Время пролетело невероятно быстро; солнце уже низко-низко склонилось над Кара-Дагом, и Святая гора стояла в густой шапке облаков. Они пошли к поселку мимо множества почти одинаковых палаток, легковых автомашин, образовавших собой целый город с правильными – прямыми – проходами, со своим узаконенным центром и окраинами. Народу было очень много, часто из палаток слышалась музыка; на Петю с Олей никто не обращал внимания. Они вошли в поселок; теперь у буфетов и ларьков вытянулись внушительные очереди; как обычно перед вечером, люди спешили насытиться; ветер, дувший с моря, прогнал жаркий день со всеми его тяжкими и нечистыми запахами многолюдности, было по настоящему свежо и прохладно.
Не переставая дурачиться, то и дело словно ненароком прижимаясь к ней по ходу, украдкой целуя ее то в ухо, то в шею, Петя привел Олю в уютный молодой парк, посаженный всего лишь несколько лет назад и успевший под щедрым крымским солнцем уже пышно разрастись; не останавливаясь, они прошли к детской площадке, и еще издали Оля услышала тоскливый, мелодичный глухой звук, неожиданно вспомнила, что уже слышала его у моря; сама не зная почему, она вздрогнула и вопросительно взглянула на Петю.
– Он, – сказал Петя тихо, с каким-то тайным значением.
– Он? – не сразу решилась переспросить Оля и зябко поежилась, но прохладнее стало лишь где-то в груди; вновь разнесся над парком тоскливый, долго не затухающий звук.
– Сейчас увидишь. Ты прости, мы на минутку, у меня тут обязательство одно есть, – сказал Петя, и они сразу же вышли на пустынную в предвечерний час детскую площадку, когда-то с довольно вместительным водоемом для лебедей и уток в центре; вот уже третий год бассейн из-за нехватки воды не наполнялся, берега его осыпались и поросли какой-то жесткой, как проволока, живучей южной травой, а фантастические сказочные фигуры, украшавшие бассейн, начали потихоньку разваливаться. Оля растерянно скользила глазами по всем этим сказочным существам; веселые люди, как правило, находящиеся в любом месте, успели поработать и тут; вместо метлы баба-яга держала в руках пустую бутылку с длинным горлышком, а у сказочной головы богатыря изо рта торчало суковатое полено, должное, очевидно, изображать сигару. Из невысоких зарослей кустарника выбралась и, с трудом шлепая узловатыми, потрескавшимися от зноя и отсутствия воды лапами, направилась прямо к ним большая грязная птица, часто вскрикивая от какого-то тайного возбуждения; это был лебедь, и Оля почему-то сразу же прониклась к нему острой неприязнью, в то же время несколько успокаиваясь; звуки, доносившиеся до нее раньше, были всего лишь криками этого существа.
– Он, Прошка, – пояснил Петя с оживлением, указывая на безобразного, неприятного, на безводье, тяжелого лебедя. – Ну что, правда хорош?
Сжав горло рукой, Оля зажмурилась: этого не могло быть, это было невозможно, но в облике злой птичьей головы проступило нечто знакомое – сходство с Петей; это было невероятно, но это было так. Оле показалось, что протяни она руку и коснись его лица, она бы наткнулась на скрипящие скользкие перья. Ну вот, начинаю сходить с ума, подумала она, стараясь не выдать себя и оставаться спокойной. Я слишком все близко принимаю, нельзя так; у Пети сейчас спад, представляю, как они здесь с Лукашом порезвились; надо немедленно увезти его в Москву, от Лукаша подальше… Кому скажи, посмотрят как на помешанную, нельзя же доводить дело до абсурда, думала она, и в то же самое время, несмотря на свое здравое решение быть спокойной и ничему не удивляться, помимо своей воли, не отрываясь, с явным замешательством продолжала следить за происходящим, замечая самые мелкие, казалось бы, ничего не значащие подробности и все больше утрачивая чувство реальности.
Лебедь Прошка подходил ближе и ближе, по-стариковски запинаясь искалеченными лапами в спутанной, сухой траве, человек и птица как бы окончательно сливались в нечто целое, единое; сильно встряхнув головой, Оля отогнала наваждение, и все стало на свои места.
