Бывший цесаревич может сменить министров, но что изменится от этого? Когда-то Петрашевский разделил всех министров на три разряда: Меньшиков, Перовский, Киселев — умные, Чернышев и Уваров— ни то ни се; Вронченко, Клейнмихель, Протасов — просто идиоты.
Наверное, Александр II прежде всего прогонит умных, но Петрашевский не будет жалеть ни об одном из них.
Если действительно Россия накануне перемен, то эти перемены должны коснуться и положения политических ссыльнокаторжан. Это «облегчение» может прийти только как милость, как снисхождение всемогущего монарха, которому не страшны упрятанные по закоулкам Сибири «бунтовщики» и «помышлявшие на бунт».
Все внутри Петрашевского протестовало против этого. Он не желает милостей от царей. Он готовил людей к революции, и принять «прощение» из монаршьих рук — значит отказаться от убеждений, значит признать ложными свои идеи, зачеркнуть революционное прошлое.
Нет!
Обличать, пользуясь новыми веяниями, разоблачать порядки кончившегося царствования, чтобы в начавшемся они не повторились. И это средство, которое ускорит распространение социалистической идеологии в России.
Но как это можно практически осуществить?
И впервой Петрашевскому пришло в голову написать прошение о пересмотре «дела».
Ведь даже по существующим в России законам «процесс 1849 года» был сплошным нарушением «порядка форм и обрядов судопроизводства». Действительно, в следственной комиссии отсутствовали депутаты от сословий, не выполнялось требование очных ставок, в военно-судной комиссии не было защитников, осужденным не объявили приговора, да вообще их не имели права судить военным судом, а значит, и приговор должен был утверждать сенат, а не генерал-аудиториат.
Обличить суд неправедный — значит еще раз потребовать реформу, демократизацию суда. Петрашевский не отказался от взлелеянной ранее мысли.
Манифест 27 марта 1855 года опередил Петрашевского. Монарх жаловал «прощение» и «облегчение участи».
Но, как бы отвечая намерениям Петрашевского, в манифесте было сказано: «Кто за деяния, до обнародования сего манифеста учиненные, будет впоследствии подведен под силу оного и не пожелает тем воспользоваться, тот может в течение одного месяца со дня объявления ему состоявшегося о нем постановления просить о рассмотрении дела его на законном основании. Такие лица, в случае осуждения их, уже не могут подлежать прощению по силе сего манифеста».
Петрашевский не боялся «осуждения», но кое-кто из каторжан, а также Момбелли, Григорьев, как казалось Михаилу Васильевичу, «слишком запуганы прошедшим».
Петрашевский, как только ему объявили, что по манифесту он освобожден от каторжных работ и переведен в разряд «ссыльнопоселенцев» с водворением в Восточной Сибири, отправил помощнику управителя Константиновской дистанции Рындину прошение в департамент сената:
«…Производство дела, послужившего поводом к моей ссылке, было совершенно несообразно с его юридическою сущностью, почему я… равно как и другие, сопричтенные к сему делу лица, не был подчинен прямому действию закона… К присутствованию при производстве следствия не были приглашены г.г. следователями от разных ведомств и сословий надлежащие депутаты, могшие устранить пристрастность допросов… Был устранен при производстве сего дела охранительный для обвиненных надзор стряпчих и прокуроров, установленный законами при производстве дел особой важности… При следствии не было делаемо надлежащего различия между лицами, кои были сопричтены к делу, и свидетелями по оному… Не были даны мне очные ставки с лицами, коих показания, в списках и извлечениях мне предъявлялись… Невзирая на непринадлежность мою ни к одному из званий или ни к одной из категорий лиц, подлежащих суду военному, я был подвергнут ему… Противу сего изменения формы суда и подсудности, противного основным отечественным государственным законам, было мною протестовано пред Военно-Судною комиссиею… Приговора своего Военно-Судная комиссия ни сама, ни чрез кого никому из подсудимых не объявила… Вследствие чего я и другие подсудимые были лишены возможности выразить свое неудовольствие или удовольствие на решение Военно-Судной комиссии и предъявить свои требования или жалобы высшим инстанциям, смотря по надобности… Потом дело сие… перешло в Генерал-Аудиториат».
