Не спалось, и даже выпитое вино не помогало; она знала, что и он не спит, и что ему хочется курить, просто он превозмогает себя, стараясь ее не потревожить. А у нее у самой было какое то двойственное состояние призрачности, полуправды полупустоты, да и он, по видимому развращенный вниманием и доступностью женщин, а еще больше своей властью, давно уже отвык видеть в женщине отражение самого себя, необходимость полного единения и подчинения, растворения женщины в самом себе, исчезновения ее до ослепительного стона, до взрыва, до распада… Хотя с ним все равно хорошо и даже приятно, он настойчив, не хам, ласков и мягок без приторности, и она, скорее всего, поэтому и привыкла. Ну и что? Она понимает всю трагикомичность и нелепость своих с ним отношений, отравленное острие проникает все глубже и глубже и когда нибудь убьет ее… Ну и что? А может, это всего лишь фантастический сон? Бывают же у актрисы, уже далеко не юной, фантастические сны? Занавес в который раз поднимается и опускается, а сама трагикомедия, в которой перемешаны правда и ложь, никак не кончается… Просто однажды все оборвется, мгновенно и навсегда, и наступит пустота.
Она ощутила свое длинное, прохладное и сильное тело как то отдельно от себя – как нечто постороннее и ей не принадлежащее. И это тоже был сон – она хорошо знала взрывчатую энергию, заложенную в ее теле, и знала способы управлять ею. Она сосредоточилась и приказала себе бросить дурить, мужик есть мужик, получил свое, и больше ничего ему не надо, он никогда не поймет и не оценит женской души, ему нужно тело – такова уж игра природы, ее неистощимая фантазия и ее слепое могущество, ее правота в отыскании кратчайших путей… Но к чему?
– У тебя царское имя, – неожиданно сказала она. – Леонид… Лео, Лев – гордое греческое звучание. Представляешь, я одна на берегу океана, среди тропических миражей. Пальмы, пальмы… Иду, а навстречу – ты, с огромной золотистой гривой, и глаза – золотые и беспощадные. Видишь меня, начинаешь рвать землю когтистой лапой и рычать. Я в ужасе, ищу спасения, а затем бессильно падаю на колени… Господи, а ты… Что ты делаешь дальше?
– Ничего особенного, – не сразу ответил Брежнев. – Просто съем. Упускать такую добычу?
– Ну, вот видишь…
– Жизнь беспощадна. Ведь я так устроен и по другому не могу!
– Леонид, это примитивно! – засмеялась она. – Придумай что нибудь поинтереснее, ну, пожалуйста…
– А я больше ничего другого не знаю, – продолжал настаивать он. – Да и чем же плохо?
– Ты хочешь курить, – сказала она. – Оттого ты такой кровожадный. Кури, кури, пожалуйста, сигареты и зажигалка, кажется, где то здесь… ага, вот, возьми. Теперь твоя свирепость несколько поубавится, а я с облегчением выпью глоток вина. Ты не против?
– Я тоже… мне коньяку…
В просторной, слабо, до полумрака, освещенной комнате с толстым ковром на полу ничего нельзя было разглядеть; Ксения по памяти прошла к холодильнику в соседнем помещении, открыла его и на мгновение зажмурилась от брызнувшего в глаза света. Затем взяла бутылку коньяка, еще какое то вино и спросила:
– Леонид Ильич, закусывать будешь?
Он не ответил, и она, прихватив тарелку с бутербродами, вернулась, устроила все это на прикроватном столике, затем принесла рюмки, большие фужеры и минеральную воду.
Привстав на локоть, Брежнев, не отрываясь, ощупывал взглядом ее фигуру – точеные длинные ноги, бедра, плавную спину – и начинал чувствовать подымавшееся раздражение: она была слишком хороша и еще более независима; как птица небесная, она не думала ни о силках, ни о западнях и летела, куда ей вздумается, и это было досадно. Она от него ничего не требовала, что тоже было непривычно и настораживало. Хотя что ему еще оставалось в жизни? Политбюро? Фальшивая власть над миром? Дети? Что сын, что дочка, эта уж особенно, ставшие неуправляемой и тяжкой обузой? Огромная, пугающая страна, которую не объять даже самой смелой коммунистической фантазией? И кто посмеет его осудить, может быть, товарищ Суслов или товарищ Андропов?
