Но князь был опытным царедворцем, верным холопом. Военно-судная комиссия будет смешанной — три военных, трое штатских, а в остальном все как «повелел».
Председательствовать должен генерал-от-кавалерии, генерал-адъютант его императорского величества Василий Алексеевич Перовский. Он знаменит тем, что в 1839–1840 годах совершил неудачный поход на Хиву и вынужден был оставить управление Оренбургским краем, но зато никто не может лишить его права оставаться родным братом министра внутренних дел России.
А это кое-что да означает!
Военные члены судной комиссии не обладали столь ярко выраженными достоинствами. Граф Строганов 2-й, генерал-адъютант, один из усмирителей польского восстания, не слишком удачливый товарищ министра внутренних дел, потом управляющий этим министерством, томился в Государственном совете, ожидая губернаторского назначения. Николай Николаевич Анненков 2-й ведал канцелярией военного министерства, были еще и генерал Толстой и три гражданских сенатора — князь Лобанов-Ростовский, Веймарн и Дурасов.
Судная комиссия на первых порах так же, как и следственная, замешкалась. Штатские ее члены никак не могли представить, как на основании военного уголовного устава они будут судить невоенных. Генералы свысока посматривали на «сданных в сенат» коллег.
Военный министр Чернышев положил конец недоразумениям. Если полевое уголовное уложение не содержит определений тех «преступлений», которые вменяются обвиняемым, то тем хуже для обвиняемых.
«В общих правилах законодательства изложено: если закон не определяет ни рода наказания, ни вида его, то суд сам должен определить существо преступления, сравнить его с другими однородными и к нему по свойству ближайшими, а потом положить наказание. На основании сего закона смешанный суд обязан сделать аналогическое применение преступлений подсудимых к военным законам.
В числе преступлений, изложенных в законах для военного времени, определены разные виды измены, некоторые же из них упомянуты и в законах для мирного времени. Преступления эти в главных свойствах имеют тождество с преступлениями государственными, в коих обвиняются нынешние подсудимые: те и другие происходят от одного начала — нарушения верноподданнической присяги, те и другие имеют одну преступную цель — вред государственный.
…Чтобы отклонить всякое недоразумение, я поручал генерал-аудитору лично объясниться с генерал-адъютантом Перовским обо всем, что относится до производства нынешнего суда, что им и исполнено. После сего все недоразумения по сему предмету должны быть устранены».
Просто и легко, не затрудняя себя и военно-судную комиссию излишним изучением законов, генерал Чернышев предначертал ей те «сходные статьи», по которым физическая расправа с обвиняемыми должна была стать единственным исходом «суда».
Военно-судная комиссия взялась было прочесть все подлинное следственное дело, заседая ежедневно утром, днем и вечером с очень небольшим перерывом на обед. Лихой генерал Перовский считал, что это куда проще, чем завоевание Хивы.
Но когда обнаружилось, что в «подлиннике» 9 тысяч страниц, генералы и сенаторы приуныли.
Сочли за лучшее обязать делопроизводителей составить краткие записки о каждом обвиняемом и не утруждать ни себя, ни их допросами, а попросту требовать признания вины, как она изложена делопроизводителем на основании заключений следственной комиссии.
При такой процессуальной процедуре оправданий быть не могло, судьи допускали только «дополнительные показания» и раскаяние по признанию «вины».
Все та же знакомая и постылая зала комендантского дома. Изменились только лица и мундиры. Изменились к худшему, если можно было придумать что-либо хуже гагаринской физиономии.
Военно-судная комиссия не была «секретной»; и хотя сюда не приглашены представители сословий, как этого требует процессуальный кодекс, зато ее заседания охотно посещают «вельможи» в генерал-адъютантских чинах.
Петрашевский, еще слабый после болезни, еще плохо верящий в то, что он выздоровел, не верит и своим глазам.
