Махнуть рукой. Крикнуть что-то бессмысленное, много раз говоренное, повторенное и записанное — номер телефона, название станции, напоминание о курице в пакете, о скором дожде. Так принято. Пусть знают отъезжающие, как тяжело с ними расставаться, как любят их и как будут без них страдать. Им это нравится. Всегда приятно, когда мы узнаем, что кто-то безнадежно страдает из-за нас, ждет безутешно, пишет письма и рвет их, заказывает телефонные разговоры и тут же заказы отменяет. Сердце замирает в сладостной грусти, и мы готовы простить этому человеку все... Единственное, чего мы простить ему не сможем, это его страдания по кому-то другому. Нам почему-то всегда хотелось бы верить, что только мы достойны чистых и глубоких чувств.
Боль разлуки.
Мы стремимся ослабить ее пренебрежением, тоже надежным болеутоляющим средством. Оно хорошо помогает, когда от нас уходят, когда нас гонят, когда в нас не нуждаются. А мы лишь хохотнем мимоходом, оглянемся улыбчиво и пойдем своей дорогой. Куда глаза глядят. Дескать, не так все это важно, и если уж на то пошло, то не столь мы с вами значительны в этой жизни, не столь изящно воспитаны, чтобы придавать значение собственным страданиям. Чепуха все это, истинно чепуха.
И, отсмеявшись, покуражившись над заветным, отхлопав но плечам первых попавшихся приятелей, которых в другое время и не узнал бы, бредешь домой, постанывая сквозь зубы, припадая к заборам, столбам, витринам, отсиживаясь в темных углах автобусных остановок, чтобы перевести дух, собраться с силами и идти дальше с этакой непринужденностью в походке. Пусть все знают, как мы неуязвимы, как веселы и беззаботны.
А за окном вагона уже мелькает железный частокол клепаных мостовых ферм, они проносятся мимо и перечеркивают город, в котором прошло так много твоего времени, в котором произошло столько всего, сколько с тобой уже больше никогда не случится. Тяжелые, ржавые фермы проносятся мимо и перечеркивают улицы, разбитые фонари, громыхающие телефонные будки, Постамент из красного гранита, на котором когда-то стояла Екатерина, основавшая город; а теперь не менее величаво возвышается Михаил Васильевич Ломоносов, не имеющий никакого отношения ни к городу, ни к Постаменту. И если он к чему-то имеет отношение, то лишь к самой Екатерине. Она заложила город, он прославил ее время — пусть потомки разбираются, кому стоять на высоком холме, кому смотреть в даль будущих веков в позе церемонной и великодержавной.
Да, и друзья!
Твои верные и неверные, заботливые и завистливые, продажные и преданные друзья — тоже перечеркнуты. Они остаются здесь. И черт с ними, и подальше от них, подальше, пока цел, пока жив, пока не подхватил цирроз, пока веришь в добро и хоть немного в себя — подальше. Есть среди них самые что ни на есть настоящие подонки, но расставаться с ними не менее тяжело, чем с наиблагороднейшими. Для чего-то они нам нужны, почему-то требует их душа, хотя знаем — легко и бездумно предадут нас и продадут, и недорого возьмут. Да что там — уже продают, знаем, кто из них берет за это, знаем, ребята, как ни горько в этом признаваться, знаем. Есть у нас странные заведения, готовые оплатить их услуги. И оплачивают.
А мы говорим — плевать!
А мы говорим — авось!
А мы говорим — а!
А он, получив деньги, покупает бутылку и идет с нею к нам же, потому что ему некуда идти, ему больше не с кем эту бутылку распить. Мы пьем с ним водку, прекрасно зная, за какие деньги она куплена. И продолжаем болтать своим дурным языком, давая материал для нового доноса, но жажда выговориться куда нестерпимее, нежели страх и опасливость. Он уходит, облегчив душу, а в глазах у нас печаль понимания, и он видит эту нашу печаль и знает ее причину.