Он усмехнулся: у любых, самых блистательных товарищей вокруг него свое подполье, загляни – отшатнешься.
Ксения принесла маслины и конфеты, присела на кровать, и он уловил дразнящий запах теплого женского тела и подумал, что если бы это случилось лет двадцать назад, ночь была бы совершенно иной.
Он привстал, легко подтянулся к спинке кровати, взял рюмку, и они, оба ощущая трепет и загадку момента, выпили в странном молчании, что заставило их еще сильнее почувствовать необычайность их свидания – оба они подумали о совершенном своем одиночестве в мире, о случившейся близости, о том, что именно чувство одиночества, несмотря на разницу в возрасте и положении, крепко, как заговорщиков, связывает их сейчас друг с другом.
Он поцеловал ее руку у локтя, на сгибе, уронил рюмку на ковер. Ксения тихо засмеялась, склонилась над ним и поцеловала его куда то в висок, ее грудь коснулась его плеча, – он давно не ощущал такого прикосновения и потянулся было к ней, но она неуловимо отстранилась.
– Приходит и глядит, – сказала она, вздохнув и повергая его в легкое недоумение. – Именно так: глядит, глядит, молча и как то мудро. У меня предчувствие, еще один шаг и – обрыв… Знаешь, Лео, такой блестящий, черный, весь сквозной – конца краю нет…
– Подожди, подожди, кто приходит? Кто глядит? – спросил Брежнев с некоторым интересом, в то же время с мыслью о бесконечной и капризной женской игре. – Зачем?
Она коротко вздохнула, приподняла плечи.
– У него нет лица, одна пустота, – сообщила она. – На прошлой неделе в гримерной сижу, готовлюсь на сцену, идет Шекспир, готовлюсь встретить свой последний час… сладкий час в объятьях ревности… И чувствую плечами взгляд… Поворачиваю голову – стоит у двери, высокий, в темном костюме, в больших очках. Затемненных… Еле удерживаюсь от какого то мистического ужаса, у него лица нет – одна пустота. Очки есть, а лица нет…
– Ну, Ксения, вот именно – сплошная мистика, – сказал Брежнев, чувствуя в плечах тихий, сквозящий холодок. – Слишком воображение расходилось. А я-то вначале всерьез…
– А ты верь, я тебе очень серьезно говорю, Леонид Ильич, – сказала она опять с коротким, задавленным вздохом. – Он и раньше являлся, очень настойчиво. А однажды пригрозил – приказал убираться из Москвы в неизвестном направлении. Представляешь? Я опять не смогла рассмотреть его лица. Мне кажется, многое здесь связано и с тобой, Лео, с нашими отношениями… Ходит, ходит следом – дышать нечем!
– Чушь! – сказал Брежнев беспечно и успокоенно, безоговорочно уверенный сейчас в непререкаемости своих слов. – Бояться нечего, пустяки! Никто ничего не посмеет, ни одного шага не посмеет сделать… Ты, загадочная и гордая, тоже могла бы быть со мной более откровенной, открытой. Ты мне слишком дорога, чтобы многое узнавать от других. Согласись…
– Ага! – сказала она и налила себе вина. – Значит, все таки мои опасения и страхи не напрасны? За мной следят?
– Ксения, я хочу еще немного выпить… Там пожевать что есть? Орешки? Можно тебя попросить?
– С удовольствием, – с готовностью отозвалась она. – Странно, я столько вчера съела и опять проголодалась, уничтожаю бутерброды. Безобразие, можно ведь и в два счета растолстеть…
Накинув на себя прохладное кимоно, она зажгла ночной светильник, вновь наведалась к холодильнику и вскоре вернулась с большим расписным подносом, нагруженным всякой всячиной, устроила его прямо на кровати.
