Как-то он сам попытался прочитать несколько страниц из этих книг. Отменили какую-то электричку, домой возвращаться не хотелось, и он, зажавшись в угол зала ожидания на Белорусском вокзале, углубился в чтение. Ровно через пять минут Евлентьев с гадливым отвращением захлопнул книгу и больше не пытался заглянуть под эти красочные обложки, под эти подолы, обещавшие столько наслаждения, столько неземных радостей. Как выяснилось, кроме духоты и вони, под подолами ничего не было.
Этот день для Евлентьева был откровенно неудачным.
Торговля не шла.
Побито и подневольно проходил он состав за составом из конца в конец, но его товаром никто не интересовался. Может быть, потому что он и сам потерял к этим сладостным книжкам и сладеньким шоколадкам всякий интерес.
Утренняя встреча со старым товарищем, который неожиданно оказался преуспевающим банкиром, всколыхнула Евлентьева, да и не могла не всколыхнуть, поскольку жизнь его была достаточно тусклой и однообразной. Все эти электрички, переполненные вагоны, сквозняковые тамбуры, редкие прижимистые покупатели слились в один поток, серый, грохочущий на рельсовых стыках поток жизни.
От Самохина в черном пальто, от его длинного белого шарфа, от непокрытой головы дохнуло другой жизнью. Дохнуло и опасностью. Эту опасность Евлентьев чувствовал все острее, но гасил, гасил в себе настораживающие мысли и ощущения.
Что делать, обычно так и бывает — человек, которому опостылела его жизнь, готов все перемены считать счастливыми, ко всяким он стремится в ожидании удачи, пусть хоть какой-нибудь, самой хиленькой.
Вернувшись в очередной раз на Белорусский вокзал, Евлентьев вскинул на плечо чуть полегчавшую сумку и двинулся домой. Жил он недалеко, на улице Правды.
Пройдя по переходу под Ленинградским проспектом, вышел с противоположной стороны, поднялся по мокрым гранитным ступенькам, через полсотни метров спустился по таким же ступенькам и оказался у гастронома. С трудом протиснувшись в алюминиевые двери, он пристроил сумку у окна, выбрав место посуше, не затоптанное покупателями. Купив полкило колбасы, Евлентьев зашагал дальше, мимо часового завода, мимо туристической фирмы, которая каждый день своими плакатами звала его в дальние страны, завлекая голыми телами, голубыми волнами, бутылками, бананами, Багамами. Но взгляд Евлентьева всегда невольно задерживался на плакате, изображавшем маленький греческий островок, — хотелось ему в Грецию, хотелось. Больше никуда, только на этот маленький скалистый островок. Внизу у скал пенилась теплая морская волна, выше располагалось селение из белых домов, а на горизонте опускалось в море красное солнце... От плаката веяло теплым ветром и спокойной жизнью без грохота электричек и злобного перебреха вагонных торговцев...
Но сегодня Евлентьев увидел не плакат, его он даже не заметил, он увидел собственное отражение в большом витринном стекле — согнутая фигура, бесформенные штаны, вязаная шапочка, сумка, которая делала его громоздким и неповоротливым.
Он остановился и некоторое время исподлобья смотрел себе в глаза, словно увидел человека, которого уже и не надеялся встретить на этой земле.
— Ну ты даешь, — пробормотал он. Евлентьев привык к своему облику, и не удручала его трехдневная светлая щетина, взгляд, который с каждым месяцем становился все более заискивающим, какая-то непроходящая затертость, появляющаяся у каждого, кто занимался этим промыслом в вагонной толчее.
— Ладно, — пробормотал он, сворачивая на улицу Правды. — Разберемся... Во всем разберемся.
Едва Евлентьев переступил порог квартиры, как сумка словно сама по себе соскользнула с его плеча и легла на пол. Вязаную шапочку Евлентьев сдернул с головы и бросил на крючок, но промахнулся. Шапочка упала на пол недалеко от сумки. Он не стал ее поднимать. И к ботинкам своим не наклонился — просто сковырнул их с ног и прошел в комнату. Носки вокруг пальцев были мокрыми и оставляли влажные следы на паркете. Увидев их, Евлентьев поспешил перейти на палас, тоже какой-то затертый, серо-полосатого цвета.