Но если не корежит, не отвращает его подловатость, значит, и в нас завелась порча, значит, и мы тронуты всеядностью, рабским смирением и безысходностью, а? Мы уже не верим, что когда-нибудь будет иначе, что может быть иначе, что переведутся доносчики и стукачи, или что хотя бы их будет поменьше, или хотя бы они будут не столь усердны и исполнительны...
О чистота! О честность! Честь!
Как глубоко вы в нас сидите, как неприметно в нас живете! Как редко голос подаете! И сколько надо с нами сотворить, чтобы заставить вас заговорить...
Так о чем это мы?
Да, телефонные будки, танцплощадки, гастрономы... Прощался Дмитрий Алексеевич Шихин со всем этим хозяйством, похоже, навсегда прощался, глядя на город сквозь косо мелькающие фермы моста. И видел, только мысленно видел телефонную будку, из которой объяснялся в любви, впрочем, нет, это неправильно сказано, просто он сказал одной девушке, что ему чертовски паршиво без нее, чем немало ее потешил. Он видел дежурные гастрономы, куда забредал с полуночными друзьями на прощальный стакан. Да, это происходило в те недавние и невозвратные уже времена, когда в гастрономах из стеклянных конических колб очаровательные девушки в белых кокошниках продавали в розлив болгарское красное, венгерское белое, румынское сладкое и охотно шутили с вами, улыбались вам, глядя в ваши восторженные хмельные глаза. Это было давно, и это никогда уже не повторится. Нет уже ни тех девушек, ни ваших восторженных глаз. Да и вина того уж нет. А танцплощадки были огорожены толстыми железными прутьями, благо металлургическая промышленность города поставляла металл в неограниченном количестве. На несколько часов танцплощадки превращались в клетки, словно бы предназначенные для диких и не очень выдрессированных зверей. Преодолевал, преодолевал Шихин эти заборы, перемахивал, рискуя быть пронзенным сразу десятком заостренных штырей. Но надо сказать, что он редко бывал на танцах, и упомянута эта площадка лишь потому, что парк, где она расположена, был хорошо виден с железнодорожного моста, но которому в данный момент проносился Шихин. Что делать, самая невзрачная, ненужная вещь становится дорогой и вызывает трепетные воспоминания, стоит лишь ее потерять.
На перроне сиротливой — а может, осиротевшей? — кучкой остались друзья. К каждому тянулась заветная ниточка, вызывая в растревоженной шихинской душе щемящее натяжение. Что-то было между ними, и это «что-то» не может исчезнуть легко и просто, и никто не может сделать вид, что ничего не было. И даже если они уже не встретятся и не будут друг к другу испытывать никакой привязанности, интерес останется, как к судьбе дальнего, полузабытого родственника. Как он там? Жив? Надо же...
Ванька Адуев стоял на перроне, как всегда, величественный и непогрешимый, в светло-голубом тесноватом костюме и с испытующим прищуром глаз. С таким выражением лица он входил на подводной лодке в скалистые фьорды, сажал самолет на заснеженную полосу, сидел в засаде, приставал к женщинам. Никто не знал еще, да и сам Ванька вряд ли догадывался, что совсем скоро он уйдет от своей жены Маши, которая стояла тут же, суматошная, оживленная и любящая Ваню, уйдет к другой женщине, куда моложе и кудрявее Маши.
И Селена махала изысканной своей ручкой, не предполагая даже, что скоро она тоже будет жить в Москве и, отряхнув с ног пыль химико-технологических познаний, станет большим специалистом но части кукольных театров. И фамилия ее изменится, и семейное положение — она станет Ююкиной.
Федулов с Федуловой. Он, естественно, прыгал, воздевая руки, а она привычно вскрикивала, повисала на нем, пытаясь заставить вести себя приличнее.
И толстобрюхий Ошеверов. Пьяный, грустный, бородатый.
И Костя Монастырский, и Васька-стукач, и Вовушка Сподгорятинский...
Да мало ли их было!
По лицу Шихина хлестали черные тени мостовых ферм, в глаза били солнечные блики от волн покидаемой реки, в спину толкались взволнованные отъездом попутчики... И тут он понял, что вернуться в город он сможет только гостем.