– Я отыскала тут что то вкусненькое, жареных перепелов, слушай, Лео, мы недурно устроились, – сказала она и под его взглядом, прикрывая ноги, запахнула полы кимоно. – Хочу тебе предложить выпить за тех, кто всегда в пути, в поиске, за их вечную любовь к странствиям души. Мне кажется, я сама с некоторого времени именно в таком состоянии – иду, иду куда то, а куда – не знаю, да и не хочу знать. Зачем? Самое ведь главное – не останавливаться до самого края…
Она подняла бокал, посмотрела на розовато нежное вино на свет и, немного отпив, чему то улыбнулась и бросила в рот соленый миндаль; Брежнев молча последовал ее примеру и, устроившись поудобнее, подложив под локоть подушку, еще больше придвинулся к спинке кровати.
– Смотри, Лео, не поранься, – предупредила она, – не раздави хрусталь, рюмка, по моему, под тобой…
– Да нет, вот она, рядом. – Он поставил рюмку на поднос, закурил; ожидая, Ксения отпила вина и, Необычайно ясно представив себя со стороны, почему то именно глазами няни Устиньи Прохоровны, сама ужаснулась, осуждающе покачала головой и что то задавленно в страхе пробормотала. Затем так же, без всякого перехода и усилия, вернулась назад. «Да ты, милая моя, пьяна, – подумала она. – Смотри не осрамись, вот будет потеха…»
Она ощутила на себе особенно тяжелый и пытливый мужской взгляд.
– Как там у вас в театре? – спросил Брежнев, наслаждаясь покоем, хорошей сигаретой, близостью любимой и умной женщины и, главное, мыслью о двух свободных днях впереди, предстоящей возможностью сесть за руль сильной и послушной машины и отдаться стремительному и непрерывному движению, раствориться в нем и уже совсем окончательно обо всем забыть. – Как ваш знаменитый… ну, Задунайский, перестал вязаться?
Допив вино, Ксения переставила поднос на столик, поправила подушки и легла, вытянув ноги.
– Ты, Лео, заелся, жареного перепела не хочешь…
– Не хочу, что там есть? Одни кости.
– И мне самой почему то расхотелось… Знаешь, Лео, я всегда, с самого рождения, пожалуй, любила театр, а вот повзрослев, я просто стала растворяться в его атмосфере, – призналась она, стараясь продлить свое путешествие в неслышно льющуюся фантастическую ночь и понимая неизбежность и неотвратимость ее продолжения. – Ты, Лео, даже представить себе не можешь, какое всепоглощающее и всеотражающее зеркало – театр… Мир вдохновения, возможность прожить десять, сто, тысячу жизней и в каждой из них открывать в себе новую личину. А выходя из очередной судьбы, вновь обрушиваться в грубую реальность, правда, к сожалению, с очередными необратимыми изменениями уже в самой себе – такое странное, иллюзорное чувство… Впрочем, что это я, Лео, совсем неинтересно! На твоих подмостках разыгрываются такие трагикомедии – никакому Шекспиру не снилось! Какой там Рашель Задунайский!
– Нет, почему же! – возразил он весело. – Все твое касается и меня, мне не только интересно, мне это дорого и близко, неужели ты сомневаешься?
– Если бы ты видел, как на меня сейчас смотрят в театре! – засмеялась Ксения. – Ты, Лео, был бы просто восхищен!
– Как на всемирный потоп, – предположил он, втягиваясь в забавную и давно забытую им игру. – Так?
– Угадал! Стра ашными глазами, – протянула она с некоторым тайным удовлетворением. – Сам Рашель Задунайский на той неделе целый час советовался со мной по репертуару на следующий год, он ни за что не хотел меня отпускать, пока я все не одобрю.
– Вот как! – простодушно удивился Брежнев, пребывающий в приятном расслабленном состоянии. – Раньше было иначе?