Опустившись на траву, Петя достал небольшое пластмассовое блюдечко, плоскую флягу, кусок хлеба, покрошил его в блюдечко, а сверху полил из фляги, и Прошка тотчас, в каком-то почти человеческом возбуждении забормотал, вытянул длинную, тонкую шею и ловко стал глотать хлеб, высоко вскидывая тяжелый массивный клюв с черным пятном на самом кончике, там, где прорезывались ноздри… Петя добавил еще, и Прошка, теперь уже опустившись на землю, жадно склевал и это; вслед за тем его длинная шея стала как-то безобразно, беспорядочно извиваться, пока совсем не скрылась в траве; помня данное обещание ни во что не вмешиваться, Оля стояла молча; когда ей стало особенно неприятно, она подняла глаза к древним вершинам гор, резко выделявшимся в вечернем небе; и тогда мир с его повседневной суетой отступил, развеялся и осталась одна предостерегающая, почти пророческая тишина, словно перед началом нового, мучительного творения или перед гибелью всего; это шло время и черной, текущей тьмой несло с собою нечто из неосознанных, немыслимых глубин. Просто она привыкла иметь дело с холодными черепками, с камнем и глиной, с осколками прекрасного мрамора, все это можно было клеить, пронумеровывать, располагать в определенном, раз и навсегда заведенном порядке. Пожалуй, у нее и с Петей не получилось сразу из-за этого; она испугалась живой, стремительной, запутанной жизни с ее болью и грязью, но и то, что сейчас происходит перед ее глазами, сущее безобразие.
– Теперь ты поняла? Прошка-то алкоголик, – сказал Петя и прозаически вздохнул. – Курортные юмористы развратили… Какая-то сволочь начала систематически крошить ему хлеба с водкой… Поклевал – ему понравилось. Вот и пошло. Втянулся. А теперь, если долго не дают, кричит, сутками кричит, с души воротит… Только когда по-настоящему пьешь, знаешь, что это за мука… Когда хочется выпить… И вот что странно, его пара, лебедуха-то, Машкой звали, никогда к отраве не подходит. Она и сейчас в кустах во-он, видишь, белеет. Стоит и ждет. А он привык, поклюет и спит… вот… А Машка дождется, пока люди натешатся и разойдутся, подойдет и стоит рядом, караулит… Ты знаешь, мне часто кажется, что все в этом мире сляпано по одному образцу…
Быстро и незаметно темнело, над морем появилась луна, и странная птица все больше становилась похожей на грязный сугроб на траве.
– Нашли развлечение и здесь… Мне все это очень не нравится… Потом, мне кажется… он все слышит, – понизила она голос, кивая в сторону Прошки. – И понимает…
– Знаешь, Оля, ты меня прости… У нас счастливый день сегодня, у нас праздник, – сказал Петя, – может быть, самый большой праздник в жизни, и я стал совершенно сумасшедшим. Может, ты сердишься на меня, но я привел тебя сюда… почему-то я подумал, что тебе надо его увидеть… Почему человек так разрушителен и жесток? Ну хорошо, человек мучает сам себя, мучает, заставляет страдать другого себе подобного, за это мы и сами казним себя… Сами себя казним и милуем. Я хочу поделиться с тобой всем-всем своим… Знаешь, есть в жизни такое, что мы только смутно и отдаленно чувствуем и чего совершенно не знаем, не понимаем и оттого мучаемся… Последнее время я много думал о себе, о тебе, о близких… вообще о людях… Ты так на меня смотришь сейчас…
– Нет, ничего, продолжай, – сказала она, – просто я вспомнила твои рассказы про Обухова…
– Я знаю, я ошибся факультетом, нет ничего интереснее живой жизни, – сказал он. – Я понял это рядом с Обуховым… Рядом с ним начинаешь смотреть иначе и на себя – вот, пожалуй, главное. Представляешь, сюда ведь приходят позубоскалить… хоть бы кто-нибудь ужаснулся… даже дети забавляются, смеются… Что же такое человек и… зачем., зачем он? Я ничего не понимаю… не могу объяснить… А что, если эксперимент не удался? Круг замыкается, атомная бомба лишь логическая точка, жестокое, безжалостное отсечение?