Никогда ему здесь не жить.
И странно, что так много времени потребовалось, чтобы понять простую истину — ему давно уже здесь нечего делать. Глядя на уменьшающиеся лица друзей, Шихин понимал, что многим из них тоже нечего делать в этом городе, но они не решатся покинуть его. Их нигде не ждали. Вот если бы ждали, тогда другое дело. Это была робость. Пройдут годы, многое изменится, о многих из них Шихин забудет, забудут его, это случается и с самыми близкими друзьями, но робость в их душах останется. Хотя они ни за что не признаются в ней.
Если углубиться в некую внутреннюю, потайную область шихинского сознания, куда он и сам не заглядывал годами, то там мы обнаружим что-то вроде исчерпанности. Здесь была основная причина отъезда. А увольнение, обмен, дом — это все бытовые подробности. У каждого могут угаснуть отношения с ближними, может вымереть город, и самые любимые места делаются бездушными, не вызывая ни волнения, ни трепета. Можешь исчерпаться ты сам — в том качестве, в каком пребывал до сих пор.
Требуются перемены.
Ты чувствуешь это, знаешь — нужна встряска. Да, конечно, приложив некие усилия, не трудно убедить себя в том, что желание перемен временное, что оно ложное, и если перетерпеть, пройдет. И действительно проходит. Ты остаешься. Там, где был, с кем был, каким был. Но это потеря. Ты не стал другим, хотя все естество твое требовало перерождения. Да, ты проявил силу воли, одолел себя. Но свежие ростки, которые выбросила было твоя душа, засохли и отвалились.
Теперь ты чаще оказываешься прав, все реже случаются ошибки, твои заблуждения стали безобиднее, они никому ничем не грозят, и ты склонен в этом видеть достоинство. Милые слабости, невинные причуды, гастрономические капризы — это все, что осталось от твоих безумств и смятений. Ты стал неуязвимее. Всему знаешь цену, трезв, спокоен, сыт. И почти забыл о тех временах, когда до болезненной дрожи хотел перемен в своей жизни. Удалось перетерпеть. Ну что ж, поздравляю. Теперь ты гораздо сильнее. Ты выздоровел. С чем я тебя и поздравляю.
В Одинцове все было залито солнцем, играли бликами ручьи, разноцветная россыпь пасхальных яиц украшала платформу, и даже в вагонах электрички пол был усеян скорлупой. Катя выглядывала из окон, радовалась, видя на пригорках первые весенние цветы. Но это были не цветы, это была все та же пасхальная скорлупа. А Шихину она напоминала румяные лица друзей. Сутки назад он видел их на таком же перроне в тысяче километров отсюда. Все были возбуждены вином, растревожены расставанием и тостами. Да, ты уезжаешь, но мы останемся верными и преданными. Ни злые силы, ни корысть, ни слабость не заставят нас усомниться друг в друге, а иначе зачем жить? Разве не стоило уехать только ради того, чтобы услышать подобное? К Автору, например, никто с такими словами не обращался, и это его очень огорчает. То ли не уезжал он так решительно и бесповоротно, то ли с друзьями ему не повезло.
Шихин с трудом открыл заваленную мокрым снегом калитку, протиснулся в узкую щель и оказался в колючих зарослях боярышника. Среди голых ветвей темнел деревянный дом. Следом в калитку вошла Валя. Последней на участок проскользнула Катя, едва не потеряв очки в ветвях боярышника.
По обе стороны крыльца росли кусты. Серые, колючие, в клочьях чьей-то шерсти. У кустов чернела дыра, и из-под дома кто-то напряженно смотрел на пришедших. Когда Шихин наклонился, в дыре уже никого не было.
— Это розы, — сказала Валя, показывая на кусты. — Хозяйка сказала, что это розы.