Пройдя на середину комнаты, он бросил опасливый взгляд в зеркало, словно боялся увидеть там нечто неожиданное. Но ничего, обошлось, он даже подзадержался на себе взглядом, провел рукой по волосам, немного взмокшим под шерстяной шапочкой.
Был Евлентьев довольно высок ростом, с прямыми светлыми волосами, негустой щетиной, худощав. А вот руки ему достались крупные. Сильные, красивые руки были у Евлентьева, и он знал об этом. Подойдя к тахте, он с ходу, одним движением рухнул на нее всем телом лицом вверх. Евлентьев старался не смотреть в угол, где в кресле, забравшись в него с ногами, сидела женщина. Он увидел ее, едва приоткрыл входную дверь, но словно не заметил, зная, что разговор пойдет неприятный, какой-то подзуживающий, и заранее как бы сжимался в ожидании не очень сильного, но болезненного удара.
У женщины были темные волосы, свисавшие по обе стороны лица, тонкие руки, длинные пальцы. На ней были легкие брючки, большой растянутый свитер.
Растоптанные мужские шлепанцы валялись на полу. В отставленной руке дымилась сигарета, прямо в кресле у голых пяток стояло блюдце, служившее пепельницей. В нем уже лежало несколько окурков, из чего можно было заключить, что в кресле женщина сидела давно. Когда в комнате появился Евлентьев, на губах ее заиграла еле заметная снисходительная улыбка. Евлентьев не любил эту улыбку по одной простой причине — он считал, что так вот может улыбаться только хозяйка, а она действительно была хозяйкой этой квартиры. И позволяла ему жить здесь, с ней. У него была комната в общей квартире где-то на Юго-Западе.
Евлентьеву казалось, что не то он ее любит, не то она его, не то оба понемножку, во всяком случае, что-то между ними было, теплились какие-то отношения. Иногда они прерывались, и было такое ощущение, что прерывались они ко взаимному удовольствию. Потом как-то само собой получалось, что отношения восстанавливались, возобновлялись, и Евлентьев снова обнаруживал себя в этой квартире, а не в той комнатушке на Юго-Западе.
— Здравствуй, — произнесла, не сказала, а именно произнесла Анастасия — она любила, когда ее называли не Настя, а именно Анастасия. Что-то виделось ей в этом звучании, что-то грело ее и ласкало. — Что нового в большой жизни?
— Большая жизнь закончилась, — ответил Евлентьев, не открывая глаз.
— Что так? — Анастасия пустила дым к потолку, усмехнулась каким-то своим мыслям.
— Большая жизнь рассыпалась на большую кучу маленьких жизней... И получилось что-то вроде горы битого стекла, которое годится разве что в переплавку... Впрочем, я слышал, что в некоторых чрезвычайно развитых странах битое стекло используют для покрытия дорог.
— И что? — В этом вопросе прозвучала явно хозяйская нотка. Было, было в нем этакое снисходительное внимание.
— И ничего, — ответил Евлентьев, прекрасно понимая, что в этом его ответе есть некоторая дерзость, которая вряд ли понравится Анастасии. — И ничего, — повторил он. — Живут. Хлеб жуют.
— Наверное, не только хлеб? — спросила Анастасия и тут же пожалела — вопрос получился какой-то кухонный, будто она завидовала гражданам развитых стран, которые могут запросто положить на хлеб кусок колбасы. Не могла Анастасия позволить себе такого чувства, как зависть, недоброжелательство, это было ниже ее достоинства. И пока Евлентьев не успел ничего ответить, она задала еще один вопрос, снимая с повестки дня первый:
— Как торговля?
— Плохо.
— Может быть, ты выбрал не то направление? Может быть, надо бы тебе работать не по белорусскому, а по киевскому или по курскому направлению?
