Они миновали базар, выталкивающий из себя возбужденную густую толпу. Купольное здание бани с сочащимся мыльным арыком. Въехали в ворота каменной крепости, оставляя за спиной гвалт и мелькание. Очутились в тишине солнечных прокаленных стен, среди усыпанных белым прахом развалин, над которыми стекленело бледное небо и круглилась зубчатая башня с чересполосицей света и тени. Веретенову, едва он вошел, захотелось на эту высоту, в поднебесье. Там поставить этюдник и не спеша, одному, на солнцепеке, долго и сладостно рисовать разбегающийся город, и зеленые влажные дали, и синие горы.
Мимо прошли два афганца с носилками. В носилках желтел песок и торчала лопата. Раздался легкий звякающий удар по камню. Еще и еще. Веретенов увидел в тени каменотеса, обкалывающего глыбу зубилом. Наверху в проеме стены два бородача в чалмах орудовали мастерками, обновляя кладку. И навстречу, складывая и пряча в карман какой-то чертеж, кланяясь Ахраму, как знакомому, вышел молодой человек. Пожал всем руки.
– Наш человек, мастер, делай крепость! – представлял его Ахрам, подыскивая слова, не находя тех, что определили бы занятия подошедшего. – Крепость старый, плохой, больной! Он – лечит! Новый камень кладет, новый лестница делай, новый окна делай. Люди придут, хорошо! Люди смотрят, старый видят, хорошо! Музей будет! – так определял он профессию реставратора. Отвел его в сторону, что-то тихо ему втолковывал, указывая на ворота, на бойницы, на башню. Веретенов понимал, что речь между ними не о реставрации, а о чем-то ином, тревожном.
– Это их твердыня, Гератская крепость. Эхтиар Рудин, на фарси – Воля Веры, – сказал лейтенант. – Она не очень старая. Должно быть, восемнадцатый век, не раньше. Но, я слышал, она построена на остатках древней цитадели, чуть ли не времен Александра Македонского. Его полки приходили в Герат и построили крепость. Сейчас здесь ведутся раскопки, много интересных находок. Этого парня я знаю. Он окончил университет в Кабуле. Ему здесь тоже присылают угрозы. Грозят закопать живым в той самой яме, которую он отрыл в крепости. Здесь, как видите, заниматься древней историей так же опасно, как и новейшей!
– А вы, я вижу, неплохо знаете Герат! – Веретенов внимательно посмотрел на молодое обветренное лицо лейтенанта, которое вдруг показалось ему утонченным. – Вы здесь бывали уже?
– Бывал, конечно. А изучал его еще раньше. Я ведь историк. Специалист по исламу. В армию призвали на два года. А в общем-то я не военный…
– Вот оно что! – воскликнул Веретенов, глядя на автомат, на панаму, на всю худую, привыкшую к выправке фигуру лейтенанта. – Вот уж в самом-то деле, заниматься историей не совсем безопасное дело!
Ахрам и реставратор вернулись. Хозяин прощался, прижимал к груди руку. Под полой его незастегнутого, вольного пиджака Веретенов углядел пистолет.
Они завернули в райком, в невысокий оштукатуренный дом с просторным задним двором. Над соседними крышами курчавилась зелень, голубела кровля мечети. А во дворе шло строительство. Ловкие подвижные люди сбивали из досок каркасы, обтягивали тканью, оклеивали бумагой, раскрашивали. Несколько готовых громоздких макетов стояло на земле. Тут же маршировала дружина одетых в гражданское платье людей. Лязгали затворами, по команде кидались занимать оборону, просовывали стволы в узкие бойницы и щели.
Ахрам ушел в райком, а Веретенов устроился на старом ящике, продолжая торопливо делать свои наброски.
Двое в маленьких малиновых шапочках сплетали из прутьев и реек макет буровой установки. Словно плели корзину. Деревянная вышка, легкая и ажурная, стояла на пыльном дворе, а ее создатели, взмахивая руками, вращая туловищами, походили на двух бурильщиков. Их макет, наивный и хрупкий, демонстрировал будущую мощь нефтяной и газовой промышленности.