– В театре знают все, дорогой Леонид Ильич! – строго и со значением сказала Ксения и вздохнула. – И раньше, следовательно, было не так… Далеко не так. Знаменитый на весь мир Рашель Задунайский преследовал и упорно изгонял меня из театра за мою чрезмерную, как он изволил браниться, русскость и мое пристрастие к ложным якобы национальным ценностям. Здесь он всегда был беспощаден, – о о, даже страшен в своем праведном гневе…
Тут Ксения запнулась, приподнялась, глаза ее как бы сблизились, стали маленькими и сверлящими буравчиками – она одним взмахом ладони смахнула с себя волосы, вторым неуловимым движением той же ладони заставила свои уши увеличиться и обвиснуть, и в то же время подбородок у нее выпятился, стал массивным и почти квадратным, и она превратилась в какого то весьма неприятного зануду, плешивого, с небольшой заостренной головкой, все время шумно сдувающего с себя и нервно стряхивающего длинными пальцами с плеч какие то невидимые пылинки. – И что вы, дорогуша, все время твердите «русский» да «русский»? Запомните, ваше назойливое и настырное словечко далеко не главное в лексиконе человечества, дорогуша. Запомните, очень советую! И никогда оно, сие словечко, главным не будет, а мы с вами служим в реалистическом театре, поэтому и должны оставаться высокими реалистами! Вы выбиваетесь из моего общего режиссерского рисунка, из ансамбля намеренно, заметьте себе – намеренно! Рашель Задунайского не проведешь! Или подыщите другое место, или извольте приобрести естественные для моего театра цвета! – И без того тоненький и менторски занудный голос говорящего, звучавший как бы откуда то из за шторы на окне, приобрел нечто змеиное, свистящее и жалящее, и изумленно слушавший Брежнев невольно слегка отодвинулся. – Да, да, дорогуша, чуждые нашему прославленному театру идеи и систему поведения вы можете воплощать где нибудь в другом месте, хотя бы у того же давно спятившего Равенских! Но только, позвольте вас еще раз предупредить, не здесь! Не здесь, в нашем светлом храме, основанном великими корифеями! Слышите, дорогуша, нашими корифеями! – Щеки у говорившего гневно округлились, и он с силой дунул себе на грудь, затем на одно плечо и на другое и сразу как то неуловимо опал и лежал бездыханный, с пустым мертвым лицом, открытыми, но незрячими глазами, затянутыми мглистой пленкой, и нос его тоже прямо на глазах вытягивался и заострялся, и лицо окончательно деревенело.
Невольно стараясь остановить происходящее, не выдержав, Брежнев привстал.
– Ксения…
Она взмахнула рукой и накинула на себя сразу рассыпавшуюся у нее по плечам волну темно русых волос, небрежно тронула их, открыла глаза, привстала на локоть и тихо вздрогнула. И почти мгновенно, на глазах, стала прежней, молодой, очаровательной, в ее лице заиграли свежие краски, и Брежнев, бесповоротно уверенный, что эта ночь принадлежит только ему и весь остальной мир уже смирился с таким распределением и потому ничего неожиданного и неприятного не отчебучит, потребовал еще коньяку, выпил, привлек ее к себе и, чувствуя медленно и упорно разгоравшееся желание, стал целовать ее грудь, раздвигая лицом полы кимоно и жадно вдыхая теплый запах манящего женского тела.
10
Оба не хотели и даже не могли спать – обоим мешало длившееся и, пожалуй, все усиливающееся перевозбуждение. Вино тоже больше не действовало. У Брежнева пробудилось незнакомое досель чувство ревности; забыв обо всем остальном, даже о предстоящей наутро поездке в Завидово, он думал, что встречаются они с Ксенией редко и нерегулярно, а ведь между их короткими встречами у молодой красивой женщины остается уйма свободного времени, вот и лезут в голову сомнительные идеи. Ну, репетиции, ну, театр, всякая там борьба с Рашель Задунайским. А дальше? Женщине нужен рядом постоянный спутник, твердая дружеская рука, способная в нужную минуту поддержать и выправить, и надо было бы что либо придумать, помягче, поосторожнее предложить. Почему бы ей не организовать детскую театральную студию или что либо подобное?