Оля молча слушала; все, что бы он ни говорил, ни делал сегодня, казалось ей важным, необходимым и единственным. Она слушала и понимала его скорее сердцем; она могла бы ему ответить, что она счастлива, что любит его и готова пойти за ним куда угодно, что жить стоит именно ради такого дня и ей нет никакого дела до атомной бомбы, что она любит его и их любовь сильнее, могущественнее любой, придуманной людьми бомбы, что ее дело не думать сейчас о страхах, о несчастьях, о мировых катаклизмах, а нравиться ему, любить его, не отдавать его никому…
Пахло югом, пыльной, перегревшейся за день травой, полынью – в воздухе, несмотря на свежий ветер с моря, держался неуловимый запах нечистот, свойственный почти каждому курортному месту, где ощущается недостаток пресной воды.
– Ну ладно, пойдем, черт с ним, с Прошкой, – сказал Петя, встряхивая с себя наваждение. – Пойдем, а то, на грех, еще и Лукаш вынырнет, от него-то скоро не отклеишься. Пойдем куда-нибудь подальше. Сегодня на турбазе английский детектив, потом поужинаем… Правда, в ресторане здесь не очень-то уютно… Народу очень много… Думаю, прорвемся…
– Зачем? У нас же полно еды? – сказала Оля, слегка прижимаясь, к его плечу. – Мне вообще никуда не хочется… сутолока, духота, грохот… Давай лучше пойдем к морю – ты, я и море… А если еще лунные горы… Помнишь, ты хотел в горы? Ведь ничего лучше не придумаешь… Ничего лучше нет!
– Пойдем, – согласился он, тотчас пружинисто вскакивая с сухой, жесткой земли и помогая встать Оле. – Ты умница, – добавил он, обнимая ее и целуя раз и второй. Оля увидела через его плечо появившуюся из тени кустов старуху Настю, обходившую свое хозяйство, тотчас при виде привычной для прибрежного ночного парка парочки подавшуюся назад в кусты и сразу растворившуюся в них. Петя, не отпуская девушку, скользя по ее телу ладонями, как бы заново узнавая его, внезапно опустился на колени, прижался лицом к ее ногам и стал целовать их беспорядочно и жарко.
– Я почему-то о тебе думал, – признался он, запрокидывая лицо с мерцающими, сумеречными глазами. – Я все время о тебе думал, слышишь…
– Слышу, встань, пойдем отсюда, – попросила она, вцепившись ему в плечи и пытаясь его поднять; в пьянящем ощущении своей власти, кружившей ему сердце, он счастливо засмеялся.
– Какая же ты умница, – сказал он, не выпуская ее колен и все сильнее чувствуя дурманящий, непреодолимый бунт крови. – Молчи, не надо, ничего не говори… я не могу…
– Пойдем, пойдем, – потребовала она, а он, помедлив, преодолевая себя, вскочил. Вскоре они уже шли, залитые беспокойным лунным светом, по самой кромке прибоя; они остались одни в мире, и больше для них ничего не существовало, они не знали, куда идут, зачем, и была только мучительная, беспрерывная необходимость друг в друге, в ощущении друг друга просто физически; слова исчезли, остались только руки, губы, остались дыхание и тело; очнувшись, чувствуя затылком сквозь толщу прохладного песка неоглядность скрытой жизни моря, Петя увидел висевшую в темном небе луну, струившую тяжелый поток света, рассекавший спокойную сейчас, казалось, совершенно застывшую поверхность моря на две половины. Черта эта начиналась у самого берега и уходила в беспредельность. Он прищурился; полоса света из тусклого, тяжелого, с примесью золота приподнялась над застывшим морем, выгнулась и стала мостом, и тогда он понял, что ему надо встать и идти через этот мост. Теперь уже все море зажглось и охвачено было свечением, а мост над ним выделялся еще ярче и куда-то звал. И Петя знал, куда и зачем; мост был его жизнью. Пройдя на другой его конец, он лицом к лицу столкнется и сольется со своим изначальным «я»… «Встань и иди», – сказал ему некий внутренний голос, и он замедленно, словно во сне (хотя знал, что он не спит, находится въяви), встал, подал руку Оле, и они, помедлив, пошли. «Это не может быть жизнью, – сказал себе он, – в конце концов нет ничего изначального, там, на другом краю просто завершение и превращение в тьму и хаос, только почему же тянет быстрее бежать к другому краю?»