— Розы — это хорошо, — ответил Шихин. И поднялся по заснеженным ступенькам на террасу. На снегу четко отпечатались чьи-то следы. Были и раздвоенные копыта, и сплошные, были следы с подушечками, с коготками, мелкими цепочками тянулись отпечатки лап величиной со спичечную головку, попадались звездатые следы, оставленные не то петухом, не то вороной. Но больше всего Шихин удивился следам босых человеческих ног. Следы возникали и исчезали без продолжения, тянулись к перилам открытой террасы и обрывались, начинались у бревенчатой стены и через несколько шагов снова пропадали.
— Их не было, когда я сюда приезжала, — озадаченно проговорила Валя.
— Домовой выходил подышать, — ответил Шихин, возясь с замком.
— Белки! Смотрите, белки! — закричала Катя скорее с ужасом, чем с радостью.
— Да, это белки, — согласился Шихин невозмутимо, но все ликовало в нем, все трепетало в счастливом волнении.
Открыв наконец ржавый замок, он распахнул большую дверь, сколоченную из толстых досок, и ступил в сырую темноту дома. Вначале шли сени, уставленные досками, банками, ведрами, лопатами, потом еще одна дверь — в жилую часть дома.
— Здесь где-то выключатель, — напомнила Валя.
— Найдем, — Шихин принялся шарить в темноте, натыкаясь на бревна, свисающую паклю, торчащие гвозди. Загорелась маленькая желтая лампочка на длинном мохнатом шнуре. Свет ее не достигал всех углов, но и так было видно, что пол в кухне просел и косо уходит вниз, печь рухнула, сквозь стены в большой комнате пробивались солнечные лучи. Стекол в рамах не хватало, вместо них старушки вставили картонки, но за зиму они промерзли, размокли, покоробились. Внутрь намело снега. В осевшей печи послышался сильный, быстрый шорох и тут же затих, будто кто-то замер, готовый скрыться.
— Мыши, — прошептала Катя.
— Нет, скорее крысы.
— Что же они едят?
— Зимуют, — неопределенно ответил Шихин.
— А теперь, когда мы здесь... уйдут?
— Трудно сказать... Может быть, им здесь нравится.
— А они нас не покусают?
— Вряд ли. А вот стащить чего-нибудь могут. Это им раз плюнуть. Ну ничего, разберемся.
Вторая печь была цела, но, когда Шихин открыл чугунную дверцу, оказалось, что внутри все завалено сырой слежавшейся сажей. Из печи дохнуло запахом жженых кирпичей, мокрой глины, старого жилья.
— Похоже, старушкам здесь доставалось.
— Под тремя одеялами спали. А вообще... как тебе дом?
— Отличный дом.
— Нравится? — недоверчиво переспросила Валя.
— Никогда не видел ничего более прекрасного.
— А ничего, что здесь... легкий беспорядок?
— Впереди лето, — беззаботно ответил Шихин, чему-то смутно улыбаясь. — Впереди долгое теплое лето. Разберемся.
— Смотри, они оставили нам стол, стулья, лежаки...
А еще старушки оставили настольную лампу, правда, разбросанную по углам дома, но все ее части оказались целыми — от молочно-белою колпака причудливой формы долитого медного основания. Оставили розово-голубую стопку журналов «Китай», где на громадных обложках были изображены то русский с китайцем, по-братски обнявшиеся навек, то щекастые китаянки с нежной кожей, в воздушных одеждах и в таких изысканных позах, что непонятно было, то ли они танцуют, то ли завлекают, как умеют, то ли у них работа такая. На чердаке Катя обнаружила два самовара с царскими медалями, три чугунных утюга и уйму непонятных вещей, которые хотелось чистить, драить, чинить и расставлять но полкам.
На участке возвышался такой роскошный дуб, что он и поныне снится Шихиным, хотя с тех пор прошло много лет и живут они в грязно-сером пятиэтажном сооружении, оборудованном водопроводными трубами, газом и канализацией. На закате его можно было принять за скалу, ночью он казался фантастическим сооружением, а на восходе походил на сгусток таинственного тумана. А днем, днем он превращался в дуб. Остались после старух и пять антоновок, которые в первый же год принесли столь обильный урожай, что яблоки пришлось ссыпать в дальнюю холодную комнату, и всю зиму оттуда распространялся по дому освежающий запах зеленовато-золотистых антоновок — легких, бугристых, с медовыми прожилками на срезе. Таких громадных яблок Шихины не встречали в своей жизни, вполне возможно, что таких яблок больше нет и никогда не будет.