Какая безвкусная декорация, золото да золото! И среди сияний погон и эполетов одиноко, бесприютно белеет огромная казацкая папаха. Петрашевский не отрывает от нее глаз.
Посреди зала столик, покрытый алым сукном. Как будто из крепостного собора вытащили аналой. Но на аналое вместо евангелия—объемистая папка: «Дело о…», и рядом не поп, а аудитор, правда, с крестом на шее, но крест у него владимирский.
Аудитор что-то читает.
Не все ли равно!
Петрашевский уловил только, что его и других обвиняемых судят по полевому уложению. Это какая-то бессмыслица, вопиющее нарушение.
Хотя пусть себе. Он опять смотрит на белую папаху. Ее теребит чья-то рука. Петрашевский поднимает глаза. Господи, на возвышении, как бутафорский атаман, восседает генерал в полном казачьем облачении. Да кто это такой?
У генерала Перовского неприятно скрипучий голос и неожиданный французский акцент.
Он обращается к Петрашевскому. Уж лучше бы говорил по-французски!.
Петрашевский понимает одно: ему нужно подойти к другому «аналою», стоящему у стены, и что-то подписать.
Он ведь подал в военно-судную комиссию прошение, жаловался на пытки, на то, что в состоянии беспамятства следователи вынудили его признать факты, которые на самом деле не имели места. Чего они еще хотят?
Петрашевский читает:
«Г. титулярному советнику Буташевичу-Петрашевскому. Высочайше учрежденная для суждения вас по полевым военным законам военно-судная комиссия предлагает вам объяснить: не имеете ли вы, в дополнение данных уже вами при следствии показаний, еще чего-либо к оправданию своей вины представить?»
Оправдание?
Перед кем же он будет оправдываться? В чем оправдываться? Ведь ему даже не предъявлено обвинение. Или он прослушал?
Нет, он не признает этого суда. Какой бы ни был произнесен приговор, если он останется в живых, то будет требовать пересмотра всего дела.
И не потому, что царские «судьи» надругались над ним, Буташевичем-Петрашевским, и еще двумя десятками обвиняемых, но потому, что царский суд измывается над нормами общечеловеческого права, которые неотъемлемы от каждого родившегося на свет божий.
«Не имею ничего прибавить к оправданию себя. М. Буташевич-Петрашевский.
И подтверждаю мои показания с теми оговорками, какие были мною сделаны. 21 октября 1849 г.
М. Буташевич-Петрашевский»
К крепости привыкли, как привыкают к неизбежному. Тем, кто содержался не в Алексеевской равелине, разрешили переписку с родными, передачу продуктов и даже книг. Ахшарумов нащупал слабую струнку генерала Набокова, жаловался на сырость, на неисправность стражей и добился того, что после двукратных перемещений из камеры в камеру, в последнем его пристанище через форточку видна была улица, прохожие. А потом даже появился родной дядя, которому он успел крикнуть:
— А Фурье все-таки прав!
Часто вечерами пели. Начинал кто-нибудь один, потом подхватывал весь коридор. Специально для смотрителя исполняли «Марсельезу» и радовались, как дети, когда верный служака, заткнув уши, рысцой бежал к коменданту жаловаться.
Сорок дней заседала судная комиссия, хотя при избранной ею процессуальной процедуре могла бы закончить всю «комедию» вдвое быстрее. Но нельзя было и торопиться. Иначе многие бы заподозрили, что это не суд, а простая бутафория, обставленная генеральскими и сенаторскими мундирами.
Проявляя «беспристрастность» и «снисхождение», суд ходатайствовал перед императором об освобождении еще пяти обвиняемых по их «малой причастности».
Были выпущены под надзор полиции и высланы: Данилевский, Баласогло, Ващенко, Есаков, Беклемишев. Литератор Катенев успел за это время тихо помешаться.
А суд заседал.
16 ноября генералы и сенаторы подводили итоги.