Далее в своем прошении Петрашевский указывал, что генерал-аудиториат не имел права разбирать дела не военных, а гражданских лиц. Это тоже было нарушением судебного процесса. Поэтому Петрашевский требовал отмены приговора генерал-аудиториата 1849 года и настаивал на «пересмотре всего дела».
Осенью 1855 года Петрашевский перебрался на Нерчинский завод и по приглашению протоиерея Боголюбского стал заниматься с его сыном, а также с детьми купца Кандинского.
Будучи добросовестным преподавателем, Петрашевский делал все, что мог, чтобы передать свои знания ученикам, но мысленно он уже решил: наступил новый период его жизни. Теперь, когда прошение послано, когда он написал еще дополнительные разъяснения, педагогическая работа только временное занятие.
Он даже поделился своими надеждами с матерью. Не в пример товарищам по ссылке, не пожелавшим требовать пересмотра приговора, Михаил Васильевич писал, что «смотрел на ссылку, как на истинное начало… политической карьеры, как на положение, которое… возложило новые обязанности» на него, пропагатора, бойца.
«Я ни на минуту еще в жизни не приходил в отчаяние и не печалился, и… чтобы не разубедиться, а напротив того, еще более убедиться в своих мыслях, тех, за которые я был сослан, надо быть сосланным в Нерчинские заводы».
Прошение застряло в Нерчинском горном правлении и было возвращено, как поданное «не по принадлежности».
19 декабря 1855 года Петрашевский пишет новое. Но и оно остается без движения. Петрашевский настаивает на его отсылке, выражает свое неудовольствие и, наконец, добивается того, что горное начальство переправляет второе прошение ссыльнопоселенца председательствующему в совете Главного управления Восточной Сибири генералу Венцелю. Но генерал после консультаций запрашивает нерчинское начальство об умственных способностях просителя.
Петрашевский собирался в дорогу. Он должен быть в Иркутске и оттуда уже добиваться пересмотра дела.
Манифест 26 августа 1856 года сделал поселенцами и Спешнева, и Момбелли, и Григорьева. Момбелли отправлялся на Кавказ, рядовым, по предоставленному ему праву, Григорьев был уже болен, у него началось «меланхолическое помешательство», и родные хлопотали об отдаче его под «надзор семьи». Львов колебался — ехать или нет на Кавказ, где можно было рассчитывать на быструю выслугу.
Спешнев по ходатайству Муравьева вступал на гражданскую службу в Забайкальское областное правление.
Расставались тепло и с лучшими надеждами на будущее.
Глава одиннадцатая
Парадная дверь генерал-губернаторского дворца захлопнулась за Петрашевским. Но теперь он знал, что будет часто сюда заходить. И не потому, что Николай Николаевич обласкал его сегодня.
Муравьев не понравился Петрашевскому при первом же знакомстве. Но в доме генерал-губернатора собираются лучшие люди города, здесь запросто бывают оставшиеся еще в живых и прижившиеся в Сибири декабристы, а Михаил Васильевич так «изголодался» по людям за эти постылые годы каторги.
Петрашевский наугад бредет по незнакомым улицам города, занятый своими мыслями, не вглядываясь ни в прохожих, ни в дома. Какой-то нехороший осадок оставила в душе сегодняшняя встреча с генерал-губернатором.
До сих пор ему все еще верилось, что прошения дойдут до сената, будет назначен новый разбор «дела» и он уедет в Петербург, даст свои показания и никогда больше не вернется в эту страну отверженных и всемогущих. Да, но Муравьев намекал на обратное, иначе, как понять широкий генеральский жест, приглашающий обосноваться в Иркутске прочно. Быть может, генерал-губернатору уже известно об участи ссыльнопоселенца? Недаром же все прошения застревали здесь, в Иркутске.