А кусты боярышника у калитки! А шиповник! А орешник с рыжими белками! А малиновые заросли, в которые однажды забрался небольшой медведь, но, напуганный собаками, с шумом и треском умчался в лес! А ель!
Ведь было — стояла посреди заснеженного сада елка в разноцветных новогодних лампочках, увешанная кусочками сала, хлеба, колбасы, и окрестные птицы, привлеченные щедрым застольем, собирались со всего леса. И грудастые снегири слетались, и желтые синицы, нахальные воробьи скандалили с утра до вечера, тяжелые вороны, стыдливо похаживая в сторонке, даже тропинку в снегу протоптали, не решаясь включиться в гам всей этой мелюзги.
Окно из кухни смотрело в дубовую рощу, постепенно переходящую в березняк, в сосняк, а дальше — озера, ручьи, лесные тропинки. Изредка, в тихие зимние вечера, на поляну выходили лоси. Настороженно втягивали воздух трепетными ноздрями и, уловив в нем что-то, снова уходили в лес, не торопясь уходили, с достоинством. Темными тенями скользили между дубами кабаны, казавшиеся в сумерках громадными и опасными.
А вдоль забора к осени появилось видимо-невидимо чернушек. На всю зиму запасались Шихины солеными чернушками. А под елями встречались маслята. А под березами, сами понимаете, подберезовики. А однажды среди всего этого роскошества вымахал громадный белый гриб. О, сколько было шуму, криков, суеты! Прибежали соседи спросить — не случилось ли чего.
— Случилось! — отвечали им. — Случилось!
Но самое главное — за домом оказалась свалка, которая по живописности соперничала с натюрмортами Юрия Ивановича Рогозина. Свалку украшали продавленные самовары, утюги с чугунным кружевом, диковинные бутылки с распростертыми крыльями императорского орла, были тут потрясающие ручки от чемоданов, ножки от комодов, амбарные замки невероятных размеров, россыпи ключей на все случаи жизни — если вам вдруг понадобится открыть чего запретного, что, как вам кажется, плохо лежит, найдется ключ и для такой надобности. Когда сошел снег и Шихин впервые увидел свалку, дыхание его перехватило от счастья, он сел на траву, не в силах сделать ни шага, и с полчаса оцепенело смотрел на все эти сокровища. Кстати, здесь он нашел и розовую детскую коляску, в которой выросла его следующая дочь Анна, в этой же коляске он перевозил добро на новое жилье, в то самое сооружение, начиненное унитазами, газовыми плитами и чугунными батареями.
Много чего осталось от старушек, никогда у Шихиных не было столь богатых даров. И не будет, Автору это уже известно. Тогда Шихины не знали еще, что наступили самые счастливые их времена, отведенные высшими силами. Но в то же время ни сам Шихин, ни Валя никогда не считали свои дни в полуразрушенном доме худшими. Ни разу дом не услышал в свой адрес проклятия или просто недовольного ворчания, ни разу бревенчатые стены его не были осквернены раздраженным, злым словом.
Всю весну на участке горело пять, а то и шесть костров. Шихин сжигал сушняк, которого в саду накопилось немало, сжигал оставшееся после старушек тряпье, мусор, бумагу, щепу — освобождал дом для новой жизни. Под пол на кухне забивал сваи, приподнимая просевший угол, первый весенний дождь помог ему точно установить, в каких местах течет крыша, а крыша текла во многих местах. Он растапливал смолу и заливал дыры в шиферных листах, подсовывал под них куски черного толя, стеклил окна.
А Валя отмывала полы, стены. О как засветились бревна после теплой воды со стиральным порошком, какими ясными стали окна, когда сквозь чистые стекла в дом хлынул солнечный свет, как приблизился к окнам лес, какой просторной, какой деревянной стала кухня, когда пол вспыхнул теплым сосновым светом, как заблестела под дождем тропинка в саду и позвала, позвала...