— Может быть.
— Или сменить товар? Некоторые бабули, например, бойко и выгодно торгуют «Московским комсомольцем».
— "Московским комсомольцем" торгуют не только бабули. И тоже выгодно.
— Кто же еще?
— А! Поддельная водка, от которой травятся и умирают, поддельные газеты, от которых звереют, как от самой паршивой водки, поддельные презервативы...
— Это интересно! — воскликнула Анастасия. — Что же происходит, к чему приводит использование поддельных презервативов?
— Это приводит к тому, что детей делают по пьянке и они вырастают заранее озверевшими уже без поддельной водки и поддельных газет. Сами по себе. О чем постоянно сообщает своим читателям все тот же «Комсомолец».
— Надо же, как интересно, — Анастасия склонила голову, раздавила окурок в блюдце.
Когда-то в детстве Анастасия закончила музыкальную школу, потом в старших классах посещала кружок журналистики, потом отучилась в педагогическом институте, и все это, вместе взятое, давало ей право о чем угодно говорить свободно, легко и как бы даже со знанием дела. Комета, пересекавшая небосвод, овца Долли, выращенная из куска вымени, премия «Оскар» за нечто безнадежно тупое и обо всем остальном на белом свете она говорила убежденно, даже с вызовом, позволяя себе суждения, на которые никогда бы не решился человек более осведомленный.
Занималась Анастасия тем, что помогала Евлентьеву — на каких-то базах, оптовых рынках, складах покупала списанные книги, залежалые конфеты, коробочки с высохшими духами и все это тащила домой. А Евлентьев с утра набивал сумку и шел к электричкам Белорусского вокзала. Концы с концами сводили, но не более. А Евлентьева она доставала, частенько доставала, не по злобности натуры, не из сатанинского тщеславия или простой бабьей спеси, а потому лишь, что это позволяло ей выживать, находить хоть какой-то общий язык с собой же.
Анастасия сразу, едва только Евлентьев вошел, едва переступил порог, почувствовала, что какой-то он не такой, что-то с ним случилось. Обычно он бывал более уязвим, с первых же ее вопросов заводился и дерзил. А сегодня... Затаенно спокоен, сдержан, будто знает что-то такое-этакое...
Была Анастасия худа, носила обвисшие кофты и свитера, браслеты болтались на тонких запястьях, и даже тонкие кольца сережек были ей великоваты. Она раздумчиво склонила голову к одному плечу, ко второму, глядя на Евлентьева с некоторым недоумением, потом спрыгнула с кресла, ловко попав босыми ногами в шлепанцы, и отправилась на кухню. Привычно прогрохотала, переставляя с места на место чайник, кастрюлю, сковородку.
Обычно на такие звуки Евлентьев являлся быстро, даже как-то исполнительно.
Словно это не посуда грохотала, а звучал ее голос, призывно и требовательно. Но сегодня Евлентьев на кухню не пришел. Анастасия в кармане его куртки нашла кусок колбасы, сделала себе бутерброд, запила холодным чаем и вернулась в комнату.
Оставив шлепанцы на полу, снова забралась в кресло, уселась, скрестив ноги так, что голые ее пятки легли одна на другую.
— Устал? — спросила участливо.
Евлентьев терпеть не мог этого слова, и Анастасия прекрасно это знала, но надеялась этим нехитрым приемом вывести его из себя, вынудить рассказать, что с ним произошло.
Не получилось.
— Маленько есть, — ответил Евлентьев. Анастасия стряхнула пепел в блюдце, помолчала некоторое время, запрокинув голову и глядя в потолок, вздохнула.
— Ну ладно... Скажи уже наконец, что там у тебя сегодня приключилось.
— Да так, ничего особенного.
— А я про особенное и не спрашиваю. Я не хочу знать ничего чрезвычайного, из ряда вон, ничего такого, от чего рушатся страны и судьбы... Мне чего-нибудь попроще бы...