Спешнее тоже приехал в Иркутск как ссыльнопоселенец. Его перевели из Забайкальского областного правления в Главное управление Восточной Сибири — ввиду «отличных способностей». Поселились вместе. Но Спешнее спешит обзавестись хозяйством, а Петрашевский живет, как на почтовой станции, тем более что пятерка, с которой он явился в Иркутск, уже истрачена.
Михаил Васильевич не замечает, как исчезли дома и он выбрался на берег какой-то неведомой речушки, вливающейся в необъятную ширь Ангары. Может быть, в другое время, в другом настроении он бы и полюбовался этим зимним простором, этой сибирской мощью, но сейчас ему не до них. Да к тому же вечерний сумрак уже слизнул очертания предметов, а Михаил Васильевич очень близорук. Невдалеке смутно проступает силуэт какого-то монастыря. В неверном отсвете вечерней зари он кажется повисшим в воздухе — и под ним и над ним простираются белые равнины, чуть-чуть подернутые розовым светом. Петрашевский понял, что ушел за черту города.
Быстро темнело. Нужно было выбираться.
Порывистый холодный ветер дул теперь в спину.
Из тьмы выглянул сияющий огнями генерал-губернаторский дворец.
Ветер, будто подгоняя, не давал отвернуть в сторону, подвывал: «Иди, иди на поклон, здесь ходят все…»
Настроение, такое светлое еще утром, катастрофически портилось. Иркутск казался такой же затерянной, захолустной дырой, как и те заводы, в которых он провел каторжные годы. Разве только побольше размером.
Мысли путались, и Петрашевский никак не мог додумать до конца что-то самое важное, самое сокровенное.
То ему казалось, что после стольких лет каторжных скитаний, нужды, голода он имеет право подумать о себе, забыть гордость, забыть прошлое, и нижайше ходатайствовать о возвращении прав состояния. (Это минуты слабости — и он гонит коварную мысль.) То перед глазами появлялись лица товарищей, которые все еще томятся где-то в Омске, Томске, по заводам и штрафным ротам. Им хуже. Но что же делать? Ужели и здесь он должен давать частные уроки детям сибирских самодуров, детям, которые, за 1редким исключением, уже испорчены с детства обстановкой постоянной праздности и мечтают только о богатстве и грубых, а подчас и жестоких забавах. О нет, он не педагог, не воспитатель. Уроки — крайность, насущный хлеб.
Проще всего стать стряпчим. Но это значит — помогать все тем же купцам обделывать свои темные махинации.
Ветер задувал в душу.
Петрашевский поежился и невесело рассмеялся: он ли это? Фурьерист, человек, познавший сладостную мечту человечества, поборник социализма. Он ли это? Разве он забыл свою мечту? Разве мелкие дрязги, которые ему придется разбирать по судам, ублажив его карман, успокоят ум, душу? Петрашевский в сердцах даже сплюнул.
Но и то правда: большое складывается из мелочей. А что, если умело взяться за эти мелочи? Если каждую из них воспринимать не как таковую, а смотреть шире, оценивать малое с позиций единственно вечной, справедливой идеи, с точки зрения социального счастья людей на земле? Может быть, тогда эти мелочи, как пропагаторы, и будут нести огромную идею в обществе?
Петрашевский остановился. Ему никак не удается четко сформулировать мысль. Он произносит вслух: «мелочи… дрязги… пропагаторы фурьеризма…» Кощунство, и как только такое «залетает» на ум?
Михаил Васильевич плотнее закутывается в свое ветхое пальто и, плутая по темным улицам незнакомого города, спешит.