Простите, ребята, не могу остановиться.
Так исстрадался в известковых стенах, среди бетонных лестниц и заплеванных площадок, что, рассказывая о деревянном доме, отдыхаю душой, кажется, будто и мне позволено будет когда-нибудь вселиться в такую вот завалюху и посвятить жизнь ее восстановлению, чего не бывает... Но сам-то наверняка знаю — не будет этого. Тысячи опустевших домов гниют, однако говорят, что если их отдать людям, то государство наше может ущерб понести, а то и вообще рухнуть. Весь мир победить можем, а вот домишки такие, оказывается, таят в себе опасность. И таят. Поскольку дают человеку иные ценности, иной отсчет, иное к миру и к себе отношение...
А это был настоящий бревенчатый дом. Терраса, потом сени, коридор, который по нынешним временам обязательно переделали бы в две-три комнаты, кухня... Одну эту кухню можно назвать дачей, и никак не меньше. Три окна выходили в сад. Стоило их распахнуть, и в дом бесшумно вламывались цветущие яблоневые ветви, комнаты наполнялись запахом холодных осенних антоновок, покрытых ночной изморосью, шумом дождя, невнятным шелестом мокрой листвы, летним зноем, настоянным на цветах шиповника. И хотелось прислониться к бревнам, прижаться к ним спиной, затылком, закрыть глаза и замереть, ощутив себя частью стен, бревен, сада, дубравы...
Старушки не отходили от крыльца более чем на несколько метров, и весь участок постепенно превратился в настоящий заповедник. Зверье наслаждалось полной независимостью, никто не зарился на их шкуры, рога, мясо. Забор в нескольких местах был завален лосями, под орешником можно было увидеть рытвины, оставленные кабанами, белки проносились в ветвях легко и невесомо. Искорками вспыхивали они в ореховых зарослях, появляясь и исчезая быстрее, чем глаз успевал привыкнуть к их изображению. И ежей оставили Шихиным добрые старушки. Стоило вечером неподвижно постоять среди деревьев несколько минут, как все вокруг наполнялось шорохом, деловым таким, озабоченным, торопливым шорохом ежей.
На участке было две калитки. Одна выходила на небольшую улочку, по которой разве что иногда пройдет бабуля с сумкой или с бидоном молока, пронесется велосипедист, поскрипывая несмазанной цепью, пробежит по горячей пыли беспризорная собака. Вторая калитка вела в дубовую рощу, такую чистую и свежую, будто ее каждое утро выскребал усердный и неутомимый садовник. Из плотного покрова травы прямо в небо росли громадные дубы. Не думаю, что Королевский парк, Булонский лес, Альгамбра или Боробудура выглядят величественнее. И Аристарх заверил меня, что это действительно лучшая в мире дубрава. Иначе не свели бы ее за одно лето под строительство какого-то загадочного пансионата. Поговаривали — для работников по части техники безопасности. Конечно, работа у них ответственная, веемы держимся только благодаря их неустанным заботам, но пансионат можно было построить в двухстах метрах, и не пришлось бы бульдозерами выкорчевывать вековые корневища, не пришлось бы взрывать эти дубы, как взрывали церкви. Взорвали. Ямы бульдозерами засыпали, страшные шрамы на травяном покрове подровняли и загладили, месиво из глины, корней, ветвей вывезли грузовиками...
Ладно, не будем.
До этого еще далеко.
Дубрава стоит, гудит сильный ветер в мощных ветвях, несокрушимо возвышаются стволы, бродят на рассвете невозмутимые лоси. И дом еще стоит, и окно из кухни светится оранжевым теплым светом, единственное окно среди заснеженных дубов, зеленых дубов, среди засыпанных желтыми листьями дубов, среди дубов, заливаемых дождем, тускло отражающихся в весенних лужах... Это окно и поныне светится где-то в подсознательных шихинских глубинах.
