие сверхчувствительной электроники, пошептались об удивительном событии. «Он, я сам видел, это – он!» – шепнул, почти задерживая дыхание, первый, тот, что грезил об истории. «Конечно, он! – ответил второй, тараща округлившиеся глаза. – Но почему же из этих дверей? Он же лежит отдельно». – «Наверное, там под землей все друг с другом связано, – предположил первый. – Это ведь очень древняя земля». – «Может, сразу доложить? – спросил второй. – А то как-то жутковато…» – «Хочешь в психушку – доложи, – отрезал первый. – А я ничего не видел… Так, ветер… фонари… Тише, молчи, он наверху стоит. Я его чувствую… Через камень давит…» «Может, тревогу дать?» – «Молчи… спятил… Не трогает, и молчи. Проболтаешься, дурак, откажусь. Я ничего не видел и не знаю», – вновь оборвал первый, и оба ощутили отяжелившую сердце и мешавшую дышать тишину, плотными волнами накрывшую Красную площадь, Василия Блаженного, Москву и распространяющуюся все дальше и дальше; центр этот неживой тишины находился у них над головой и вот-вот готов был проломить камень и обрушиться на них. Но ничего этого не зпал и не мог знать сам Сталин, стоявший на верхней площадке Мавзолея, у парапета, на своем привычном месте; он внимательно и зорко осматривал знакомое пространство, и его сердил огромный, горящий сотнями окон белокаменный четырехугольник, вознесшийся за храмом Василия Блаженного неизвестно когда и почему. Тяжелая, словно налитая свинцом голова отходила медленно; он ощутил чье-то присутствие у себя за спиной и, не оглядываясь, уронил:

«А теперь тебе что опять надо? На этот раз я уж никак не мог думать о тебе. Тем более – звать». – «Как же я тебя оставлю, – коротко ответил летописец с сомкнувшимися на черепе пролысинами. – Ты меня породил, я много лет честно стоял с тобой плечом к плечу. Вспомни, о чем мы с тобой только не говорили. Если вскрыть эту коробку, – летописец слегка хлопнул себя ладонью по лбу, – там окажется чуть ли не весь двадцатый век со всем его хламом. Теперь же, когда пришла пора подурачиться, ты меня прогоняешь. Меня ты тоже должен понять. Как-то не по-христиански, Coco, не ожидал от тебя. Ведь только со мной ты был откровенен до конца. Хорошо, хорошо, молчу. Правда, захватывающее зрелище?» – «Странно, – ответил Сталин, – какой-то один бесконечный сон. Зачем человек так слаб, не в силах даже проснуться». – «Да», – сказал летописец, всматриваясь в необозримую, светящуюся в тихом перламутре, преобразившуюся площадь, безоглядно окаймленную режущими лучами бесчисленных прожекторов, уходящих далеко за пределы самой Москвы и как бы приподнимающих из провальной чаши тьмы над самой землей всю площадь с Василием Блаженным, со стрельчатыми башнями Кремля. Закрывавшее небо, раздражавшее Сталина, нелепое кубическое здание за собором провалилось, зато поднялся на своем месте храм Христа Спасителя, и не только поднялся, но как бы и утвердился над башнями Кремля с правой стороны, тускло сияя в небе всеми своими куполами, и Сталин боковым зрением видел в перламутровом блеске ночи мерцание его широкого главного купола и, кося глазом в сторону летописца, мучительно радовался этому.

Тишина стала еще глубже и ощутимее, осела на резные, растревоженно заструившиеся маковки Василия Блаженного, соединившего в себе мудрую древнюю мощь азиатских пространств и энергические устроительные устремления Европы, и тогда на площади как бы дополнительно высветился каждый истертый подошвами многих поколений булыжник, каждая песчинка стала осязаемой, наполнилась своей жизнью. Вопреки обычному многолетнему порядку, из-за реки по мостам, обтекая собор, заворачиваясь в крутые завитки и приподнимаясь у его основания, на площадь настигающими, захлестывающими друг друга тугими валами стали вливаться бесчисленные людские массы; первые их сгустки, плотные, взлохмаченные каким-то своим особым ветром, с рваными, то и дело ныряющими и пропадающими стягами и транспарантами, вываливаясь на площадь, выравнивались, поворачивая лица с темными дырами беззвучных ртов, забитых застывшим ревом, в одну сторону. Клейкой непрерывной массой они заполнили площадь из края в край, стали сливаться в одну серую, шероховатую массу уже в другом ее конце, но светлевшие пятна лиц по-прежнему выворачивались назад, к некоему непреодолимо притягивающему их центру, и Сталин, с нечеловеческой, угнетающей его зоркостью, отчетливо видел эти лица с самыми малейшими в них подробностями. Это опять привело его в раздражение: он привык к другому масштабу, подобные мелочи всегда мешали ему сосредоточиться на главном. И сейчас главным были не отдельные лица, а давняя мечта его жизни – общее движение, глубинное, ровное, неотвратимое, в котором все и вся становится лишь материалом движения, его энергией; он, один из немногих, видел цель, знал путь ее достижения и сумел получить средство, позволяющее достичь заветного рубежа. Здесь не могло быть ни жалости, ни раскаяния; только нищий пересчитывает подаяние, трясясь над каждой копейкой, у него в руках оружие глобальное, – усилия миллионов людей, объединенных одним стремлением, одним порывом, сплоченных в целостный невиданный досель организм, не знающий границ, национальных различий, молящийся одному Богу – единому для всей земли будущему. Кто бы что ни говорил, но именно он, он, и никто другой, спас партию от развала.

Он слегка отодвинулся от летописца, по-прежнему бесстрастного, но, кажется, с большим вниманием наблюдавшего за нескончаемой плотной человеческой лавиной, катившейся через площадь; Сталин, подавляя ненужное чувство неприязни, сдвинул брови; ему хотелось бы сейчас постоять над площадью и Москвой в полном одиночестве. Но и это было бы не то ощущение, и самый слабый отзвук был необходим душе. Ему была безразлична безликая масса – такой же материал, как глина, камень, цемент; это был созданный его волей однородный и монолитный мир, не знающий иных страстей и устремлений, кроме движения к вечному идеалу равенства, братства и свободы, – другого пути к великой цели не существует, и ему незачем оправдываться. Все, что о нем говорили и говорят, – ложь и чушь; он был нужеп народу и делал объективно полезное дело; зло многомерно, так же, как добро, не его вина, что по жизни приходится идти по колено в крови и грязи. Он дал народу веру, цель, равенства в ее достижении; народ – тот же дикий лес, время от времени его необходимо прореживать, подвергать санитарной рубке, иначе он сам себя задушит и заглохнет. И народ отлично это понимал и понимает.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57