– Ты не спишь, Лео? – спросила Ксения, повернувшись на бок, придвинулась, положила узкую ладонь ему на грудь. – Какая то странная, летящая ночь… почти бесконечная… Я не мешаю?
– Нет, нет, я думаю сейчас о тебе.
– Что же ты думаешь?
– Да вот думаю, как я мало, оказывается, тебя знаю, – не стал он лукавить. – Почти совсем ничего не знаю…
– А тебе не кажется, что это и есть самое замечательное в наших отношениях? – подумала она вслух. – Я ведь тоже о тебе ничего не знаю, даже и не стремлюсь узнать. Зачем? Можно взглянуть на сие и весьма неодобрительно, так? Я бы сочла себя даже оскорбленной – рыться в прошлом. Вот именно – зачем? Прошлое может исцелить, но может и умертвить…
– Ну, Ксения, никто не говорит, чтобы зарыться с головой в прошлое. Есть ведь и настоящее, ты вот посещаешь какое то общество, то ли словесности, то ли изящных искусств… Погоди, дай припомню – ага, какой то старины…
– Не мучайся, не трудись, Леонид Ильич, – сказала она с некоторым любопытством, приподнявшись, и поглядела ему в глаза. – Оказывается, ты не так уж и мало знаешь обо мне. Ничего особенного – просто собираются единомышленники, раз в неделю, а то и в две, и делятся друг с другом своими мыслями. Естественно, о самом заветном, размышляют, спорят…
– Издают некий подпольный журнальчик, – подсказал Брежнев, и в его голосе прозвучала легкая, почти отцовская ирония. – Кстати, самоиздат у нас запрещен по закону. Пишут под псевдонимами, пророчествуют, вещают…
– Ого! – одобрила она, принимая вызов, легкую дремоту как рукой сняло. – Зря, зря, Леонид Ильич, вы так иронизируете, оскорбляете лучшие и чистые чувства женщины, русской женщины… зря! Да и что в том зазорного, что соберутся тоскующие душой, поговорят о русской судьбе? Вы посмотрите, это же единственный в мире народ, лишенный права на выражение национального самосознания и упорно, намеренно разрушаемый… А во имя чего? Ради химеры интернационализма? Ради этого миража?
– Химеры? Миража?
– Прости, это из одной современной пьесы…
– Погоди, погоди, – остановил ее Брежнев. – Боже ты мой, что у тебя в такой прелестной головке! Химеры! Надо же…
– Прошу тебя, Лео, пожалуйста, я с детства не выношу никакой политграмоты, у меня от нее мигрень получается. Не надо, не комиссарствуй, – попросила она, смиренно прикрыв глаза с заплясавшими в них дьяволятами. – И чем уж так провинился русский народ, русский человек? За что их прямо таки на дух не переносят? Вроде бы и статью, и умом не хуже других, – чем же он такое заслужил?
Не воспринимая пока всерьез неожиданного и ненужного разговора, Брежнев блаженно потянулся, закинул руки за голову.
– Неужели для тебя нет ничего интереснее? Ну, хотя бы на данный политический момент? – спросил он лениво. – Для меня такого вопроса вообще никогда не существовало и не существует. У нас один единый народ – советский. И моя мечта, если хочешь, узаконить такое положение раз и навсегда. Ты что, не веришь?
Она вздернула носик, вытянулась, устремив широко открытые глаза в потолок, отяжеленный чуть ли не по всему пространству аляповатой и безвкусной лепниной.
– Дорогой учитель, да, не верю, – призналась она, и затаенная улыбка, далекая и отстраняющая, проступила у нее на лице. – Посмотрела бы я, как обрадуются сему новшеству, допустим, грузины, армяне, узбеки или хотя бы наши симпатичные и вездесущие милые евреи. Я представляю, с каким ужасом будет дуть себе на плечи наш гений – Рашель Задунайский…
– Слушай, Ксения, а почему, собственно, такая прогрессивная идея должна стать кому нибудь поперек горла? Ну, грузинам, туркам и даже евреям? – спросил Брежнев, начиная невольно втягиваться в нелепый разговор. – Что, собственно, здесь плохого?