Они согласились, что судить за приверженность к тем или иным философским и экономическим теориям нельзя, «если эта приверженность не выразилась преступно», и «судили» за обнаруженные факты, «которые сами по себе, без отнесения их к теоретическим началам, составляют противозаконные действия».
Фактов было явно недостаточно. И невольно вновь пришлось вспомнить о теориях. Но сделали это ловко и польстили императору.
«Тщательная оценка этих фактов доставила комиссии новое доказательство непреложной истины слов, изреченных вашим императорским величеством в манифесте 13 июля 1826 года: „Не просвещению, но праздности ума, более вредной, нежели праздность телесных сил, недостатку твердых познаний должно приписать сие своеволие мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец — погибель“».
Манифест был издан по случаю казни 5 декабристов. И невольно судьи приобщали и этих людей к тем «злоумышленникам», о которых император не мог даже слышать.
Решение тем самым было предопределено.
Военный суд приговорил 15 человек «к расстрелянию» (Буташевича-Петрашевского, Момбелли, Спешнева, Григорьева, Шапошникова, Д. Ахшарумова, Львова, Филиппова, Дурова, братьев Дебу 1-го и 2-го, Головинского, Ф. Достоевского, Пальма и Толля), Ястржембского к 6 годам каторги, Ханыкова, Кашкина, А. Европеуса и Плещеева на 4 года к каторжным работам в заводах, К. Тимковского — к поселению в отдаленных местах Сибири.
Черносвитов оставлен «в сильном подозрении», так же как и Катенев, но его даже не водили на суд.
Приговор направлен в генерал-аудиториат, и минул еще месяц. Генерал-аудиториат счел, что хотя и не было обнаружено тайного общества, но если бы «деятельность» преступников не пресекли вовремя, то такое общество наверняка бы возникло. И в доказательство приводилась «подписка» Спешнева.
Степень виновности каждого была, конечно, различной, но так как всех обвиняемых «судили» по полевому уголовному уложению, которое приравнивает соучастников к преступникам, то генерал-аудиториат приговорил не 15, а 21 человека к расстрелу, Черносвитова — сослать, Катенева, если он выздоровеет, предать вновь военному суду.
После этого генерал-аудиториат лицемерно ходатайствовал перед государем о смягчении наказания и сделал свое предложение. Теперь Николай мог блеснуть «милосердием».
Он конфирмовал приговор и собственноручно отредактировал официальное сообщение о «деле». Сообщение должно было появиться в «Русском инвалиде».
Царь вычеркнул «учение социалистов», вычеркнул «начала социализма и коммунизма», «тайное общество», «прогрессисты», то есть всякие упоминания о теориях передовых, о возможности действовать против правительства. Дабы никто и подумать не посмел. Сообщение оканчивалось назидательным обращением к родителям, чтобы они следили за «нравственным воспитанием детей», для остальных же это «дело» должно служить предостережением.
Но мстительный венценосец хотел, чтобы жертвы почувствовали всю силу его ненависти и его власти. Он дал точную инструкцию о том, как должна проводиться публичная расправа над «злоумышленниками».
Глава девятая
Солнце напрасно старается подняться повыше, чтобы разглядеть землю. Сквозь морозную дымку декабрьского утра его лучи не светят и не греют, и кажется, что на земле уже никогда не> будет тепла.
Деревья стоят настороженные, боясь шелохнуться, ведь не часто мороз одевает их причудливым инеем. Местами иней напоминает изодранный саван. Над Петербургом висит черная решетка от дымных столбов. И солнце заглядывает в столицу, как в тюремную камеру.
Еще очень рано, но улицы полны народу. Тысячи ног уминают рассыпчатый, искрящийся снег. Люди торопятся на Семеновский плац. Здесь состоится публичная казнь. Никто не помнит подобного. Правда, 25 лет назад казнили декабристов. Но не публично. Пятерых из них без лишних свидетелей повесили на кронверке Петропавловской крепости, а тут — «публично».