Спешнев все еще «производит впечатление»…
Вот только Петрашевский! Странный он человек: не остался обедать, несмотря на любезное приглашение графа, что-то пробрюзжал в ответ и откланялся. Нет, он положительно становится невозможным! Эти вечные фантазии, вечная неудовлетворенность и вечное умение попадать в скверные истории. Но ведь для этой иркутской чиновничьей шатии Спешнев то же, что и Петрашевский, как Петрашевский — Спешнев. Над ними обоими сияет нимб мучеников. А Михаил Васильевич делает все, чтобы этот нимб стерся, потускнел. Он непременно хочет добиться пересмотра «дела» — глупо! Пересматривать будут — если будут — все те же люди и тот же цесаревич, ныне царь Александр II, который когда-то дал согласие наложить оковы на него, Спешнева.
Нет, он будет добиваться свободы и независимости иным путем, и пусть Михаил Васильевич на него не посетует!
Львов перебрался в Иркутск в 1857 году. И, конечно, прямо на квартиру к Петрашевскому. Но как это мило — и Спешнев тут же. А хорошо бы им всем втроем… Петрашевский и не представляет иначе. В доме есть свободная комната, она невелика, как и две другие. Мебель самая простая—вероятно, сделана каким-либо местным мастером. Без претензий, но по-сибирски добротно. Львов невольно вспомнил квартиру Петрашевского в Петербурге. Похоже, и только голые стены напоминают, что до столицы 6 тысяч верст.
Петрашевский тут же за ужином сообщил, что квартира дешевая, вдвоем со Спешневым они платят 12 рублей, ну, а за троих придется накинуть еще рубля два. Львова немного удивляет поведение Спешнева. К его величавой молчаливости он привык, но куда девалось барство? Спешнев по-прежнему богат, но почему-то живет в этой нищенской квартире. Петрашевский — другое дело. Он гол как сокол, матушка его обобрала, а теперь и слышать о своем «Мишуньке» не желает. Ему и 12 рублей в месяц — золотые горы. Неспроста все это!.. Спешнев никогда не жаловал Петрашевского…
А Петрашевский искренне рад приезду товарища. Суетится, стараясь поплотнее накормить с дороги. И рассказывает без умолку. Они оба, он и Спешнев, приняты в доме у генерал-губернатора и часто бывают там. Петрашевский только для того, чтобы воспользоваться огромной библиотекой Муравьева и особенно одним углом в кабинете, где свалены заграничные издания о России.
Петрашевский знает, что Муравьев вмешался и в судьбу Львова. Генерал-губернатор не допустил его отправки на Кавказ рядовым в действующую армию. Федор Николаевич не уверен, к лучшему ли это. Чем черт не шутит!.. Военное дело ему не в новинку, ведь друзья помнят его в чине штабс-капитана. Стычек с кавказцами хоть отбавляй: если не убьют, то можно быстро получить и офицерский чин, а с ним возвратить дворянство, выйти в отставку и заняться научной деятельностью.
Федор Николаевич не скрывает от друзей, что приехал в Иркутск по вызову Муравьева — с тем чтобы вступить в должность канцеляриста Главного управления Восточной Сибири. Генерал-губернатор обещал давать ему частые командировки на места для исследования минеральных богатств Сибири — это-то его и соблазнило.
Петрашевский всецело одобряет решение Львова. Дворянство от него не уйдет, зато какой простор для научной деятельности!
Спешнев настроен скептически. Конечно, на Кавказе нетрудно и пулю в лоб получить, но насколько романтичнее — если хотите, благороднее — обрести и права и состояние, заработав их своею кровью, бесстрашием! Львов ехидно напоминает, что и Спешневу была предоставлена подобная возможность, но он, однако, тоже в Иркутске и корпит над бумагами.
Спешнев смотрит в окно, как будто хочет разглядеть сквозь тысячеверстную тьму залитые солнцем горы, услышать всплески волн.
И невольно вспоминаются друзья. Константин Тимковский… Как горячо он взялся за проповедь фурьеризма в холодном, туманном Ревеле, как тепло писал ему, Спешневу! И вот после стольких лет гонений в арестантских ротах Константин Иванович добился перевода рядовым на Кавказ. В 1855 году он уже унтер-офицер, спустя несколько месяцев, за штурм Карса, получил прапорщика.