И тут иной голос прорвался к нему; кто-то тормошил его, звал.
– Вставай… Ты заснул… Мне даже захотелось тебя укрыть… Знаешь, он опять кричал… Вот опять… слышишь?
– А-а, Прошка, – сказал Петя. – Ну, знаешь, из пустяков не надо делать трагедий… Ну что ты, в самом деле…
– Какой же это пустяк, – возразила она, – просто духовное растление. На него же приходят смотреть дети…
– Что же с ним делать? Может быть, зажарить его да съесть? – стал размышлять Петя. – Мне как то пришлось в тайге двух уток подстрелить, ничего – справился. Дичь пернатая – вкусно. И в вине не надо вымачивать. Правда, я слышал, у лебедей довольно жесткое мясо…
– Как ты можешь смеяться? Его же видят дети! На него, пьяного, сбегаются смотреть дети, – повторила она страдающим голосом. – Это же растление… Дети привыкают к пьяному лебедю. Даже выговорить страшно!
– Да я не смеюсь, – стал он оправдываться. – Я сам о нем часто думаю… Но что же делать? Не знаю… Вот познакомил на свою голову!
– Давай унесем его в горы и там оставим. Представляешь, какой там для него простор? – предложила она. – Сколько света, ветра? Тучи рядом. Пустим с горы, в море… Пусть он еще хоть раз, хоть однажды ощутит себя птицей, лебедем, ощутит высоту, воздух, свободу! Ну, давай!
– Он же разобьется, погибнет, ну что ты? – неуверенно возразил Петя. – И потом, это же государственное имущество…
– А так не погибнет? Он тысячу раз гибнет! Каждый день гибнет! И никому нет дела… Слышишь, опять кричит, – сказала она. – Ужасно, ужасно… Его голос будет мне теперь сниться, закрою глаза, а он опять закричит… Я же серьезно, Петя, ты же сам хотел пойти в горы, попрощаться с ними…
– И я серьезно, – сказал Петя и, не удержавшись, успокаивая ее, улыбнулся. – Для тебя готов на любое преступление, даже на хищение социалистической собственности…
Вдали по морю бесшумным праздничным призраком, весь в огнях, прошел теплоход, и это тоже было их счастьем; они затихли, прижавшись друг к другу, слегка утомленные так невероятно много вместившим и все-таки мгновенно промелькнувшим днем.
* * *
Лукаш, напротив, весь остаток дня находился в желчном раздражении, ругал себя за несдержанность, за ненужную, не свойственную ему откровенность, и хотя все намеченное им самим до сих пор двигалось и исполнялось в срок, без срывов и перебоев, мелочная стычка со школьным другом весь день заставляла его возвращаться к мыслям о своей жизни, о себе, о своих отношениях с людьми; стараясь не встретить кого-нибудь из знакомых, он ушел подальше от поселка и почти весь день провел в одиночестве; он знал, что сам он приспособленное и умнее для жизни, чем Брюханов, и что тот никогда не пройдет его школы унижения жизнью и даже мысленно не сможет представить, какая это закалка; такому, как Брюханов, конечно, хорошо рассуждать о нравственности, он – счастливый человек, и, несмотря на раздирающие его страсти, у него редкостное внутреннее равновесие – и, конечно же, оно от чувства собственной значимости. Он неловок в жизни, однако, черт возьми, талантлив, у него мозги с той самой извилиной, что позволяет смотреть на мир и видеть его чуть-чуть иначе, чем остальные люди, а ему не надо каждый Божий день напоминать себе и другим о своем присутствии в жизни. И чем больше Лукаш думал и вспоминал об утреннем разговоре с Петей, тем сильнее разгоралось в нем чувство болезненного унижения; по привычке анализировать он пробежался в мыслях вокруг случившегося раз, и другой, и третий, сам пока не понимая, почему его так это задело. В самом по себе отказе Пети прийти вечером в компанию ничего обидного не было; и Лукаш понимал это. Приехала Оля, вот и очумел и ничего больше знать не хочет, что же здесь обидного? Каждый сходит с ума по своему. Или, может быть, опять в нем, в Лукаше, проснулась давняя школьная зависть? Но в чем теперь можно позавидовать Пете Брюханову, сильно пьющему человеку, по-прежнему не знающему, что ему нужно от жизни? Ведь все эти брюхановские фантазии о спасении и обновлении природы – чушь и краснобайство, никакого спасения человечеству не