Тут же двое других, в чалмах, закатав рукава, оклеивали мокрой бумагой дощатый остов. Строили из папье-маше домну – символ будущего развития металлургии. А третий уже разводил в ведерке красную и белую краску. Был готов рисовать на бумаге огненную струю металла.
По соседству, гремя молотками, действуя пилой и рубанком, плотники в шароварах, в остроносых, на босу ногу чувяках сколачивали грузовик – первенец будущего автомобилестроения. Яростно кроили фанеру и доски.
У стены в тени дерева уже стояли созданные и раскрашенные изделия. Большая раскрытая книга с рисунками верблюда и самолета, с крупной афганской вязью – букварь, символизирующий реформу образования. Округлый картонный шприц с деревянной иглой, с черными начертанными рисками – символ народного здравоохранения.
Отряд с винтовками смыкался в ряды, маршировал, мчался занимать оборону. Под его охраной мастера в чалмах, тюбетейках создавали, из дерева и бумаги, будущее Афганистана – страны, где взрывались дома.
Веретенов рисовал островерхую главку мечети и острие буровой. Яростные в работе лица мастеров и яростные в беге, в чавканье затворов лица дружинников. Только что он был в крепости, где восстанавливалось из камня прошлое. А здесь, на этом дворе, создавалось бумажное будущее. И то и другое было непрочным и зыбким. Неужели страна, рассеченная надвое, будет вечно воевать, истощаться, покрываться кладбищами? Неужели мир невозможен, когда снова сойдутся, отложив винтовки, усядутся на цветные ковры, возьмут в свои руки, стертые о стволы автоматов, возьмут тонкозвучные дудки, маленькие звонкие бубны, и вместо кликов вражды и ненависти запоют свои древние песни. И войны не будет, и мир воцарится, и Петя вернется домой?
Он подумал об этом, и такое желание мира, блага, умягчения сердец испытал он, такую надежду и боль.
Ахрам вернулся. Они продолжали кружение по городу. Герат по-прежнему был похож на разноцветную скрипучую карусель, но теперь в этом ворохе цвета, в этом гаме, гульбе Веретенов чувствовал невидимую стальную пружину, готовую распрямиться и со свистом ударить. Среди обожженной глины, крашеного ветхого дерева, надтреснутых изразцов ему чудились блеск оружия, прищуренные цепляющиеся зрачки. Ахрам останавливался, покидал машину, и его исчезновения бьии связаны с этой скрученной, врезанной в город спиралью, с ее разящей притаившейся силой.
Ахрам исчез среди маленьких дымных строений. Веретенов и лейтенант заглянули в темный сарай. И там стеклодувы в закопченных прожженных фартуках, в замусоленных повязках окунали тростниковые дудки в котел с кипящим стеклом. Озарялись, обжигались, одевались в белое пламя. Выхватывали на конце своей дудки огненную липкую каплю, стекавшую, готовую сорваться звезду. Быстро, в ловких ладонях, крутили. Улавливали, дули в нее, выпучив черные, с яркими белками глаза. Капля росла, розовела, обретала вязкие удлиненные формы. Становилась сосудом, бутылью, пламенеющей, охваченной жаром вазой. Стеклодув отпускал ее, отрывал от тростниковой пуповины. Усталый, потный, откидывался на топчан, измученный, словно роженица. А его новорожденное стеклянное диво остывало и гасло. В стекле появлялись зелень и синева. Лазурный хрупкий сосуд стоял на грязном столе, и в его тончайшие стенки были вморожены серебряные пузырьки. Дыханье стеклодува, уловленное навсегда, оставалось в стеклянном сосуде.
Они остановились в парке, и пока Ахрам разговаривал с худым горбоносым садовником, опустившим к земле кетмень, Веретенов не рисовал, а любовался струящимися кронами кипарисов и тополей, желтыми пустыми дорожками, кустами, подстриженными в форме минаретов и стрельчатых арок, журчаньем солнечно-прозрачного водопада и маленькими изумрудными птахами, перелетавшими с тихим щебетом.