Людей обгоняют черные закрытые кареты, сопровождаемые конными жандармами. Кареты как летучие мыши на белой простыне снега. Они проносятся одна за другой.
Люди прибавляют шагу.
Семеновская площадь зажата в клещах войскового каре. Батальон лейб-гвардии Московского полка, лейб-гвардии егерского, лейб-гвардии конногвардейского. Полки подобраны специально: ведь в конно-гренадерском служил Николай Григорьев, в лейб-гвардии егерском — Федор Львов, а в Московском— Николай Момбелли.
Каре замыкает черный помост и три столба рядом.
На валу, тесно прижавшись друг к другу, молчаливые тысячи зрителей.
Кареты высаживают «преступников» прямо в глубокий снег. Они в легких летних пальто, штиблетах. Им холодно. Согреваются объятьями, поцелуями, жаркими пожатиями рук. Каждый смотрит на всех, как в зеркало, и с трудом узнает себя. Длинные, и у многих седые, бороды, ввалившиеся щеки, землисто-желтые лица, глаза, слезящиеся от радости и света, которого не видели почти восемь месяцев. Все глубоко дышат и никак не могут надышаться. И солнце, наконец, растопило морозную дымку, оно холодное, но к нему тянутся лица. И оно уже светит.
Петрашевский хмуро, исподлобья оглядывает площадь, войска и товарищей. Перед ними он чувствует себя виноватым, но только перед ними.
У помоста эшафота сгрудились военный генерал-губернатор Петербурга, полицмейстер, оба столичных коменданта. Петрашевский отворачивается от блеска эполет — они режут глаза.
Как осунулся, постарел Спешнев! Оброс, под глазами синь, переходящая в черноту. Едва держится на ногах. И Кашкин, и Ханыков, Григорьев, Момбелли — да, видимо, всем выпало одинаково! Ахшарумов и Ипполит Дебу никак не могут нацеловаться, как дети держутся за руки.
В толпе кто-то не выдержал, запричитал, потом поперхнулся слезами, умолк…
Генерал Сумароков, командир гвардейской пехоты, терпеть не может всяких там сантиментов.
— Теперь нечего прощаться. Становите их! — загремел генеральский бас, когда отъехала последняя карета.
Какой-то тщедушный чиновник со списком начал пискливо выкрикивать фамилии:
— Петрашевский, Григорьев, Момбелли… Откуда-то сбоку вынырнул священник с крестом.
На морозе крест жег ладони, и попик поминутно перебрасывал его из руки в руку, не уставая приговаривать:
— Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела. Последуйте за мной, последуйте за мной! — И, путаясь в длинной рясе, что-то бормоча под нос, священник двинулся вдоль шеренг каре.
За ним потянулись «преступники». Снег набивался в ботинки, ветер выдувал последние остатки тепла из-под легких пальто. Никто не понимал, к чему предпринят этот обход войск, стоявших перед ними по стойке «смирно».
Черный эшафот и столбы около него заслонили войска, зрителей, вытеснили мысли.
Значит, расстрел?
Старались успокоить себя надеждой на каторгу.
Несколько ступеней помоста, и все перемешалось. Осужденные нарочито громко произносят слова, толкаются, чтобы согреться. Начальство злится. «Обреченные» нарушают торжественность предсмертных приготовлений.
Снова появился пискливый чиновник, началось новое построение.
Их поставили в два ряда, лицом к лицу, позади каждого застыл солдат.
Протяжно, нараспев, резко оборвавшись на последнем слоге, прозвучала команда:
— На-а ка-а-р-р-аул! Кляцнули ружья.
Момбелли даже в эту предсмертную минуту подумал о том, что солдаты по-прежнему развинчивают курки, полки для пороха, чтобы при исполнении ружейных приемов стоял «малиновый звон». «Из таких ружей трудно будет попасть в приговоренных».
— Шапки долой!