— А он циркачку полюбил, — несколько некстати ответил Евлентьев, но Анастасия, как ни странно, приняла его слова и даже охотно их подхватила.
— Это которая по проволоке ходила? Махала белою ногой?
— Друга встретил, — проговорил Евлентьев.
— Старого, верного, надежного?
— В одном дворе жили, в одну школу ходили... Правда, в разные классы.
— Большим человеком стал?
— Новый русский.
— Длинное черное пальто, концы белого шарфа болтаются где-то возле колен, в коротких вьющихся волосах серебрятся снежинки, — медленно, нараспев проговорила Анастасия, и Евлентьев замер от ужаса — настолько точно обрисовала она Самохина.
Это у нее получалось, она обладала какой-то колдовской проницательностью. Не всегда, не во всем, но иногда задавала настолько точный вопрос, что Евлентьев замолкал на полуслове, пытаясь понять, что еще она знает о том человеке, о том событии, о которых он же ей и рассказывает.
— Покупает сегодня у меня бабуля шоколадку, — начинал рассказывать Евлентьев за ужином. — Обычная бабуля, в пуховом платке, какая-то сумка при ней...
— С костылем? — уточняла Анастасия.
— Что с костылем? — бледнел Евлентьев.
— Бабуля была с костылем?
— Да...
— Так что она?
— Да так, ничего, — терял всякий интерес к разговору Евлентьев. — Ты и сама все знаешь.
— Хотела купить одну шоколадку, а купила все три?
— Ну, вот видишь, — кисло улыбался Евлентьев. И сейчас, когда Анастасия описала внешность его давнего знакомого, да, знакомого, назвать Самохина другом Евлентьев никак не мог, он замер на какое-то время, замолчал, настороженно посмотрел на Анастасию.
— Договорились встретиться? — спросила она.
— Да, сегодня в шесть.
— Форма одежды парадная?
— Насколько это возможно.
— Меня возьмешь?
— Об этом мы с ним не договаривались.
— Решил идти? — Почему бы и нет?
— Не знаю, не знаю, — Анастасия загасила в блюдце очередную сигарету, поставила блюдце на пол и легко спрыгнула с кресла прямо в громадные евлентьевские шлепанцы. — Пойду поглажу тебе рубашку. Нужно выглядеть... Ну, хоть немного лучше, чем с час. А ты за это время побреешься.
— Легкая небритость сейчас в моде.
— Это касается Алена Делона, но не тебя. Даже Бельмондо не позволяет себе легкой небритости. За небритостью таится ненаказуемая, но все-таки на грани наказуемости и потому особенно привлекательная... этакая мужская порочность.
— Она мне не идет?
— Ты недостаточно порочен, Виталик. И не надод прикидываться порочным. Твой стиль — гладко выбритая бледность. Единственное, в чем ты можешь позволить себе небрежность, — это прическа. Но волосы при этом должны быть вымыты, высушены, расчесаны. Значит, пойдешь на эту встречу?
— Ты спрашиваешь второй раз... Тебе что-то не нравится?
— Могу только сказать, Виталик, что ужином ваше общение не ограничится.
— Будет продолжение?
— Наступит время, когда ты пожалеешь, что встретил этого человека в утренней электричке.
— Он принесет мне несчастье?
Анастасия посмотрела на Евлентьева долгим взглядом, передернула узкими плечами, прикрытыми толстым растянутым свитером, не то улыбнулась, не то просто хмыкнула, издав нечто нервно-неопределенное.
— Не только, — сказала наконец.
— А ты не можешь выразиться определеннее? — раздраженно спросил Евлентьев.
— Не могу, — Анастасия подняла руки и беспомощно уронила их. — Не могу, Виталик! Я произношу только то, что само произносится. А когда ничего не произносится, молчу. Ты хочешь, чтобы я почаще молчала? — Она посмотрела на него исподлобья.
— Да нет, — он пожал плечами. — Произноси.
— Рубашку гладить?
— Наверно, надо.
— Значит, все-таки пойдешь?