На краю парка цвел куст роз в крупных красных цветах, обрызганных водой. Так красив и свеж был этот куст, такое знойное сладкое благоухание исходило от него, столь созвучен он был этому синему южному небу, блестевшему вдалеке минарету, всему азиатскому городу, что Веретенов погрузил лицо в ароматную толщу цветов и листьев. Вдыхал, целовал влажные розы Герата.
У мечети, имя которой, как сказал лейтенант, Мачете Джуаме, или Пятницкая мечеть, Веретенов запрокинул голову, ослепленный стеклянным блеском нисходившей с неба стены. Синий воздух сгущался, принимал форму куполов, минаретов, льющихся сверху покровов. Казалось, поднебесный стеклодув выдул мечеть своим глубоким дыханием. В ее гулких недрах таился этот медленный выдох – молитвы, стихи из Корана.
– Я плохо знаю Восток. Да почти и не знаю! – говорил Веретенов лейтенанту, летая среди синевы и сверкания. – Но здесь, в Герате, не могу понять почему – мне хорошо! Мой глаз, мой слух, мое чувство пространства и цвета – всему хорошо! Отчего? Может, какой-нибудь мой давний предок был мусульманином? Или прошел с караваном путь от Астрахани до Бомбея? И это звучит во мне его память?
– Вы правы, – сказал лейтенант. – Нам свойственно это чувство Востока. Мы как бы узнаем его в себе. Носим его в себе. В этом нет ничего удивительного. Одна ветвь нашей истории идет на Восток. Мы и Восток неразделимы. У нас во многом общие судьбы. И в прошлом, и в будущем. Для меня смысл изучения восточной, мусульманской истории в том, чтобы обнаружить причины конфликтов и пути содружества. Научиться избегать первых и уповать на вторые. Знаете, когда я гляжу на храм Василия Блаженного, построенный в честь взятия мусульманской Казани, я не чувствую в нем меча карающего, а чувствую праздничную встречу двух культур, двух народов!
Веретенов посмотрел на лейтенанта, на его линялую, иссушенную ветром панаму, на автомат стволом вниз.
– Вы сказали, что вы историк. Должно быть, служба в армии нарушила ваши планы. Помешала работе.
– Видите ли, я пишу диссертацию. Как раз о современном исламе. Моя нынешняя военная профессия дает мне много наблюдений. Я коплю опыт. Через год, когда кончится армейская служба, я сниму эту панаму, верну автомат и сяду дописывать диссертацию. Когда-нибудь вернусь в Афганистан уже не в военной форме. Когда здесь перестанут стрелять. Тогда я проверю, насколько верны мои выводы. В чем я был прав, а в чем заблуждался.
– Дай вам бог! – сказал Веретенов. – Вам приходится добывать свои знания не в тиши кабинетов, а под выстрелами, под дулами винтовок.
– Да и у вас, как я понимаю, такой же удел! – ответил лейтенант, и лицо его с тонким носом, с нежным очертанием губ озарилось милой улыбкой.
Они миновали центральную часть города: торговые ряды, бензоколонку. Лавировали в круговерти тяжелых грузовиков и запряженных осликами повозок. Остановились на маленькой площади, окруженной лотками. От площади в глубь квартала уходила солнечная пустынная улица с глухими лепными стенами, с далекой, венчавшей проулок мечетью. Веретенов смотрел в это солнечное сухое пространство, и ему хотелось туда. Хотелось пройти по улице, почувствовать плечами тесное, теплое, гулкое пространство. Заглянуть в открытую дверцу, где дворик, женщины, дети, дышащая в стойле скотина. Он сделал несколько шагов. И был остановлен Ахрамом.
– Нельзя! Деванча! Враг! Стрелять может! Бить может! Нельзя!
И в ответ на его слова вдалеке на улице возник человек – в чалме, бородатый. Медленно вышел на солнце, вглядываясь в их остановившуюся машину. Так же медленно канул, будто растворился в стене.
* * *
Они вернулись в штаб под вечер, когда степь покраснела и стекла грузовиков и фургонов, плоскости и грани брони словно излучали вспышки красноватого света.
Кадацкий был рад их возвращению:
– Ну, наконец-то, Федор Антонович! Я уже собирался ехать за вами.