Никто из осужденных не принял этой команды насвой счет.
— Снять шапки, будут конфирмацию читать! Солдаты сбивали шапки с замешкавшихся. Стало еще холоднее, и в душу закралось безразличие.
Чиновник ходил между рядами, останавливался перед каждым, вычитывал вину, переходил к следующему.
Неуемный озноб колотил «преступников». Быть может, оттого, что крепчал мороз?
Они ничего не слышали, кроме последних, оглушивших слов:
— Полевой военный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием, и 19 сего декабря 1849 года государь император собственноручно написал: «Быть по сему».
«Быть по сему! Быть по сему!»
Слова плохо доходили до сознания, и только стужа напоминала о близкой могиле, где не будет ни этого солнца, ни этой блеклой сини неба, ничего…
Забытье, холод; тлен..
Но каждый раз, когда мысленный взор упирался в землю, живое тело вздрагивало, крик отчаяния, заглушённый последним усилием воли, переходил в бешеный стук сердца, становилось жарко и пот замерзал сосульками на висках.
Приготовление к смерти продолжалось, как будто на тот свет совершенно необходимо явиться в холщовых саванах и дурацких колпаках.
Елейным голосом священник напутствовал смертников:
— Братья! Перед смертью надо покаяться, кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди!..
Никто не тронулся с места. И никто не сопротивлялся, когда проворные руки солдат натягивали поверх пальто белые балахоны.
Еще не верили, что все это всерьез.
Никто не чувствовал за собой вины, грехов, в которых нужно было бы покаяться. Но Тимковский поцеловал евангелие, а Петрашевский как-то машинально, что-то сказав священнику, приложился к кресту, впрочем, поп сунул его прямо в губы Михаила Васильевича. За ним поцеловали крест и остальные. Это было не актом веры, а обрядом смерти. Никто не знал его таинств и поэтому невольно подчинился тому, кто напутствовал в могилу многих. К жизни вернул генеральский окрик:
— Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать!
Священник исчез.
И невольно глаза стали искать палача.
Но на помост взошли солдаты, схватили под руки Петрашевского, Момбелли, Григорьева, стащили их с эшафота и начали привязывать к столбам рукавами саванов.
Теперь в неизбежность поверили все. На глаза привязанных надвинули колпаки. По площади разнеслась команда:
— Клац!
Шестнадцать ружей уперлись в грудь Петрашевского, Момбелли, Григорьева.
Сейчас прольется кровь первых, а затем наступит очередь остальных.
Проходили минуты, и по мере того как ужасная пауза затягивалась, росло возмущение.
Нет, они не бараны, и так просто на убой их не стащишь. Головы подымались с вызовом.
Но что это? Бьют барабаны! Разве они могут заглушить залп?
Стволы уперлись в небо.
Одиноким выстрелом хлопнула дверца подъехавшей кареты.
Щеголеватый флигель-адъютант протянул какую-то бумагу.
Петрашевского, Момбелли, Григорьева отвязали, привели на эшафот, чтобы они вместе с остальными выслушали «царскую милость».
Смертной казни не будет, будет каторга, будут арестантские роты, будет гражданская казнь.
Петрашевский уже не чувствовал холода, не расслышал и нового приговора. Он с удивлением рассматривал площадь, людей, эшафот, не понимая, откуда, для чего все это. Ведь он уже мертв, а мертвым не снятся сны. Или его еще не добили? Вон на эшафот всходят какие-то люди в цветных кафтанах и со шпагами в руках. Кто-то сильно и властно прижал его колени к помосту, над головой раздался хруст ломающейся стали…
Сознание возвращалось медленно — «царской милостью» ему, кажется, уготовлена вечная каторга. Но за что, за что? Он юрист, он хорошо знает законы, даже по этим драконовским законам его действия не имеют состава преступления.
Хотя у него впереди еще много времени, чтобы все обдумать, а пока… кто-то там ругается? Ипполит Дебу.