А как тревожен был и зовущ гул ночных электричек, сколько в нем было тоски, стремления к несбыточному! Электрички будто врывались в тебя, чего-то требовали, куда-то звали, обещали. И охватывала счастливая смятенность. Потом что-то произошло, что-то случилось не то с электричками, не то с тобой — гул стал словно бы тише, его не всегда и услышишь, неделями не замечаешь, да и нет уже в нем ничего...
Подушкинское шоссе, шесть...
Завораживающее звучание этих слов до сих пор заставляет Шихина остановиться, замереть и сквозь блочные стены соседней пятиэтажки увидеть деревянный дом в вечерних сумерках, услышать голоса в саду, шорох осенних листьев, когда идешь невидимый и как бы несуществующий сквозь деревья. В самих словах слышится шелест листвы — Подуш-ш-ш-кинское ш-ш-шоссе, ш-ш-шесть...
Долго Шихины не могли познать все чердачные тайны, столько там было всего. Старые журналы со следами прежней жизни, сундук, наполненный ненужными ныне вещами, нашелся даже орден «Материнская слава» — кто-то славно рожал в этом доме, здесь звенели детские голоса, грохотали шаги, что-то утверждалось и рушилось. В какой-то чердачной щели Катя нашла толстую книгу в кожаном переплете. Оказалось, «Хиромантия». Книга была полна запретных предсказаний, примет, книга все знала о Шихиных — что ждет их, через что им пройти придется и чем все кончится. На жутковатых страницах с обгрызенными временем краями изображались человеческие ладони, линии бед и смертей. От книги исходило ощущение проклятия. Наверное, не каждому позволялось вчитываться в ее тайны, должен был возникнуть какой-то знак, дозволение. Но поздними зимними вечерами, когда вьюга была так близка, что слышалось поскребывание жестких снежинок в стекло, Шихин усаживался под абажуром, на деревянный стол укладывал темный том и с холодком в душе рассматривал линии судеб, сверяя их с собственной ладонью. Хотя и молчал он о том, что открылось ему на колдовских страницах, напрасно он это делал, ох, напрасно. Тогда судьбы еще прятались в книге, таились в переплетении букв и рисунков, теперь их там нет. Они вырвались на свободу, вмешиваются в жизнь, путая надежды, привязанности, приближая то, чему положено быть через годы и годы...
Проходя как-то по улице «Правды», я увидел, что окна полуподвальной рогозинской мастерской призывно светятся зеленым светом. Поначалу мне показалось, что я ошибся — слишком долго его не было, и, приходя сюда, я натыкался на темные холодные окна, затянутые железными полосками, и запертую дверь. Но нет, все правильно — рядом булочная, через перекресток молочный магазин, вот и его дверь, исколотая кнопками, — Юрий Иванович имел обыкновение, уходя, прикреплять записки к двери, ему тоже прикалывали послания, некоторые его гости таким образом переписывались между собой, сообщали телефоны, назначали встречи, сговаривались, куда отправиться на этюды.
Таки есть — Рогозин вернулся с Мангышлака, и мастерская его была, как обычно, полна народу. Кипел чайник, стол ломился от пряников и леденцов, скромные девочки, положив на тревожащие их самих коленки замызганный альбом живописца Шилова, изданный, между прочим, в Японии, несмело поругивали знаменитость за отсутствие полета, за льстивость и угодливость, сам Юрий Иванович носился по мастерской, заваривал чай, мыл чашки, и его седоватая борода развевалась от быстрых и порывистых движений. Тут же сидела странная дама средних лет — она тайком ото всех, а может быть, и от себя тоже, писала что-то о Юрии Ивановиче и все выпытывала, впитывала, пытаясь проникнуться атмосферой мастерской. Слава Кочин, только вернувшийся с гастролей по Англии, сидел, растерянно пощипывая изысканную бородку, словно никак не мог понять — куда делась королева, куда запропастилась Марго Тэтчер, ведь только что они были рядом, улыбались ему, хвалили его мастерство и, похоже, намеревались всегда быть рядом. Молча, с каменным лицом сидел разжалованный, раскосый, раздосадованный прокурор из Алма-Аты. В невероятно изящной позе откинулся в кресле чемпион Мавритании но шашкам Али Абидин.