– Зачем ехать? – посмеивался Ахрам. – Будем здесь. Будем отдыхать. Завтра вместе кишлак пойдем. Полковник Салех пойдем. Люди Кари Ягдаст ловить. Бой будет! Рисовать будет! – Он показывал вдаль, где краснела тонкая черточка – череда кишлаков и предместий.
Веретенову было отведено ложе в фургоне. Перед сном, когда степь померкла и небо выбросило первую горстку звезд, он пробрался мимо притихших машин, мимо засыпавших солдат туда, где лежал череп верблюда. Разыскал его, осторожно поднял.
Кость была нагретой, хранила дневное тепло. Хранила весь померкший исчезнувший день. В костяном сосуде продолжали жить разноцветные зрелища города. Пестрые рынки, лазурные минареты. Пучеглазый стеклодув дул в раскаленную каплю. Куст алых роз был обрызган росой… Веретенов держал в руках свой прожитый день, упрятанный в верблюжий череп. Заглядывал в глазницы, поворачивал калейдоскоп.
Где-то рядом спали солдаты, те, кого ожидает наутро бой. Притаился под гусеницей танка жук. В теплой степи, среди блуждающих шорохов, был его сын, и такая нежность возникла к нему, такая с ним связь, такая вера, что им вместе будет еще хорошо, их минуют напасти!
Веретенов держал костяной череп степного скитальца. Просил о сохранении и бережении всякой жизни, населяющей эту степь, – человека, жука, звезды.
Глава пятая
Он проснулся в полутемном фургоне. Открыл железную дверь. И ему показалось, в заре, в желтом утреннем свете, мелькнуло над горами чье-то огромное стремительное лицо. Померцало над ним, Веретеновым, оставляя ему этот нарождавшийся день, черную кромку гор, полосатую от тени и света степь с пробуждавшейся жизнью.
У ребристых броневиков два солдата, голые по пояс, схватились за углы стеганого одеяла. Встряхивали, вздували хлюпающим полосатым парусом и одновременно ссорились, укоряли друг друга:
– Нет, моя теперь очередь! В мой «бээрдээм» одеяло! Ну ты, козел!
– А я тебе говорю, мне еще один день держать! Условились: по неделе! У тебя взял в понедельник! Ты в прошлый раз день отмухлевал и теперь хочешь! У меня сегодня одеяло! Сам козел!
– Нет уж! Как сказал, так и будет! Поспал на мягком, дай другим поспать! Как условились, так и будет! А то нашелся, козел!
– В прошлый раз ты мне его вернул все в масле! Автомат на нем чистил? Я его после тебя полдня в арыке отстирывал! Козел ты и есть!
– А ты мне его драным отдал! Я его зашивал! Две латки поставил!
– Ну и бери, если совести нет! И бери!
– И возьму! Моя теперь очередь!
– И бери!
– И возьму!
Они вытряхивали из одеяла пыль. В их длинных сильных руках оно прогибалось, наполнялось тенью, а потом вздувалось, выталкивало вверх яркую полосатую радугу, выплескивало ее в небо. Их молодые лица, и заря, и степь словно скреплялись каплями цвета.
Все еще пререкаясь, упрекая друг друга, они бережно сложили одеяло. Один, тот, что повыше, покрепче, с маленькой челочкой на лбу, залез на броневик, принял от второго одеяло и исчез в люке. Этот второй огорченно, медленно побрел к головной машине. Провел рукой по броне, чуть похлопал. И в этом касании Веретенову почудился деревенский жест – так гладят лошадь. И ему захотелось нарисовать этих двух парней с полосатым азиатским одеялом на фоне военных, угрюмо-грозных машин.
– Доброе утро, – сказал он солдату. – И подушку тоже отняли?
– Да ну его! Нечестно действует! Связываться не хочется, а то бы ни за что не отдал. А подушки нет, только одеяло было одно на двоих. Условились: неделю у меня, неделю у него! А он мухлюет!