— Анастасия, — негромко, но тяжело произнес Евлентьев, — я пойду в любом случае. Даже в калошах на босу ногу, даже в этой мокрой куртке, даже если мне придется надеть ее на голое тело.
— Я так и знала, — Анастасия отвернулась к шкафу, считая разговор законченным.
— Что ты знала?! — заорал Евлентьев.
— Включились высшие силы. От тебя уже ничего не зависит.
— Откуда тебе это известно?
— Приметы... Дурные приметы.
— Какие?
— Когда ты вошел, на экране телевизора заставка шла... Две птички с жердочки упали.
— Ну и что? — простонал Евлентьев. — Ну упали птички, ну? Туда им и дорога!
— Вот и я о том же... О твоей дороге.
— Почему только о моей? Птичек-то две, и обе упали? — улыбнулся Евлентьев.
— Две птички... Это вы с другом... Ты сегодня в единстве с ним, а не со мной, — Анастасия повернула к Евлентьеву свое внезапно осунувшееся лицо.
— Ну ты даешь, подруга, — это было все, что он мог произнести.
Дом литераторов умирал. Впрочем, можно сказать и более откровенно — Центральный Дом литераторов умер.
Совсем недавно, всего несколько лет назад, это было самое соблазнительное место Москвы. Сюда стремились юные дарования, по вечерам съезжались, благоухая парижскими ароматами, маститые писатели, их сановные жены, их щебечущие подруги, честолюбивые, с горящими глазами пробивные графоманы в поисках нужных знакомств, людей и связей. Сюда стремились наивные девочки и задумчивые юноши, проститутки с поэтическими наклонностями и поэтессы, готовые тут же закрепить мимолетное знакомство в более укромном месте. Этот Дом охотно посещали звезды кино и театра, звезды космоса и астрологии, экстрасенсы, колдуны и хироманты, обаятельные мошенники и шалые бандиты. Сюда приходили посмотреть живьем известные всему миру лица, приобщиться к чему-то высокому, тревожному и почти недоступному.
Лауреаты блистали знаками отличия, любовницы литературного начальства хвастались заморскими обновками, ошалевшие от счастья авторы первых книг, посвященных рабочим и крестьянам, березкам и тополям, журавлям и соловьям.
Крайнему Северу и знойному югу, лесорубам и рыбакам, альпинистам и космонавтам, раздаривали, раздаривали эти книги со смазанными улыбками, с глазами, влажными от величия момента, о котором так долго и мучительно мечталось.
А в Пестром зале, где стены были исписаны пьяными автографами великих людей, приближенных к руководству Дома, сидели уже авторы двух, а то и трех книг и яростно выясняли, кто умеет писать, кто писать никогда не научится, стучали кулаками, опрокидывали стаканы с водкой и вином, орали, приветствуя очередного бородатого гения, приятеля, собутыльника, и старели, старели, старели в этом зале, постепенно превращаясь в слезливых небритых стариков с красными глазами, пеньками вместо зубов, выпрашивающих друг у друга рублевки на стопку водки...
И это было интересно, это волновало, тревожило, и за этим стремились сюда, подделывая приглашения, обманывая бдительных старух у входа, проникая с соседних улиц через чердаки и подвальные буфеты, подземные пустоты и тайные лестничные переходы, о которых мало кто знал.
А ресторан!
О, ресторан!
Попасть в него было непросто даже члену Союза писателей, и требовалось некоторое знакомство с распорядителями, официантами, буфетчицами, чтобы, созвонившись за несколько дней, выпросить столик на двух человек, на четырех человек и оказаться наконец под резными потолками, у громадного камина, среди дубовых колонн, украшенных затейливой резьбой прошлых веков.
Но все кончилось.
Нет более этого Дома, его подъезд мертв и пустынен, а если и заходят сюда иногда неприкаянные писатели, то разве что на гражданскую панихиду по безвременно ушедшему собрату, чей портрет с казенными словами сочувствия выставлен в темном гулком вестибюле.