А они тут гниют в иркутской глуши! Муравьев предлагает Спешневу место начальника газетного стола и редактора «Иркутских губернских ведомостей». Как на это посмотрит Федор Николаевич? Львов в раздумье. Спешнев разбередил ему душу. — Николай Александрович, я помню Тимковского, душевно рад за него, а вот бедняга Филиппов при том же штурме Карса 17 сентября 1855 года получил смертельную рану. И нет неугомонного спорщика, пламенного сумасброда… А ведь ему ко дню смерти едва исполнилось тридцать лет.
Сведения о друзьях доходили самые скудные, отрывочные, противоречивые.
От Муравьева Петрашевский слышал, что Феликс Толль из каторжного Керевского завода перебрался в город Томск, туда же, как надеется генерал-губернатор, вскоре приедет и его печально-знаменитый племянник Михаил Бакунин.
О Бакунине они много слышали еще в Петербурге, им и восхищались и возмущались одновременно. И невольно Петрашевскому напрашивались сравнения. В Томске встретятся педантично-честный, чуждый тщеславию и эгоизму Толль и тщеславный, не слишком-то хорошо себя зарекомендовавший с точки зрения благородства Бакунин.
Спешнев, невозмутимый Спешнев, готов вспылить: Петрашевский говорит с чужого голоса, пусть это голос и самого Белинского. Но он-то, Спешнев, знает Бакунина, его бесстрашие, его благородство. Он встречал Бакунина за границей.
Львов успокаивает спорщиков и опять начинает выспрашивать. Петрашевский убеждает Федора Николаевича во всем следовать его тактике. Тактика эта нехитрая, хотя Михаил Васильевич уверен, что он великий хитрец и дипломат.
— Надобно эксплуатировать либерализм и прогрессизм Муравьева, которыми он желает блистать!..
Спешнев пожимает плечами.
— Во имя чего, Михаил Васильевич? Ради того, чтобы лестью усыпить его грозный нрав, а потом, хихикая, подсунуть генерал-губернатору горькую пилюлю и наслаждаться его гримасами?..
Ссора готова вспыхнуть вновь. Львов понимает, что, видимо, не впервой эти упрямцы, эти антиподы спорят о своем отношении к генерал-губернатору. Ничего, он присмотрится сам. Сейчас же ему ясно одно: Муравьев даже для них — солнце, вокруг которого описывают орбиты все, кого судьба занесла в Восточную Сибирь. Что бы там о нем ни говорили, а человек он интересный.
Долго в эту ночь ворочается Федор Николаевич на новом месте. Его тревожит Петрашевский. Сегодня он впервые заметил, что тот стал нетерпим и ожесточился. Действительно, ну к чему дразнить зверя: всем ведь известен бешеный нрав Муравьева, и это поддразнивание — фронда, камушки в окно кареты, брошенные детской рукой. Петрашевский просто не может найти себе места, точки приложения в жизни. Вот он, Львов, знает, чем займется, и уже сегодня его томит нетерпение. Скорее бы окунуться в жизнь ума, исследующего природу. А Михаил Васильевич не привык довольствоваться кропотливым трудом ученого, собирающего истину по крупицам, его ум приспособлен для широких обобщений, его сфера — общественная деятельность, и тесно, тесно ему в одежке стряпчего, за учительским столом.
Спешнева же Львов совсем не может понять. Видимо, тот твердо решил уцепиться за Муравьева, как за спасительный канат, и с помощью всесильного вельможи выбраться наверх. Тогда Петрашевский для него лишний и ненужный груз. Но Спешнев держится за Петрашевского, так же как и Петрашевский держится за Спешнева. Львов никогда не поверит, что Петрашевский делает это только из-за каких-то эфемерных материальных выгод. Нет, Михаил Васильевич не таков.