— Лучше бы уж расстреляли, чем эта комедия! Я не хочу получать жизнь из рук царя, ему нечего мне прощать, а так всю жизнь будешь ходить в должниках!..
«Лучше бы расстреляли!»
Лучше ли?
Ореол мученика? Память потомков? Вечно живые цветы на могиле!
Или жизнь в вонючих, мокрых рудниках, где сначала гибнет сознание, потом заживо гниет тело?
Кто-то набросил на плечи грязный овчинный тулуп, От него пахло тюремной сыростью и могилой.
Загремели железные кандалы. Петрашевского подхватили, вывели на середину эшафота. Кандалы накладывались прямо на голую кожу. На морозе она прилипала к железу.
Петрашевского душит гнев. К черту царских кузнецов! Он сам.
Генералы оторопели. Но Петрашевский уже подымается с помоста. Он ведь просил следственную комиссию надеть на него кандалы раньше, чтобы привыкнуть к ним.
К эшафоту подъехала карета. Петрашевского увозили в Сибирь прямо с Семеновской площади.
Но Петрашевский отказался сесть в экипаж.
— Я еще не окончил все дела!
— Какие еще у вас дела? — с удивлением воскликнул генерал Сумароков.
— Я хочу проститься с моими товарищами! В этом трудно было отказать.
Михаил Васильевич, тяжело переставляя ноги, морщась от боли, путаясь в цепях, подошел к Спешневу, обнял его, потом замер в объятьях Момбелли. Медленно, громыхая железом, он переходил от одного к другому, говорил несколько слов или молча целовал.
В толпе на валу рыдали.
Петрашевский сел в кибитку рядом с фельдъегерем, жандарм взобрался на козлы к ямщику, и тройка лошадей тронула, покружила среди экипажей и скрылась на Московской дороге.
«Милосердие» было выказано.
Петрашевский лишался всех прав состояния и ссылался на каторжные работы в рудники без срока.
Момбелли, Спешнев, Григорьев лишались прав состояния и приговаривались к каторжным работам в рудниках: Момбелли и Григорьев — к 15 годам, а Спешнев за то, что дал «откровенные показания», — к 10 годам. Филиппов, Д. Ахшарумов — в военные арестанты на 4 года, а затем рядовыми на Кавказ. Львов — на 12 лет в каторжные работы. Ханыков — рядовым в Оренбургские линейные батальоны. Ф. Достоевский и Дуров — 4 года каторги, а затем рядовыми. К. Дебу — 4 года военный арестант, затем — рядовым. И. Дебу — 2 года военный арестант, затем
ирядовые.
С Ястржембским государь расправился по-царски. Он припомнил ему «богдыхана». Генерал-аудиториат считал возможным вместо расстрела назначить ему 4 года каторжных работ, но Николай повысил срок до 6 лет.
Толль получил 2 года каторги.
Плещеев был назначен в Оренбургские линейные батальоны, Кашкин — рядовым на Кавказ. Пальм отделался переводом тем же чином из гвардии в армейские части.
Тимковского упрятали на 6 лет в арестантские роты, Европеуса, без лишения дворянства, отправили на Кавказ в линейные батальоны рядовым.
Черносвитова, хотя и с пенсией, — в Кексгольмскую крепость «на житье».
Его оставили в «сильном подозрении» судебные власти, а Спешнев и Петрашевский до конца подозревали, что он шпион.
Окончился первый акт трагедии. Трагедии зарождавшегося, но еще не созревшего революционного демократизма. Еще разночинец не вытеснил со сцены революционной борьбы дворянина, но уже вслед за Белинским он подымал свой голос. От дворян-революционеров «петрашевцы» унаследовали непоследовательность, колебания. Они еще метались между признанием необходимости реформ и надеждами на крестьянскую революцию. Зарождавшийся революционный демократизм толкал их к организации социалистических кружков, и они положили им начало. Они восприняли идеи социалистов-утопистов, но в отличие от своих учителей не прекраснодушествовали, а готовились к революции.