Правда, в буфете подвального этажа можно иногда увидеть забившегося в угол красноглазого алкоголика, который помнил другие времена и бывал чрезвычайно счастлив, обнаружив в дальнем углу своего прежнего собутыльника, тоже кое-что помнящего из тех шумных и счастливых времен, когда они страстно и убежденно материли литературное начальство, без устали издававшее собственные многотомники, летавшее в Париж с красивыми женщинами, а увешанные орденами гардеробщики подавали этим женщинам дубленки и манто. А на заснеженной улице Герцена, у посольств Бразилии и Кипра, их поджидали машины, в которых сверкающе отражались ночные огни Москвы. Да что машины, этих избранных поджидала жизнь недоступная и соблазнительная. И потому в Пестром зале их материли пьяно, исступленно и бесстрашно.
И это кончилось. Куда-то исчезло литературное начальство, все эти выверенные и взлелеянные классики, вся эта гордость отечественной литературы.
Покинули их красавицы в благоухающих манто, их дубовые кабинеты заняли нахрапистые качки с выбритыми затылками, а издатели обратили свои взоры к книгам, написанным бывшими ментами, зеками и стукачами. И совершенно недоступным сделался ресторан в Дубовом зале. Отремонтированный и выведенный на высший мировой уровень по ценам и обслуживанию, он стоял пустой и холодный, словно в ожидании людей, которые придут сюда, чтобы предаться горю и безутешности.
Но нет, писатели уже не ходили дальше вестибюля и подвального буфета. За скромный ужин с друзьями по случаю вышедшей книги пришлось бы отдать весь гонорар, полученный за эту самую книгу.
Лишь изредка в дальнем полумраке можно было увидеть молчаливую пару. И ни огня не полыхало в их глазах, ни блеска, словно давно все было сказано, давно решено и осталось только съесть и выпить то, что им принесут. Да и ели-то лениво, ковыряясь в тарелках, и расплачивались, лениво отсчитывая стотысячные купюры, и уходили, чтобы предаться делам более приятным. Он — черноглазый и нагловато-вальяжный, она — естественно, белокурая, с истомой в глазах и с вызовом, но подавленная, все-таки подавленная той суммой, которую кавалер отвалил за этот необязательный в общем-то перекус. Догадывалась, догадывалась бедолага, что он расплатился не только за ужин, но уже за все с ней расплатился.
Быстрой и уверенной походкой Самохин подошел к вешалке, сбросил черное длинное пальто, провел расческой по волосам, смахнул невидимые пылинки с плеч и вопросительно взглянул на Евлентьева, который все еще ковырялся с «молнией» на куртке.
— Заело? — спросил Самохин странным голосом, будто в его вопросе было куда больше значения, чем это могло показаться постороннему человеку.
— Немного...
— Это плохо.
— Почему? — поднял Евлентьев улыбчивый взгляд. — Мы опаздываем?
— Дело не в этом. Есть люди, у которых всегда что-то заедает... Не в одном месте, так в другом, не еейчас, так чуть позже... Ты не из них?
— Надеюсь, — Евлентьев справился наконец с «молнией». Оказалось, что между зубьями попала складка ткани. Потеряв терпение, Евлентьев рванул посильнее — в зубьях так и остался выдранный лоскут.
— Вот это уже обнадеживает, — произнес Самохин, и опять в его голосе прозвучало значение, явно выходящее за пределы случившегося.
— Вот видишь, — облегченно улыбнулся Евлентьев. — Значит, я не так уж плох.
— Посмотрим, — обронил Самохин. Он решительно пересек вестибюль, поднялся по трем ступенькам и ступил на ковровую дорожку, которая шла через холл, увешанный картинами, уставленный стеклянными витринами со статуэтками — видимо, здесь проходила какая-то выставка. Крупные ребята в черных костюмах почтительно отступали в сторону, едва Самохин приближался к ним. То ли они знали его, то ли было в его облике такое, что сразу становилось ясно — этого надо пропустить.