– Одеяло хорошее, – сказал Веретенов, вглядываясь в молодое лицо, мысленно прорисовывая недавние, исчезающие детские линии, утонувшие в новых, резких и твердых. Думал: как жадно станут искать родные этот прежний погасший облик среди заострившихся скул, морщинок на лбу, ужесточившихся губ. – Откуда оно?
– Да караван душманский на нас напоролся! Ночью стоим в барханах, глядим – катят! Три ихних машины по руслу сухому, без фар, без огней. Только подфарники, щелки одни чуть-чуть светят. Ну кто может ночью без фар, на подфарниках по сухому руслу от границы идти? Ясно, «духи»! Мы – наперерез! Врезали! Они машины свои побросали и деру! Мы подходим. Машины стоят, подфарники светят – и никого! Открыли багажники. Полно в них всяких листовок, плакатов всяких, с мечетями, с Хомейни. Ящики с минами. Разобранные пулеметы в брезенте. Ну, мы, конечно, оружие позабирали, в «бээрдээмы» перегрузили. Перерезали бензопроводы, подождали, пока натечет горючее, и подожгли. Уже хотели уйти, когда мы с Валькой одеяло углядели. Вот это самое! Из самого огня выхватили. Вот и делим его теперь. Неделю он, неделю я! А он стал мухлевать!
– Одеяло хорошее, – еще раз похвалил Веретенов, поглядывая на солдата, думая, как бы снова увидеть одеяло, сделать набросок.
– Мягкое. Подложишь его под себя – и мягко. У нас дома похожее было. Бабушка из лоскутиков сшила.
К ним приближался Кадацкий. И солдат, увидев офицера, стесняясь своего обнаженного торса, быстро отошел за машину.
– Федор Антонович, дорогой, как спалось? – Кадацкий расталкивал своим уверенным громким голосом утренний воздух, тряс Веретенову руку.
– Я хотел поблагодарить вас вчера, Андрей Поликарпович, за поездку в Герат. Ваш лейтенант Коногонов и Ахрам были моими гидами. Город, скажу я вам, необыкновенный!
– Город-то он, конечно, необыкновенный. Огневые точки на каждом углу. Минные поля за каждым дувалом. Сколько там этих душманов засело и как они пойдут на прорыв? Как там нашим сынкам придется?
При слове «сынки» Веретенов испытал моментальную беззвучную боль. Это утро, эта заря, этот чистый воздух степи – для кого-то в последний раз. Не дай бог, чтоб для сына, для Пети. И не для этих двоих с одеялом. И не для тех, что чистили картошку. Не для него самого, Веретенова. Так думал он, глядя на горы, где вставало низкое солнце и недавно мелькнуло лицо, подарившее им всем этот день.
– Докладываю, планы такие, – говорил Кадацкий. – Я еду сейчас на встречу с полковником Салехом, на его КП. Могу, если желаете, взять вас с собой. Полковник Салех начал сегодня операцию на кишлаки в предместьях Герата. Отсек Деванчу от окрестных банд, от источников оружия. Вы можете, если хотите, посмотреть операцию.
– Конечно, я еду с вами! – торопливо согласился Веретенов. – Андрей Поликарпович, я только хотел вас спросить… Где стоит четвертая рота Молчанова? Вчера ходил, искал сына, не нашел…
– Она ночевала в степи, в охранении. И сейчас там стоит. Мы поедем туда… Я вас понимаю… Постараемся там побывать…
К ним подошел лейтенант Коногонов, гибкий, в широкополой панаме. И, радуясь его появлению, Веретенов вспомнил их краткий разговор у голубых изразцов мечети.
– Бери три «бээрдээма», – приказывал лейтенанту Кадацкий, тыча пальцем в ближайшие броневики. – Мы поедем во втором. Ты – в третьем. Головному скажи – пусть идет целиной. По дороге – лишь в крайнем случае! Есть мины. Прошел танк с тралом, два раза под ним рвануло. Понятно?
– Так точно!
Веретенов сидел на острой кромке, ухватившись за крышку люка. Чувствовал мощную мягкую пульсацию броневика. В глубине колыхался танковый шлем водителя, ходили под кителем худые лопатки. Рядом, укрепив ремешком панаму, восседал на броне Кадацкий. Жесткий горячий ветер шумел в ушах, чиркал о щеки мельчайшими остриями пылинок, оставляя на коже невидимые надрезы и ранки.