И так далее. Перечислять всех нет никакой надобности. Но прошу заметить — всех этих гостей вы действительно можете встретить в рогозинской мастерской. И не только этих. Если вас больше устраивает директор издательства «Правда», командир подводной лодки или будущий глава правительства Удмуртии — прошу!
— О! Кто пришел! — закричал Юрий Иванович, увидев меня в дверях. — Сколько зим! Чайку маханешь? Махани, махани! Без чая жизнь плохая!
— Махану, — ответил Автор, присаживаясь на угол серого дивана. Девочки, рассматривавшие совершенно голую шиловскую тетеньку, лежащую уже в постели, застеснялись, зарделись и сдвинулись в сторону. После того как Даная погибла в кислотных пузырях полового бандита, который тронулся умом, глядя на нее, Шилов своими скромными усилиями, видимо, решил возместить эту потерю человечества.
— Это, простите, Маха? — вежливо спросил Автор.
— Ты чайку махани, а Маху потом! — засмеялся Юрий Иванович, и все засмеялись невинности его шутки.
Стены мастерской были увешаны картинами, многие из них побывали на выставках, опубликованы в альбомах, в журналах, весь угол занимал станок для литографии, в центре стоял мольберт, на стене тикали часы и, как обычно, отставали часа на полтора. Все знали об этом, но почему-то верили часам, поглядывали на них, собираясь выскочить позвонить в назначенный час из автомата, торопясь к электричке на соседний Белорусский вокзал, прикидывая время до закрытия метро, до последнего автобуса. И надо же, все получалось, никуда не опаздывали. По кругу у стен, у столов, у стульев стояли новые работы, как выяснилось, привезенные с Мангышлака, куда Юрий Иванович ездил в командировку, чтобы воспеть этот забытый Богом и людьми край. На листах были изображены лунные скалы, мертвые пески, кратеры, барханы, провалы в земле, причудливые итоги выветривания и вымывания. Юрий Иванович уже успел оформить свои листы, вставил их под стекло, подобрал рамы.
Ввалились несколько молодых художников — в джинсах, кроссовках и солдатских шинелях. Они хохотали, вскидывали тощими коленками, трясли юными бородами, были румяны и веселы. Как выяснилось, художники только из соседней бани, от них еще шел дух распаренных веников. Готовые над чем угодно посмеяться и кого угодно с чем угодно поздравить, они были настолько доброжелательны, что невольно напрашивался вывод — не приходилось, ох, не приходилось им еще отстаивать себя, переносить унижения и обиды, да и серьезные победы вряд ли были у них за плечами. Победы ничуть не меньше, чем поражения, излечивают от столь щедрой веселости. Наверное, они были хорошими людьми, но пока это не имело значения, поскольку никак не отражалось ни на их делах, ни на жизни ближних. В таком возрасте еще не происходит разделения на плохих и хороших. Это случится потом, и превращения возможны самые неожиданные. Но не будем каркать, пусть они остаются наивными и смешными — эти качества, случается, сопутствуют и настоящим талантам.
Был среди художников и сын Юрия Ивановича, Михаил, но звали его почему-то Мефодием, и, похоже, тому это нравилось. С ним пришел худощавенький парнишка со светлыми волосенками и курчавой бородкой. Оказалось — Таламаев, актер, совсем недавно сыгравший Михаила Васильевича Ломоносова и своей игрой наделавший много шума в некоторых московских гостиных. Спектакль был с чертовщинкой, среди героев мелькали и цари, и шуты гороховые, и не всегда их можно было различить, небесные пришельцы неземной красоты, блуждающие во времени возлюбленные поэтов, императрица Екатерина и опять же Михаил Васильевич. Об этом можно бы и не говорить, но неожиданно обнаружилось, что императрица и ученый уже возникали на страницах этого повествования, более того, Автора гложут предчувствия, что они возникнут опять. Поэтому появление в мастерской актера, сыгравшего Ломоносова, Автор воспринял как предупреждение.