Потом они пересекли бар с грибками высоких стульев. Подсвеченные зеркальные полки были сплошь уставлены самыми изысканными напитками, которые только может представить себе человеческое воображение. Впрочем, вполне возможно, что напитки были не столь изысканные, сколь дорогие. И хотя цены нигде не висели, по непроницаемому виду бармена можно было догадаться, что к его стойке лучше не подходить — разорит.
Евлентьев еле поспевал за своим приятелем. Все привлекало его внимание, во все он хотел всмотреться. Когда они пересекали Пестрый зал со стенами, расписанными хмельными автографами классиков, изгалявшихся когда-то в застольном остроумии, он вообще отстал, вчитываясь в шаловливые стишки. Самохин его не торопил, давая возможность осознать, что он оказался в непростом месте, не для каждого этот Дом, не для шелупони поганой. Евлентьев, однако, не выглядел подавленным или растерянным, разве что заинтересованным.
Сегодня была в его облике и некоторая изысканность, и вполне допустимая неряшливость — белоснежная рубашка, но без галстука, серый ворсистый пиджак, но хорошего, весьма хорошего кроя, синие джинсы скрашивали новые туфли на тонкой кожаной подошве. Осмотрев его мимоходом, Самохин промолчал, видимо, его вполне устроил наряд гостя.
Пройдя по узкому коридору, преодолев несколько ступенек, Самохин и Евлентьев оказались в небольшом белом зале, предназначенном, видимо, для того, чтобы гости подготовились и прониклись до того, как перед ними распахнется сумрачное пространство зала Дубового, высоту и торжественность которого подчеркивали узкие витражи, устремляющиеся ввысь на два-три этажа. Где-то там, вверху, в ложах, тоже были расположены столики, обрамленные резными колоннами.
Дубовый зал был почти пуст.
Настольные лампы, затянутые золотистой тканью, светились призывно, уютно, но пока что на их призывы откликнулись всего несколько человек — в разных концах зала были заняты не то два, не то три маленьких столика.
Самохин, похоже, бывал здесь время от времени, потому что, не спрашивая никого, уверенно направился к камину, расположенному в полутемной нише, под резной лестницей.
— Прошу, — сказал он Евлентьеву, показывая на двухместный столик, уже накрытый, но скромно, чтобы гости могли перекусить в ожидании основных блюд. На столе стояла почти забытая бутылка боржоми, водка, хорошая водка, успел отметить Евлентьев, и две щедрые, слишком даже щедрые порции осетрины горячего копчения, ее белые ломти, кажется, светились в полумраке. Хлеб и вазочка с хреном завершали убранство стола.
— Послушай... Тут уже для кого-то накрыли? — растерянно спросил Евлентьев, не решаясь сесть.
— Для нас и накрыли.
— Но ведь... это...
— Я позвонил сюда заранее.
— Разумно, — признал Евлентьев и только тогда сел напротив Самохина. А тот, не медля, наполнил довольно объемистые рюмки, плеснул в фужеры пенящийся боржоми. Пузырьки празднично вспыхнули, освещенные настольной лампой.
— Рюмки у них не великоваты? — спросил Евлентьев, предчувствуя радость пиршества.
— Профессиональные рюмки, — пояснил Самохин. — Любители пьют из наперстков.
— Тоже верно, — опять согласился Евлентьев, продолжая осматривать зал, впрочем, точнее будет сказать продолжая восхищаться дубовой отделкой зала.
— Неплохое местечко? — спросил Самохин.
— Честно говоря, я даже не представлял, что такие могут быть.
— Для серьезных разговоров, для красивых женщин, для настоящих мужчин! — рассмеялся Самохин. — Изменим жизнь к лучшему! — И, ткнувшись рюмкой в рюмку Евлентьева, он быстро выпил. Тому ничего не оставалось, как последовать его примеру. И вслед за Самохиным он приступил к закуске.
— Осетрина — это хорошо, — проурчал Евлентьев.
— Ничего? — спросил Самохин. — Есть можно?
— Годится, — ответил Евлентьев, решив, что достаточно воздал самолюбию старого приятеля.