Близко, под тугими колесами с хрустом мчалась земля. Медленно, по плавной дуге смещались далекие кишлаки, зелень садов, глиняное окаймление дувалов. Не двигались только серые горы у горизонта, окруженные белым зноем.
В люке, в круглом отверстии, показался водитель. Кадацкий взглянул на него, произнес что-то. Веретенов расслышал слово «помягче». И снизу из тьмы появилось сложенное одеяло. Веретенов принял его, испытав благодарность к солдату, трясущемуся на железе. Подстелил под себя одеяло, сидел на нем, слыша, как хлопает по броне красно-желтый язык.
Впереди набухала коричневая клубящаяся туча пыли, ее густое плотное тело, вырванное из земли, и размытый разреженный шлейф, вяло летящий на солнце. Приблизились: колонна афганских танков шла через степь. Крутящиеся катки. Плоские башни. Колыхание пушек. Тусклый блеск гусениц. На броне, сжавшись, упрятав лица в повязки, сидели солдаты-афганцы.
Броневики остановились, пропуская колонну. Веретенов смотрел на солдат, на их закопченные лица. Быстрыми штрихами делал наброски. Колонна шла к неведомой цели. Облако тьмы налетело, пронесло по бумаге скрипучий песок. Танки ушли, оставив в степи широкий ребристый рубец, а в альбоме – незавершенный рисунок.
Снова мчались в шумящем ветре, прыгали через сухие ложбины. И мысль: как в это утро выглядит его московская мастерская? Где пятно квадратного солнца, того же, что освещает сейчас его броневик? Озаряет бело-голубую композицию, похожую на вологодскую горницу? Или парсуну с молодой и прелестной женщиной? Или уже подбирается к сыну с красным яблоком в руках? Одно и то же солнце смотрит на сына в той мирной московской квартире и в этой афганской степи, где проходят колонны танков.
Впереди сочно, влажно возникло зеленое поле. Молодые яркие посевы исчертили пашню зелеными горячими строчками. Заблестела в арыке вода. За полем открылся кишлак. Там пылило, чадило, двигались грузовики, толпились фигурки солдат.
– А вот и кишлак! – сказал Кадацкий. – Там полковник Салех. Уже идет операция?
Веретенов через хлебное поле вглядывался в грузовики и солдат, в то, что звалось операцией.
Головной броневик уткнулся в ниву. Свернул, покатил вдоль нее. Снова уткнулся в клин зелени. Развернулся и двинулся вспять. Словно искал тропу, не решаясь врезаться в хлеб. Стремился туда, через ниву, где дымилась земля. Замер, нацелив вдаль заостренный корпус. Люк открылся. Водитель, оглядываясь, что-то выкрикивал сквозь грохот двигателей.
Кадацкий, а за ним Веретенов спрыгнули, подошли.
– Что случилось? – Кадацкий смотрел на зеленый хлеб, и Веретенов видел зеленые точки в его глазах. Лицо подполковника, устремленное в свечение хлебов, казалось тоскующим, нежным. Его запыленный китель сбился под ремнем. Торчал, скомканный портупеей, полевой погон. А глаза, губы пили этот чистый, невинный цвет молодого хлеба. – Что стряслось?
– Ехать как? Через поле? – сказал солдат. – Не надо! – Его лицо, стиснутое танковым шлемом, несло в себе то же, что и у подполковника, нежное, тоскующее выражение.
Веретенову хотелось извлечь альбом, ухватить на военных лицах эту печаль, эту нежность.
– Деревенский, что ли? – спросил подполковник.
– Так точно.
– И умница. Зачем тебе ехать по хлебу! Давай правее возьми. Там вроде есть дорога! А то все поля подавили железом!
Снова угнездились в машины. Катили вдоль нивы, вдоль кромки драгоценной, дышащей жизни, пока не вывернули на проселок, мягкопыльный, утоптанный и рябой от овечьих и ослиных следов.