уготовано, каждый спасается и умирает в одиночку; природа будет окончательно и быстро разрушена, и начнется иной, пока непредсказуемый круг жизни, вот тогда начнется разврат и хаос, возвращение на круги своя, человек предстанет в своей настоящей сути, и выживет лишь сильнейший… Но дальше, дальше? Зачем все? Чтобы жрать и размножаться? Да, сегодняшнее настроение не объяснишь приближающейся экологической катастрофой… А может, и объяснять ничего не надо, просто встал не с той ноги или море показалось слишком резким, а Пете Брюханову – в самый раз, вот он и счастлив; а отчего ему, наконец, и не быть счастливым? Вероятно, это и так; он, кажется, нашел объяснение своему настроению в нежданно-негаданно вспыхнувшей острой неприязни к Брюханову. Были же ожесточенные, бессмысленные драки между ним и Петей, кажется, самый разгар их приходился на восьмой класс. В то время он словно с цепи сорвался (Лукаш, усмехнулся, вспоминая); чаще всего на большой перемене, словно притягиваемый магнитом, он подходил к Пете и, вызывающе улыбаясь одними губами, видя, как тот неудержимо бледнеет, с каким-то болезненным внутренним наслаждением, всякий раз стараясь, чтобы услышали другие, обзывал его министерским дерьмом и маменькиной сволочью. Ни слова не говоря больше, они выходили в школьный двор, в тупик между сараем с различным школьным инвентарем и высоким забором, снимали пиджаки, вешали их на торчавшие из забора ржавые гвозди. Правило было одно: не бить по лицу и ниже пояса. Петя в то время регулярно ходил в бассейн и раз в неделю в секцию бокса, был физически сильнее и вначале жалел Лукаша и сдерживался. Но уже на третий или на четвертый день одним ударом в грудь опрокинул Лукаша на землю почти в бессознательном состоянии и, схватив его за плечи, стал трясти; Лукаша вырвали из рук Пети перепуганные одноклассники, разделившиеся на две партии, до тех пор относившиеся к происходившему довольно заинтересованно и даже с одобрением. Но через день, слегка оправившись, Лукаш как ни в чем не бывало вновь, едва прозвучал звонок на большую перемену, подошел к Пете и все так же спокойно и внятно, сквозь зубы, обозвал его министерским подонком и маменькиным сынком; Петя на этот раз словно закаменел и лишь отметил боковым зрением замерший класс. Не говоря ни слова, он молча направился к выходу; кто-то вслед им посоветовал прекратить идиотскую игру, но ни тот, ни другой не среагировал, и все так же, в сопровождении трех или четырех секундантов, прошли в тупик между сараем и забором; оба услышали прошедший по соседней улице трамвай, и Лукаш, взглянув в лицо Пете и встретив его ответный ненавидящий взгляд, почувствовал головокружение; со звоном в ушах он качнулся, сорвался с земли и куда-то полетел, ему стало по-настоящему страшно, и он понял, что игра кончилась и детство кончилось. Петя ждал, и стоило заставить себя улыбнуться, сказать что-то шутливое, протянуть руку – все тотчас бы и кончилось; Петя ждал этого, и теперь настороженно следовавшие за ними, готовые в любой момент вмешаться одноклассники тоже ждали. Но какая-то сила приподняла Лукаша, исказив его еще не устоявшееся лицо ненавистью, и бросила на противника, и тот на этот раз ударил расчетливо в солнечное сплетение, и тщедушное тело Лукаша, переломившись пополам, рухнуло на землю; он хрипел, сдерживая тоненький вой, катаясь и ничего не видя от черной, застилавшей глаза боли. К нему кинулись, попытались поднять с земли, но Лукаш, все еще не в силах разогнуться, повернул голову и посмотрел на Петю расплывшимися, без зрачков глазами; с трудом расцепив зубы, тот вытолкнул:
– В следующий раз только открой рот, я тебя убью, Лукаш… Совсем нечаянно убью…
Никто не знает, услышал ли Лукаш предупреждение, но только жестокие и бессмысленные драки прекратились; года два Лукаш с Петей не разговаривали и не замечали друг друга и, только оказавшись на одном курсе в университете, вновь сошлись; как-то столкнувшись нос к носу, встретившись взглядами, неожиданно улыбнулись, затем расхохотались и подали друг другу руки.