Неслышными тенями скользили где-то за их спинами официанты в черном, ожидая, видимо, приглашающего жеста, но Самохин не обращал на них внимания.
Иногда от других столиков доносился слабый звук сказанного слова, иногда звякала вилка, неосторожно положенная на поднос, раздавался приглушенный звон хрусталя — в дальнем углу пили вино. Евлентьев молча кусок за куском уплетал осетрину — он не помнил, когда ел подобное прошлый раз, да и ел ли такое вообще когда-нибудь.
Самохин не мешал ему, не докучал разговорами, он тоже все свое внимание отдал осетрине.
— С утра ни крошки во рту, — наконец произнес он слова, которые в общем-то не обязывали к какому-либо ответу. — Проголодался, как собака.
— Было суетно?
— День как день... Ты сегодня не торопишься?
— Нет, не тороплюсь. Я и вчера не торопился. И завтра тоже мне некуда торопиться.
— Не знаю, не знаю, — ответил Самохин, не поднимая глаз. — Не зарекайся, Виталик. — Самохин неожиданно поднял глаза и в упор посмотрел на Евлентьева. — Сколько зарабатываешь своей торговлей?
— Миллион, — с некоторой заминкой ответил Евлентьев. — Иногда больше, иногда меньше... Но в среднем миллион.
— В день?
— Да ну тебя! — рассмеялся Евлентьев. — Скажешь тоже... В месяц. Но бывает больше, бывает меньше.
— Хватает?
— Смотря на что...
— Понимаю, — усмехнулся Самохин. — На осетрину явно не хватит. Сегодня ты закусил своим месячным заработком.
— Круто, — изумленно склонил голову Евлентьев. Он не был уязвлен вопросами Самохина, не почувствовал укора или превосходства, просто вежливо удивился. Не залебезил, не рассыпался в восторгах и благодарностях, ничуть. Обронил одно лишь словечко, которое мог произнести человек, равный Самохину по положению, по достатку. И тому, похоже, понравился ответ, он задержался взглядом на Евлентьеве, усмехнулся.
— Когда ты в вестибюле запутался в «молнии», я решил было, что мы зря сюда пришли, — сказал Самохин.
Евлентьев промолчал.
— Но теперь я понял, что все правильно.
— И мы еще сюда придем. — В словах Евлентьева не было выпрашивания еще одного ужина, он просто поддержал разговор, показавшийся ему странноватым.
— Нет, — неожиданно жестко ответил Самохин. — Здесь мы с тобой больше не будем. Никогда. Ни единого раза.
— Как скажешь, Гена, как скажешь, — легко ответил Евлентьев, хотя опять услышал слова довольно странные, слова, которые не вписывались в дружескую беседу. Но решил, видимо, что осетрина важнее всех словесных недоразумений, даже если они и отдают некоторым превосходством.
— А почему ты не спросишь — почему?
— А зачем, Гена? Я и сегодня не напрашивался, и в будущем не намерен, — Евлентьев первый раз за все время их встречи показал зубы.
— Правильно, — кивнул Самохин. — Молодец. Ты Виталик, не обижайся... Все, что я говорю, — это по делу, я не из дурной спеси или от плохого воспитания.
Только по делу. Я рад тебя видеть, рад тебя видеть в добром здравии... Хотя вначале там, в электричке, ты показался мне слегка пошатнувшимся.
— А я и есть пошатнувшийся.
— Это хорошо.
— Да? — удивился Евлентьев.
— Это хорошо, что ты можешь об этом говорить спокойно и твердо. Значит, не так уж ты и пошатнулся. Это я имел в виду.
— Как скажешь. Гена, как скажешь, — повторил Евлентьев. — Прекрасная осетрина, не правда ли?
— Кончай обижаться. Мы сюда пришли не осетрину есть. Она и в других местах не хуже. Речь о другом. Есть предложение... Я выплачиваю тебе ежемесячно миллион. Но со своей торговлей ты заканчиваешь. Прекращаешь шататься по электричкам.