Он увидел чернокопотный взрыв, саданувший головной броневик. Услышал гулкий удар, прошедший сквозь воздух и землю, хрустнувший в теле машины. В круглом пламени, в черных дымных глазницах ему померещились кровавые очи, чей-то оскаленный лик, тот же самый, что утром мелькнул за горой, но теперь искаженный и яростный.
Машины встали. Из передней, осевшей на бок, с шипением бил пар, валил серый дым, и в железном коробе что-то скреблось и постукивало. Веретенов, не осознавая случившегося, смотрел на взорванный броневик, на ровный свет солнца, и сердце его редко и громко ухало.
– Мина! Фугас! – Кадацкий спрыгнул с брони, кинулся к передней машине. Из «бээрдээмов» выскакивали солдаты, бежали к броневику, из которого сочились дымки, отлетало облако пыли.
Хвостовой люк открылся, и из него показалось белое, трясущееся лицо солдата. Он свесился, вывалился на руки товарищей. Они поддерживали его, а он, белый – белые губы, глаза, белые хрящи на носу, – трясся оглушенно и слепо, и с его губ стекала слюна.
– Верхний, верхний откройте! – командовал Кадацкий, стоя у выломанного, с растерзанной шиной колеса.
Солдаты нервно, в несколько рук, открывали крышку. И оттуда, из голубоватого дыма, за плечи, за ремень, за китель подняли водителя. И пока извлекали запрокинутую, в танковом шлеме голову, опавшие кисти, перетянутое поясом тело, Веретенову казалось: время идет бесконечно долго, тело водителя, страшно длинное, не имеет конца. А когда его опустили вниз, уложили в пыль у колес, его открытые, полные крови и слез глаза, не видя, моргали, на губах возникал и лопался красный пузырь. Солдаты, страшась, расстегивали его, освобождали от ремня и кителя, распарывали и снимали штаны. Обнажилось его худое тело, незагорелое, белое, дрожащие ключицы и ребра, вытянутые, казавшиеся очень тонкими ноги. Одна нога была согнута под прямым углом, но не в колене, а ниже, где изгиб невозможен. А там, на изгибе, сахарно мерцала кость.
Веретенов все это увидел единым взглядом – ослепительно белое, красное. И все померкло, он потерял сознание.
Очнулся. Коногонов наклонился над ним, растирал ему щеки, расстегивал ворот рубахи:
– Ну как вы, Федор Антонович?..
И в нем, в Веретенове, – мгновенный стыд за свой обморок, за свою ничтожную слабость, за всю неуместность своего здесь присутствия: явился сюда наблюдать чужую беду, чужую гибель. Не выдержал этого зрелища, впал в бесславную слабость.
– Ничего, ничего, все в порядке! – успокаивал его Коногонов. – Это бывает! Посидите, вот так! – И оглядываясь, тревожась за него, отошел туда, где продолжалось главное, требующее его участия действие.
Солдаты, переговариваясь, перекрикиваясь, склонились над раненым. Кто-то вгонял ему в вену пластмассовый шприц. Кто-то резиновым жгутом перетягивал ногу. Кто-то вытирал кровавую слизь на губах.
– Перелом ноги… – Кадацкий мельком взглянул на Веретенова, тут же о нем забывая. – Коногонов, возьмешь в свою машину, отвезешь в часть. Пришлешь за «бээрдээмом» тягач и найдешь меня на КП у афганцев… По дорогам не ехать – мины!.. Эх ты! – наклонился он к раненому, не приходящему в чувство. – По хлебу не мог проехать, а проехал по мине! Ну, живо его под броню!
Веретенов, одолевая слабость и обморочность, заставлял себя смотреть. Словно казнил себя этим зрелищем. Словно желал себе той же боли, того же слепого взгляда, липкого трясения губ.
Вся прежняя, выбираемая им, живописцем, натура, избранный для рисования мир влекли к себе, и он, рисуя то молодую прелестную женщину, то усадьбу в старинном парке, то дымящий индустриальный пейзаж, медленно к ним приближался, постигал и смирял. Становился ими, создавал на холсте загадочный симбиоз из смиренной, покоренной натуры и своей просветленной души. Сейчас натура – раненый солдат – ударила в него. Сокрушила, опрокинула на дорогу. Не желала быть натурой. Отгоняла его. Била и била молниями боли.