– А на ком же им всем тогда ехать, если все одинаково станут советским народом? Всем этим грузинам, эстонцам, евреям и прочим инородцам? – в свою очередь удивилась Ксения. – Кого они будут учить жить, кем они станут командовать?
Недовольно заворочавшись, Брежнев сбросил ноги с кровати, потянул себе на колени простыню и закурил. «Какая то абсолютная ерунда, – подумал он, глубоко затягиваясь раз и второй. – Изумительная женщина, любого с ума сведет, а в голове сквозняки свищут. Зачем ей подобная чепуха, в такой трясине сам черт с головой и рогами увязнет. Надо будет обязательно оторвать ее от всяческих заумных умников – мудрствовать у нас каждый горазд, наговорят сорок коробов, и все лесом. Хлебом не корми – дай почесать язык. Это ведь только так говорится – хлебом не корми. Попробуй закрой магазины, сразу истина и проявится, никакое правительство без танков не усидит».
И, уже откровенно досадуя на себя за оплошность, за то, что не смог вовремя все снивелировать и втянулся черт знает в какую философию, он, накинув на себя халат, валявшийся рядом с кроватью, прошелся по комнате, затем налил себе еще коньяку в большой хрустальный фужер, а в другой вина, и присел рядом с Ксенией. Он чувствовал себя бодро и хорошо, голова была ясной, и хотелось по мальчишески созорничать, может быть, схватить вот эту женщину, так сильно и непрерывно влекущую, в охапку, бросить в машину и помчаться по пустым московским улицам, а затем и дальше – в ночь, в неизвестность, пусть бы никто не смог их отыскать, пусть…
Сквозь полуопущенные ресницы Ксения следила за ним, за выражением его крупного, сильного лица.
– Хочешь? – спросил он, протягивая фужер с вином.
– Благодарю, Лео, я люблю кавказские вина, а это выдержанное саперави вообще особенное, совсем не пьянит, и в то же время тело наливается солнцем, потрогай, даже кожа нагревается. – Она взяла фужер, осторожно отхлебнула и села рядом. – Скажи, Лео, я тебя очень огорчила?
– Нисколько, – запротестовал он, и ей стало не по себе от его какого то успокаивающего, ласкающего взгляда. – Все мы в свой черед сталкиваемся с непостижимым, с неразрешимыми загадками и стараемся перескочить пропасть в два, а то и в три приема… Такого, разумеется, еще никому не удавалось, и мы с тобой вряд ли составим исключение. Ну кто, в самом деле, объяснит, что такое русский народ? Почему про русский народ так много говорят и спорят?
– Допустим, Лео, не больше, чем о любом другом, будем объективны, – возразила Ксения, не сдерживая разгоравшееся в душе упорное желание противоречить, – она даже удивилась и приказала самой себе остановиться. – Впрочем, Лео, ты прав, смешно, такая прекрасная ночь, а мы забрели в мрачные дебри, сам дьявол ноги поломает.
Брежнев понял, но отступать уже не захотел.
– Надо же было когда нибудь поговорить, – заметил он миролюбиво после довольно продолжительной паузы, хотя уже с некоторой несвойственной ему в подобных обстоятельствах настойчивостью. – Между нами, Ксения, не должно оставаться малейших темных пятен, у нас не те отношения. Я не хочу тебя терять, не хочу даже думать об этом. Ночь сегодня объявляется ночью откровений, зачем тянуть?
– Нет, нет, кладу на уста свои печать, – засмеялась Ксения. – Я и без того тебя огорчила и ругаю себя. Ты, правда, прости меня, такова уж Евина природа…
Он по прежнему упорствовал и во что бы то ни стало решил оказаться более великодушным; он готов был пожертвовать временем отдыха, выслушать и серьезно обсудить все доводы, любые смелые мысли – и чем смелее, тем лучше. Глаза у него смеялись.