Эти метания, эту непоследовательность порождала переходная эпоха, когда рушилось старое, феодальное, когда развивающийся капиталистический уклад подрывал основы крепостничества. Но еще не создал условия для появления промышленного пролетариата.
И еще не загремел «Колокол» Герцена. Еще Чернышевский только засел за алгебру революции.
Глава десятая
Ни толчки на ухабах, ни вскрики ямщика, ни даже колючий репейник снега, бьющего в лицо, не могли вывести Михаила Васильевича из неподвижности.
В последний раз мелькали перед ним окраины Петербурга.
Он еще не пытался заглянуть в будущее, но и не рвался назад к прошлому. Он просто на время сделался частью кибитки, несущейся, подпрыгивающей, ввинчивающейся в бескрайную, унылую, белую пелену. От толчков позвякивали кандалы на ногах да жандарм в сердцах поминал всю родословную.
А лошади все быстрей и быстрей перебирали ногами.
И казалось, что Петербург, крепость, Семеновская площадь, друзья просто пригрезились, как сон, как тень чьей-то чужой жизни. А он?
Он вечно скакал по ухабам и видел перед собой согнутую спину ямщика да белый хоровод вокруг.
Шли часы, мелькали деревни. И солнце давно уже нагнулось над макушками сосен. Студеное, зловещее. По снегу продернулась вечерняя синь. Замерзли руки. Тысячи иголок клевали сведенные судорогами ноги. Снег залепил лоб, брови, бороду.
А он все еще бесчувственно, почти ничего не видя, смотрел в спину ямщика.
Без мысли, без желаний.
Лошади стали. Первый станок.
Сколько часов минуло, Петрашевский не знал. Не считал. Голос жандарма напомнил, что он все еще живой и нужно зайти погреться.
Петрашевский пошевелился и застонал.
Жизнь возвращалась нестерпимой болью в ногах, руках, спине.
Его чем-то кормили. Кто-то швырнул полушубки в угол.
Петрашевский уснул.
И только во сне к нему явилось прошлое. Такое зримое, недавнее, трепещущее. Оно наплывало картинами, в которых не было ни кандалов, ни жандармов, ни этой режущей боли измученного тела.
Но был все тот же бесконечный снег и зимнее не греющее солнце. Он слышал цоканье копыт, посвист полозьев, первые утренние звуки проснувшегося леса.
Стучался Дятел. Пели синицы.
А над головой дятла ломали шпату…
Пение синиц? Как кандальный звон!..
И нестерпимо пахло овчинами. Петрашевский задыхался.
«Все, все горит, Петербург, фаланстер, Россия…»
Проснулся, резко привстал. Прислушался. Острая боль пронзила поясницу, ноги. В нос ударил кислый запах.
Где-то далеко-далеко, не приближаясь и не замирая, побрякивал колокольчик.
И тишина, тишина, тишина!
Сон отнял остаток сил. И теперь нахлынули мысли о будущем.
Сибирь. Рудники…
Ночь тянулась нескончаемо. Петрашевский забывался на минуты, и тогда грезился Петербург. Лица друзей. Недругов. Знакомых, чужих.
Острая боль прогоняла грезу.
Ночь! Она могла свести с ума.
Михаил Васильевич замечал, что начинает галлюцинировать. Как тогда, в крепости. Ему слышался крик толпы: «Колдуна поймали!» Впотьмах на него глядели пустые глаза Гагарина. Протягивались к горлу руки Набокова…
Когда же рассвет?
И снова ухабы, копыта лошадей, армяк ямщика.
И снег, снег, снег!