Водитель второй машины наклонился над раненым. Подсовывал под его затылок ладонь. Говорил торопливо и страстно:
– Ваня, Ваня, все будет нормально… Потерпи, ладно? Все будет хорошо!.. Жить будешь! Домой полетишь!.. Ну как же ты, Ваня, колеи не увидел? Как наскочил?.. Ничего, ничего, я тебе сейчас одеяльце достану!..
Кинулся к броневику, где пестрело у люка одеяло. Схватил его, расстелил на дороге. Солдаты бережно переложили раненого на полосатую пеструю ткань. Взялись за углы, понесли.
– Быстро под броню! – командовал Кадацкий, следуя за одеялом, наблюдая, как оно скрывается в бортовом люке машины. – И не сметь по дороге! Напрямик по полю!
Подошел к Веретенову, легонько взял его под руку, подтолкнул к броневику:
– А что тут поделаешь – минная война!.. Вот вы и это увидели!
– Вы извините, что я… Сам не знаю, как вышло, – слабо говорил Веретенов.
– А что удивляться, Антоныч! Кровь увидали. На кровь смотреть не положено. На то ее природа и скрывает от глаз. Вида крови никто не выносит.
Они сели в машину, задраили крышку. Подорвавшийся броневик остался стоять на дороге, а они резко свернули с обочины на зеленое хлебное поле.
Веретенов смотрел на водителя. Тот скинул танковый шлем. Насупился, играя желваками. Повторял сквозь вой механизма:
– Ну, «духи», гады! За Ивана вам отомщу!.. Врежу, клочки полетят!.. За Ивана вам отплачу!..
Броневик с пулеметом, в ромбах брони мчался вперед к кишлаку.
* * *
Они подкатили к скоплению грузовиков, к шеренге солдат. У шатровой палатки стояли офицеры. Полковник Салех шагнул навстречу, блеснул на плечах скрещенными мечами. Из шатра показался Ахрам, черноусый, все в той же темной чалме, с маленьким, прижатым к бедру автоматом. Кланялся, прижимал ладонь к сердцу, и возникло на мгновение вчерашнее: остывающий стеклянный сосуд с пузырьками света и воздуха, дети за партами вырезают из бумаги цветы, пустынная желтая улица с резной головкой мечети и вдали одинокий, глядящий на них человек.
– Говорил, будем видеть! Здесь будем видеть! Завтра Герат будем видеть! Когда-нибудь Москва будем видеть! – Ахрам посмеивался.
Веретенову после только что пережитого было важно видеть его жизнелюбивое черноусое лицо в мельчайших насечках и метинах. Ахрама позвали к офицерам, туда, где Кадацкий и полковник Салех склонились над картой. Оба, достав блокноты, что-то в них заносили, и Ахрам, поворачиваясь то к одному, то к другому, служил переводчиком.
Веретенов стоял на пепельной колючей земле, смотрел на кишлак. Поселение казалось крепостью с плотными глинобитными стенами, круглыми башнями, с плосковерхими вышками виноградных сушилен. Степь катилась на стены клубами стеклянного жара, а за стенами зеленели сады, скрывалась от пекла жизнь. И хотелось туда, в эту жизнь, понять ее, пережить. Объяснить себе этот взрыв на дороге и приветливое, жизнелюбивое лицо Ахрама. Но взгляд летел по степи вслед стеклянным бурунам, натыкался вместе с ними на стены, разбивался и падал.
Солдаты в серых мундирах, по команде офицера расстроив шеренгу, бежали к грузовикам. Залезали через борт, усаживались, выставив автоматы. Зеленый броневик с громкоговорителем выехал и встал в голове колонны. Машины тронулись к кишлаку. В воздухе, удаляясь, зазвучал вибрирующий, усиленный громкоговорителем голос. Булькал, клокотал, взлетал в горячее небо. Несся на глиняные стены, перелетая через них, достигая потаенной, сокрытой жизни.