– Право же, Лео, не надо, – вновь попросила она. – Ей Богу, я жалею, у меня характер такой скверный, даже Рашель Задунайский заметил. Тебе, Лео, и самому лучше, чем кому либо другому, должно быть известно реальное положение вещей. Смешно, какая то вздорная баба должна просвещать главу государства! Нет, нет, уволь, просто прикажи на той неделе дать тебе сравнительную статистику хотя бы о соотношении русской и других национальностей в сфере высшего образования, пусть твои чиновники посчитают число академиков у русских, у других. В процентном исчислении от количества населения… ой, уйму еще можно всего вспомнить! Только к чему? Как говорится, спасение утопающих – дело рук самих утопающих…
– Русские, русские, – добродушно проворчал Брежнев, продолжая находиться в превосходном расположении духа. – Кто виноват, сами себя поставили в дурацкое положение. Отхватили такой кус – два континента, и не только проглотить – разжевать не могут. Не надо тешить себя химерами – в жизни и в природе все гораздо разумнее, дважды два только четыре и никак не больше, остальное метафизика, всякая там благодать, богоносность, Третий Рим и прочая мистика. А потом из подобной галиматьи всякие контрреволюционные теорийки появляются, газетенки в подворотнях плодятся…
– Слишком уж в сторону, Леонид Ильич, я не о том говорю, – мягко возразила Ксения. – К сожалению, в чем то ты прав, у русского народа по ряду причин словно атрофировался инстинкт самосохранения, он как бы стремится к самоуничтожению, к историческому исчезновению. Послушай, пожалуйста, ведь все мы невежды, разве мы пытались хотя бы однажды заглянуть по ту сторону сущего, в неведомое, в тайну своего русского «я»? А ведь праславяне, и в особенности племя руссов – пеласгов, как потом поименовали их древние греки, а затем и римляне, – это исторические провозвестники и учителя и самих древних греков и римлян, они положили начало письменности в истории человечества, еще до шумеров и египтян… Пеласги, на древнегреческом аисты, основывали свои неповторимые цивилизации на земле, перелетая с места на место, порой на огромные расстояния, и никто до сих пор не может понять причин и природы этого движения. Микенская и этрусская цивилизации именно праславянские, они положили начало не только древнегреческой и римской культурам, они явились краеугольным камнем всей европейской цивилизации… Почему у тебя сделались такие страшные глаза, дорогой мой Леонид Ильич? Тебе кажется, что я брежу или нахожусь в жреческом экстазе? Да нет же, милый мой архистратиг! Если заинтересуешься, я познакомлю тебя и со старыми, еще дореволюционными работами, и с новыми – с продолжением проникновения во тьму… Необъятный, неопровержимый материал! Конечно же, ты не захочешь, тебе ведь нужно видеть только одни привычные, успокаивающие сны. Ты тоже, разумеется, в этом не виноват, вот только почему же у нас никакого интереса к самому важному, самому больному? Какая то медвежья спячка, знаешь, Лео, наши мужчины меня всегда удивляют. Да, да, правда ведь, что жизнь слишком коротка, не успеешь оглянуться и – прощай…
– Ксения, ты знаешь, который час? – спросил Брежнев, любуясь ее вдохновенным сейчас, летящим в озарении лицом – бледным, с сияющими глазами, и почти не слыша ее слов, тем более что не понимал их смысла. – Не волнуйся, я никогда тебя такой не видел…
– Погоди, Лео, послушай, – попросила она в безрассудной решимости приобщить его, именно его, к самому своему сокровенному и дорогому. – У меня сейчас редкое настроение, вселенская грусть… Боже, прости меня за кощунство, из меня словно вынимают душу, – взмолилась она и неожиданно истово, несколько раз перекрестилась. – Я не знаю, что происходит, Лео, пеласги собираются покинуть Землю совсем. Я вижу, они сбиваются в стаю, если их не остановить, они встанут на крыло и мы никогда их больше не увидим. Неужели тебе не страшно? Только куда им лететь? Ведь нигде больше не осталось свободного пространства, любой клочок занят… Милые, бездомные скитальцы… Боже мой, Боже мой… Или они уже исполнили предназначенное и теперь один исход – раствориться в космосе? И мы встречаем последний час человечества? Ну почему ты молчишь? Неужели Бог всех без исключения лишил разума? Тогда зачем же мы рядом?