Чем дальше от Петербурга, тем больше снега, тем глубже он. Несколько дней не показывалось солнце. И снег справляет хороводы под напевы ветра. Он крутится легкими змейками. Взмывает языками белого пламени. Обжигает лицо. Лижет стволы деревьев…
В «хороводе» промелькнули села, заспанные городишки. Петербургская, Московская, Ярославская губернии — как страны!..
Возок застревал в сугробах. Петрашевский помогал вытаскивать его и горько смеялся. Он вытаскивал собственный катафалк, чтобы скорей, скорей добраться до могилы.
Москва осталась далеко в стороне. А ямщики гнали и гнали. Чаще меняли лошадей, короче становились минуты отдыха. Воспаленные глаза все реже и реже подымали занавес век.
Деревни, города?
А, пусть себе! Они все на одно лицо — деревянные, пустынные, ленивые.
Иногда только вспыхивало любопытство. Ведь рождество, и в деревнях пьяное веселье, гульбища. Целыми селами сбегаются крестьяне смотреть на каторжника. Дети часто принимают за Деда Мороза, бегут за возком, что-то кричат. Взрослые жалостливо качают головами, бабы кидают пироги.
А потом опять белое молоко снега.
Одиннадцать дней, тысячи верст.
И, наконец, Тобольск — столица каторжного края.
Оживились жандарм и фельдъегерь. Они довольно пофыркивают, как лошади, почуявшие конец пути.
На высоком берегу Иртыша засветились маковки церквей. Выплыл купол кафедрального Софийского собора. Но глаза ищут не приют для богомольцев, а приют для отверженных.
Вот они, белые стены острога.
Приказ для ссыльных — небольшая бревенчатая изба с маленькими оконцами, длинными лавками. Затхлые молодые люди в невообразимо заношенных мундирах, как будто их не снимали с плеч по крайней мере полстолетия, полудремлют, ничего не ожидая, ничему не дивясь.
Петрашевского сдали с рук на руки под расписку, как вещь. Жандарм вручил чиновнику те несколько рублей, которые составляли весь капитал Михаила Васильевича. Чиновник пересчитал замусоленные рубли, отдал владельцу, но предупредил, что в остроге их все равно отберут и лучше, если он не будет сопротивляться, не станет протестовать.
Смотритель острога тщательно ощупал каждую складку одежды и несколько раз пытался заглянуть оз рот.
Потом позвал кузнеца.
Сколько дней он не менял белья! Ноги стерты оковами в кровь. Наконец с него спадут кандалы…
Кузнец еще крепче затянул железные полукружья.
Чашка щей, кусок хлеба и ломтик говядины. Его не удивить этим! Пусть кто-то вспоминает Петропавловку, пусть кто-то подражает ей!
23 декабря открытые сани с жандармами и фельдъегерем впереди увезли из столицы Спешнева, Григорьева, Львова, а 24-го в Сибирь отправили Дурова, Достоевского, Ястржембского и Толля. Момбелли заболел и был оставлен в крепости для лечения.
Они ехали след в след, по свежему следу Петрашевского. Из отрывочных разговоров на станциях узнавали, что Михаил Васильевич только-только проехал.
Потом, ближе к Уралу, ударили 40-градусные морозы, и стало невозможно скакать по 10–12 часов в сутки. Отсиживались в станках, часами бездумно смотрели, как пляшут огоньки в русской печи. Болтали без устали, изголодавшись по слову, дружеской беседе. Фельдъегерь Достоевского и Дурова оказался добродушным стариком. Из открытых саней он пересадил осужденных в крытые. Незаметно приплачивал своими деньгами, чтобы сократить расходы каторжан.
Ямщики, по случаю праздников, были в армяках серо-немецкого сукна с алыми кушаками и совершенно пьяные.
Болели отмороженные руки: «болтливый пан» Ястржембский немного приумолк и все время расти? рал кончик носа, морщился; Достоевский старался не раскрывать рта — золотушная язва чутко реагировала на холодный воздух. Заболели и жандармы, сопровождающие Достоевского и Дурова.