Скорее всего Петрашевский, такой непосредственный, неспособный на хитрости, просто ценит воспоминания о былом. А ведь Спешнев — это и прошлое.
Если Муравьев сдержит свое слово и Спешнев станет редактором «Иркутских губернских ведомостей», то Петрашевский, наконец, обретет какую-никакую трибуну, общественную деятельность, единственно милую его сердцу. Львов радовался за друга.
Нет, это просто великолепно, что они опять вместе. В годы, проведенные на Александровском заводе, Федор Николаевич успел убедиться в стойкости, неутомимом трудолюбии и неизменности убеждений этого человека. Хотя Львов хочет всерьез заняться химией, но и дела общественные он не намерен забывать. А вдвоем они смогут влиять и на Спешнева. Он не только их друг, но и человек, в котором Муравьев принимает самое живейшее участие. Через него они смогут влиять на местное общество, внушать ему свои идеи.
Жандармский офицер с удивлением поглядывает на своих поднадзорных. Муж и жена! Мужу за сорок, а ей, наверное, и двадцати нет; тоненькая, хрупкая даже в этих неуклюжих, топорщащихся дорожных одеяниях.
Муж заботливо укутывает ей ноги, то и дело заглядывает в глаза и, поймав улыбку, с жаром целует руки. Жандарм его нимало не смущает.
Офицер хорошо знает, кого он должен доставить в резиденцию генерал-губернатора Восточной Сибири из захолустного Томска. Имя Михаила Бакунина известно всем образованным людям, жандармы осведомлены о нем значительно больше.
Как сейчас не похож этот заботливый супруг на того мрачного, со взглядом хищного зверя и львиной гривой, страшного революционера, за которым долго охотилась полиция крупнейших европейских стран. Он ныне смирен, почтителен в разговоре. Никаких крамольных фраз или даже намеков. Видимо, пообтесали его годы, проведенные в Петропавловской крепости и Шлиссельбурге. Да, государственные тюрьмы — это тебе не Баден-Баден или Дрезден, и Сибирь тоже не курорт.
Конечно, Петропавловская крепость, одиночка сделали свое дело. Не хочется и вспоминать, ведь тюрьма вырвала у него покаянную «исповедь» перед монархом. И право дышать свежим воздухом Сибири он заработал ценой унижений.
Но жандарм ошибается: Сибирь куда целебнее гейзеровых источников Баден-Бадена. А потом ведь генерал-губернатор Муравьев приходится ему, Бакунину, дядюшкой. Что ни говори, а с таким дядей не пропадешь.
Это он сломил упорство старика Квятковского, и тот все же выдал за Бакунина свою дочь.
Ах, как тепло, как призывно горели плошки с жиром, расставленные на улице вокруг дома ссыльного, когда там справляли свадьбу! Половина города сбежалась на празднование. Николай Николаевич, граф Амурский, был посаженым отцом.
Теперь Бакунин рассчитывал с помощью дяди обрести, наконец, полную свободу и подыскать себе доходное занятие. Ему надоело каждый раз выпрашивать деньги у матери и братьев.
Жандарм пытается представить себе этого здоровяка в платье монтаньяров Французской революции 1848 года. Ведь, говорят, он не вылезал из их казарм и денно и нощно проповедовал коммунизм.
Разное говорят. Жандарм слышал, что его императорское величество Николай Павлович, как военный, остался доволен действиями своего бывшего артиллерийского офицера в Дрездене.
А там, в этом городе, взбунтовавшиеся профессора и студенты поставили Бакунина во главе восстания, и он обучал их военному искусству.
Он какой-то вездесущий бунтарь. Когда ехал где-то по дорогам Германии, наткнулся на возмущение крестьян. Поселяне что-то кричали и угрожающе подымали кулаки к каменным башням замка. Бакунин выпрыгнул из возка, поговорил, а когда садился обратно в телегу, замок уже пылал со всех сторон.