И Брежнев, не зная, что сказать, молча обнял ее за прохладные шелковистые плечи и прижал к себе. Может быть, он впервые за время их знакомства действительно растерялся, нельзя было ни рассердиться, ни пошутить – скорее всего, она просто перебрала, слишком много выпила…
Заставив обоих вздрогнуть, ожил телефон, тот самый, что пробуждался лишь в самых исключительных случаях, к нему никогда нельзя было привыкнуть, – он был важнее женщины и больше смерти, он олицетворял собой беззастенчивость и непререкаемость власти. Он был самой властью, и Брежнев, помедлив и уже возвращаясь в привычное состояние собранности, протянул руку, взял трубку и высоко вздернул брови – на связи никого не было.
11
В специально оборудованном небольшом помещении рядом со своим парадным кабинетом Андропов вскрыл небольшой плотный конверт и достал из него второй – черный, глянцевитый. Из него в узкую аристократическую ладонь Юрия Владимировича выпала маленькая, почти миниатюрная кассета. Многие тайные службы мира не пожалели бы за эту невзрачную пуговицу целого состояния. Андропов несколько раз подбросил ее на ладони, словно взвешивая, и скоро, полулежа в удобном кресле, полуприкрыв глаза, внимательно, раз и второй, ознакомился с весьма занимательным и даже невероятным разговором генсека и главы государства со своей тайной любовницей, актрисой Академического театра. Странный разговор настолько поразил его, что он, не пожалев дорогого времени, прослушал его, переключив скорость звука на самую медленную, еще раз. Материал был передан ему по неподконтрольным для его собственных служб каналам, от некоей независимой, сочувствующей организации; о ней он ровным счетом ничего не знал, не мог и не хотел, как всякий умный человек, знать; он просто безоговорочно понимал необходимость не только прислушиваться к этой надмировой силе, но и, не впадая в ненужные умствования, выполнять ее иногда искусно завуалированные пожелания и советы. Невидимая и неведомая рука вела его уже давно, и только благодаря ей он еще ни разу, даже в венгерских событиях, не оступился и не сорвался.
Сухо щелкнув, магнитофон умолк, и наступила тишина. Юрий Владимирович продолжал оставаться в кресле, сидел не шевелясь, только в голове рождались и распадались, тут же возникая в новых комбинациях, самые различные планы и схемы.
«Ох, уж эти русисты, никак не угомонятся! – подумал он с приятным раздражением. – Какой только галиматьи не сочинят, обухом из головы не вышибешь… Ну, хорошо, хорошо…»
Шли секунды, и он слышал, как они отрывались и падали во мрак.
12
После удачного дела, сулившего принести более двухсот тысяч, Сергей Романович несколько месяцев колесил по необъятным просторам советской державы, а затем, на всякий случай, некоторое время отлеживался в одном из своих московских убежищ и все ожидал, когда же знаменитая певица вспомнит о своем обещании. Он был сентиментален и даже тщеславен, выше денег ценил искусную работу, выполненную с подлинным аристократизмом, и гордился этим. И в то же время, с чуткостью матерого зверя, он напрочь обрубил все свои внешние связи, – виртуозное и необычное дело с прославленной народной артисткой не могло не вызвать широких и долгих всплесков кругом, тут, если шило каким нибудь образом высунется из мешка, если сама народная не выдержит и растрезвонит, – а какая баба в подобном случае удержится, – проснется ревность не только у губошлепов на Петровке. Пожалуй, и на Лубянке завозятся, завздыхают. Здесь, в Кривоколенных переулках и тупичках Старого Арбата, где тени прошлого, сплетаясь друг с другом, перевоплощались иногда в самое причудливое настоящее, в просторной квартире в одном из дореволюционных домов доживала свой век вдова крупнейшего специалиста и профессора по венерическим заболеваниям Давида Самойловича Михельсона, лечившего, по темным и тайным слухам, все первое советское правительство, включая и его главу.