С неожиданной остротой и ясностью припомнив прошлое, Лукаш отрезвел. Конечно же, прав Брюханов, пора браться за дело, порезвился и хватит, ну вот еще сегодня последний разок, раз уж наметили, – и баста, больше никаких вечеринок… Лера… хм… Лера… Черт, хороша, но с такой карьеры не сделаешь – сквозная труба, все в атмосферу впустую вылетит… Нет, все! Ну, сегодня куда ни шло, последний вечер, а там завязываю, сажусь за работу, передаю лисичек-сестричек в надежные руки и ухожу в подполье. За оставшиеся две недели кое-что можно еще успеть… И обижаться им на меня не за что, море, солнце, бездельников с большими деньгами, ищущих острых ощущений, хоть отбавляй…
У моря в этот предвечерний час оставались лишь самые закаленные любители загорать, крымский летний день многих утомлял своей знойной тяжестью, и Лукаш, выбрав тихое местечко, не торопился уходить. Несколько успокоившись, он мог теперь все взвесить и не спеша продумать.
Близившийся вечер неумолимо менял море и небо над ним: мягкие зеленоватые тени надвигались на берег, выжженные солнцем холмы затухали, становились расплывчатыми, отодвигались. Лукаш и сам не смог бы точно определить, чего именно он хотел от своего старого школьного товарища, но здесь, в Крыму, он оказался только ради него, это он знал точно. При желании Брюханов мог бы поделиться с ним многим, необходимым ему в жизни для движения дальше и выше, но не захотел. Это указывало на тревожный симптом, на какой-то сбой в привычном устоявшемся равновесии, и Лукаш стал отыскивать причину неудачи. Брюханов, конечно же, человек непредсказуемый, способен на любую неожиданность. Ну прокол, ну ладно, с кем не бывает, никто ведь не ожидал от него такой твердости и принципиальности. Кто же мог ожидать, что в самый неподходящий момент появится еще и Оля, окончательно спутает карты? Никто этого не ожидал, между ними, кажется, все уже было окончательно обрублено… В конце концов, надо и главное решить, чего же он сам хотел от Брюханова, зачем всеми правдами и неправдами добился отпуска и прилетел в Крым? Ну-ка, ну-ка, стоит пошевелить мозгами… Копечно, старик Вергасов в момент какой-то духовной расслабленности (это со стариками бывает!) намекнул ему, что можно сделать неплохую игру, оказать услугу весьма могущественному лицу, тотчас последует стократное вознаграждение… что этот скандальный академик Обухов окончательно взбеленился и лезет не в свои дела, путается под ногами… «Стоп, стоп, – оборвал себя Лукаш, пораженный новой неожиданной мыслью. – Но ведь так и не ясно, на кого именно намекал старик, напуская себе в лицо приятственного туману… Что ты точно знаешь? Да ничего!» Конечно, академик Обухов – нашумевшая, за последние годы привлекшая к себе нездоровое внимание личность, но ведь не в нем главная причина… Смешно? Значит, через него метят в кого-то еще, в кого-то выше… но в кого, кого! И старик Вергасов, и академик Обухов, и тем более сам он, маленький журнальный клерк Лукаш, все время живущий мечтой о крупной ставке, всего лишь пешки в этой игре.