Офицер внимательно разглядывает запястья рук Бакунина. Нет, на них не видно следов оков, а ведь в Ольменце австрийцы полгода продержали его на цепи, прикованной к стене; наверное, цепью были закованы ноги.
Бакунина раздражает этот офицерик, так бесцеремонно и вот уже который день разглядывающий его особу. Черт бы его побрал, нужно будет на будущее добиться от дяди, чтобы тот разрешил ему свободно, без подобных сопровождающих разъезжать по Сибири.
Он еще не решил окончательно, чем займется по прибытии в Иркутск. Да если сознаться, ему не хочется ни служить, ни обделывать дела купчишек, ни преподавать. Но деньги есть деньги, а их у него мало, во всяком случае, долгов в десятки раз больше. Хотя пусть о долгах пекутся те, кто давал взаймы, — он не хочет унижаться до того, чтобы из-за долгов выполнять любую черную работу и вообще отвлекаться от грандиозных планов, которые зреют.
Бакунин удобнее усаживается, осторожно перекладывает уснувшую жену в угол кареты, долго смотрит на ее спокойное юное лицо, чуть приоткрытый рот, потом бросает тяжелый взгляд на жандарма и вновь отдается мыслям. А они как убегающие за окном кареты версты…
Их много исчезло за спиной за эти годы тюрем, ссылок.
Жена как немой укор.
Нет, нет, он, конечно, любит ее, предан ей, но ведь и она страж его свободы…
А что, если ему все-таки придется бежать?
Мысль о бегстве и из Сибири и из России впервой пришла в голову именно тогда, когда убегали версты.
Но прежде чем бежать и для того чтобы бежать, нужно усыпить бдительность стражей, добыть средства…
Средства! А, дьявол, этих-то средств у него и не хватает, вернее — вовсе нет. А для побега, для поездки через полмира кружным путем нужно много денег, этак тысчонок восемь. Дядя хоть и генерал-губернатор, но не богат, да, говорят, на каких-то там амурских акциях потерял 80 тысяч. И потом, что это он, право… занимать у Муравьева деньги для бегства от Муравьева же? Нет, он не хочет ставить дядюшку в нелепое положение, тем более что, если его поймают, дядя еще пригодится.
Шелест страниц заставил Бакунина оторваться от раздумий. Ну и ну, такое ему впервой приходится видеть. Жандармский офицер, чтобы скоротать бесконечные часы, развернул журнал, лежавший на чемодане перед Бакуниным. «Читающий жандарм!» Читающий англофильский «Русский вестник»! Гоголя сюда! Гоголя!
Жандарм и проповедь парламентаризма!..
Но мысль метнулась по другой тропе.
«Русский вестник»? Да ведь его издает Катков!
Вот действительно находка — занять деньги у бывшего недруга! Конечно, тогда, много-много лет назад, он вел себя глупо у Белинского. Наговорил Каткову кучу московских сплетен, потом начал с ним ругаться и в конце концов получил по физиономии.
Но Белинский тоже хорош: стоял и смотрел на драку, а когда он, Бакунин, вызвал Каткова на дуэль, согласился быть секундантом Каткова, да еще трубил по всему городу:
— «Иду на войну», да и только, что твой Афанасий Иванович, когда он пугал Пульхерию Ивановну!
Черт его знает, что хотел он этим сказать, — видимо, намекал, что будущие дуэлянты трусы и никакой дуэли не будет. Да ее и не было, дело потом забылось.
Но какой мерзавец! Бакунин даже возликовал, увидев, что жандарм уснул над катковским журналом. Катковское детище как снотворный бальзам! Хотя чего же ждать от Каткова да и от жандарма тоже?
Но он обязательно снесется со своим бывшим недругом, напросится в сотрудники. Более того, он попросит его открыть подписку в свою пользу. Право, найдется немало людей, которые охотно соберут для него деньги, как это сделали когда-то Герцен и Огарев, чтобы отправить его, Бакунина, за границу.
О долге Герцену Бакунин не вспомнил.
Лошади въезжали в город.
Жандарм спешно оправлял шинель, готовясь к официальной сдаче «поднадзорного».
Бакунин прочно обосновывался в Иркутске, чтобы при первой возможности бежать, если Муравьев не выхлопочет ему прощения.
Петрашевский, надеясь, что его прошения о пересмотре «дела», наконец, дойдут до сената, жил налегке, ожидая вызова в столицу.
Бакунин изыскивал источники доходов и забрасывал родных просьбами выслать деньги.
Петрашевский кое-как зарабатывал на хлеб «хождениями по делам» и вовсе махнул рукой на мать и сестер, которые упорно молчали, не желая ему помогать.
Два узника, два изгнанника встречались в доме Муравьева. Но Бакунин чувствовал себя в нем как родственник и самый ярый адепт генерал-губернатора. Петрашевский знал, что перед ним-то двери открывает лишь показной либерализм сибирского сатрапа, и не прятал своего иронического и даже враждебного к нему отношения.
Муравьев пытается вздернуть Восточную Сибирь на дыбы, подобно тому, как это некогда сделал с Россией Петр I.
Но то Петр!
Муравьев и впрямь считал себя стоящим вровень с царем-преобразователем, а восторженный хор подхалимов принимал как должное, как признание своих заслуг.
Вызов из сената не приходил, хотя еще 17 февраля 1857 года Муравьев переправил в Третье отделение прошение Петрашевского. Там его подшили к «делу».
Михаилу Васильевичу поневоле приходилось прочнее оседать в Иркутске, глубже вникать в круг местных интересов.
Спешнев же, по-прежнему молча, восстанавливал свои утерянные права. 16 мая 1857 года за его подписью как редактора вышел первый номер газеты «Иркутские губернские ведомости».
Спешнев хорошо понимал, что те рукоплескания и похвалы, которые достались целиком ему во время приема в губернаторском доме, наполовину должны быть адресованы Петрашевскому и Львову. Именно возможность участвовать в издании этой газеты помирила на первых порах Петрашевского с мыслью о том, что он «задерживается» в Иркутске. Наконец и он обрел трибуну. Ту общественную деятельность, к которой всегда стремился и которой единственно мог отдаться целиком.
Как чуткий барометр, Михаил Васильевич угадывал изменение настроений в общественной жизни России. Казалось, что ничего еще не произошло, и Россия по-прежнему краснеет от стыда за поражение в Крымской войне, и больше ее ничто не занимает, ни о чем ином ее лучшие умы и не думают.
Но так казалось только равнодушным.
Уже пахнуло свежим воздухом. Первый его порыв ощутился сразу же после загадочной смерти Николая.
Страна будто очнулась от тяжелого, хмельного сна. Проснулась трезвая, но с головной болью, не. зная еще, куда идти, но уже твердо решив не повторять пройденного.
К середине 50-х годов XIX века не нужно было быть экономистом, чтобы понять: крепостное право — тормоз в развитии производительных сил страны. И оно должно пасть. И не случайно новый император публично признал необходимость освобождения крепостных рабов.
Громче зазвучали голоса критикующих, и критиковать захотелось всем. В этом самозабвенном самоистязании критики могли заглохнуть разумные призывы людей, видящих будущее России.
Отголоски этой критики долетали и до Иркутска. И затихали где-то здесь, у ступеней муравьевското дворца.
Генерал-губернатор не терпел никакой критики — ни разумной, ни пустозвонной. Он считал, что стоит вне ее. Критиковать мог только он. Но это называлось не критикой, а разносом.
И по-прежнему «провинившиеся» чиновники в страхе выбегали из его кабинета, забыв надеть шинели и фуражки, спасались отставками или старались мелким подлизыванием смирить гнев паши.
Петрашевский достаточно насмотрелся на подобные сцены. Они возмущали его всегда — теперь же стали просто невыносимы.
Газета должна дать понять Муравьеву, что за его делами, следят пристально, что и он может попасть под огонь критики, что изменились времена.