Почти наслаждаясь одиночеством, Лукаш еще долго швырял камешки в море; он привел свои мысли в порядок, он знал, чего хотел в жизни, и, стоило ему переключить мысли в нужном направлении, он сразу успокаивался и как-то тяжелел. Вергасову шел семидесятый год, и вместе с возрастом прибавлялось и чудачеств; однажды, явившись в редакцию, тот собрал сотрудников и объявил, что отныне каждую неделю в определенный день назначает час обмена идеями, и чем абсурднее окажется идея, тем выше будет балл; в конце месяца, после подведения итогов, победившему устанавливается премия в сто рублей… Старик, пожалуй, доходит, хотя в ближайшем обозримом будущем никому ничего не светит, – в стране геронтологический бум, старцы в большой цене, и, хотя биологию не обманешь, своего придется ждать долго… Ну а более подходящего человека, чем сам он, Лукаш, в редакции что-то не видно… Если повести себя умно, кое-что можно и ускорить…
И Брюханов (если хоть немного знать его характер), несмотря на свой категорический отказ прийти на вечеринку к давнему приятелю Лукаша, директору пансионата, обязательно придет, скорее всего, не один, а с Олей, постарается окончательно разрубить с прошлым; пожалуй, главный поединок с Брюхановым еще впереди, но ясно одно, что никто из них не уступит.
На обратном пути в парке Лукашу попалась навстречу старуха Настя, ночная сторожиха из пансионата, с подобострастной ненавистью, как ей казалось самой, а на самом деле очень приветливо кивнувшая ему и даже вслух восхитившаяся его золотистым загаром. Лукаш сдержанно поблагодарил; солнце уже скрылось за горы, и парк, сухой и пыльный, начинал отходить от зноя и остывать; под деревьями копилась крымская пыльная прохлада. Переодевшись и заглянув через полчаса к сестрам Колымьяновым, Лукаш, небрежно сообщив от отказе Брюханова прийти к ним на вечеринку, внимательно следил за Лерой, сидевшей у небольшого трюмо, боком к нему.
– Очевидно, я что-то не так сделал, – сказал Лукаш, пытаясь побороть в себе какое-то странное, неприятное чувство скованности, появляющееся в нем всякий раз в присутствии Леры.
– Согласись, без своего, старого товарища ты всегда чувствуешь себя неуютно, – улыбнулась она. – Странный симбиоз, какой-то вечный твой двойник…
– Я сделал все, что мог, ты ведь знаешь его характер, – возразил Лукаш. – Упрется, ничем ты его не сдвинешь… Ты очень огорчена?
– Огорчен скорей ты сам, – быстро оглянувшись, опять улыбнулась Лера. – Ты ведь здесь не ради меня, как пытаешься себя уверить, а ради него, и за это ты его ненавидишь еще больше… Конечно, ты же не можешь спокойно жить, раз он опять кого-то любит и тебе не удастся помешать…
– Чушь! – повысил голос Лукаш, не ожидая такого открытого вызова с ее стороны. – Мы все-таки друзья, за что нам ненавидеть друг друга… Ах, какая, черт возьми, чушь, чего только не придет в голову женщине не в настроении…
– У каждого своя чушь, очевидно, – сказала Лера, по-прежнему с неуловимой насмешкой в голосе. – Только почему уж непременно только чушь? Раз я говорю, так непременно чушь!
– Лера…
– О! Как неприятно слышать правду о самом себе! – все тем же ровным, бесившем его, бесстрастным голосом произнесла Лера с чуть уловимой издевкой. – Но когда-нибудь же надо услышать, ну хотя бы и от меня! Почему бы нет? Почему бы не услышать ее от меня? Да, да, от меня? Ты ведь и преследовать меня стал только потому, что в меня без памяти влюбился Петя Брюханов…
– Ты вынуждаешь меня уйти, но я все равно останусь, – оборвал Лукаш, спокойно и сосредоточенно на нее глядя.
– Вот и отлично! Тогда уйду я сама! Но так уйду, чтобы тебя никогда больше не видеть… Слышишь, никогда! – тут голос ее как-то странно пресекся.
– Да вы что сегодня, все с ума посходили? Тебе голову солнцем нажгло? Перегрелась, девочка? Может быть, тебя следует слегка остудить? Хочешь воды? – спросил он, окидывая взглядом комнату и подходя к окну, к небольшому столику, на котором стояли графин и стаканы.
– Не суетись, – остановила она его все тем же неприятным, каким-то безжизненным голосом. – Ты опоздал, все уже само перегорело, одни головешки… и остужать нечего. Не знаю, радоваться или плакать… кажется, я освободилась, наконец, от тебя, окончательно освободилась, и это произошло почему-то именно сейчас, вот здесь, когда я поняла, что в самом деле происходит… Ведь ты и сюда меня вызвал как приманку… для того же Брюханова. Будь он проклят, и ты вместе с ним…
– С ума сошла, совсем спятила, у тебя истерика, – процедил сквозь зубы Лукаш, шагнул к ней, больно схватил за плечи и, заглядывая в глаза, с тихим бешенством попросил: – Опомнись! От тебя всего-то и требуется сейчас – замолчать…
Рна попыталась освободиться из его рук, но он сильно встряхнул ее и насильно усадил в кресло, и она обессиленная, затряслась от беззвучных рыданий.
– А я-то, дура, дура, летела, неслась на его зов! Бегала по Москве, хвасталась телеграммой, Лукаш меня зовет! Лукашу я нужна! Проклятая дура. А он меня позвал, чтобы подложить Брюханову. Пропадите вы оба… ненавижу, ненавижу! Да, да, да, ничего не было, слышишь, ничего! Ни твоих приставаний, ни моего отчаянного замужества за этим кретином на мерседесе, ни моего развода… И не ты, нет, нет, не ты сделал из меня проститутку, не ты поил и толкал ко мне в кровать Брюханова… И если бы не моя сестрица, не ее неразборчивость… Ничего не было, слышишь? И не ты вызвал меня обманным путем сюда, чтобы опять заполучить этого Брюханова, которого я ненавижу, ненавижу… Если бы это не повредило тебе, я бы его убила! Ну зачем, зачем он тебе нужен? Ты, конечно, по прежнему ничего не понимаешь, никогда не поймешь, потому что тебе нельзя этого понять! Подлец ты, подлец! Последний мерзавец лучше тебя! У тебя одно на уме: обойти Брюханова любой ценой, уничтожить его, сравнять с дерьмом!
Свалившись в соседнее кресло, Лукаш вцепился в подлокотники, намертво сжимая их побелевшими пальцами; боясь выдать себя, сорваться, он слушал, не поднимая глаз; вот неожиданная буря, думал оп, ни с того ни сего рвануло… и ведь хороша, стерва, и знает, что хороша. Какой невыносимый нескончаемый день… надо напиться, что ли? Да ведь и мелет она черт знает что, неужели она действительно все себе так и представляет и он такая скотина?
И тут он почувствовал на себе ее почти обжигающий, бешеный взгляд.
– Ты спокоен, Боже мой, как ты спокоен, – сказала она. – Ты даже меня не слышишь…
– Лера, ну что ты, в самом деле, – ответил он, поднимая голову. – Ну кто же, скажи, может сердиться на женщину в безумия? Только самый последний кретин…
– Уходи, оставь меня, я должна побыть одна, – попросила она все еще вздрагивающим от напряжения голосом, глядя на него исподлобья чуть-чуть косящими, уже знакомыми, виноватыми и преданными глазами.
Однако подлинные чудеса в этот вечер еще только начинались. Старуха Настя уже в сумерках загоняла декоративных лебедей – так они именовались в описи инвентарного имущества – в их тесный загончик. Она довольно легко нашла птиц по торчавшей из сухой травы голове Машки, однако Прошка еще не мог ни сдвинуться, ни шевельнуться, хотя уже начинал отходить; он все не узнавал старуху Настю; он решил, что это появился Петя и опять принес облегчение, и ему даже смутно пригрезилось, что пришедший Петя и он сам одно и то же, у них уже был один ток крови,