Был очень высок, почти тощ. Казался сутулым. Руки его вылезали из коротких рукавов, были в машинной грязи. Лицо, прежде округлое, мягкое, заострилось, выступил крупный нос, подбородок. Ввалились виски. Губы утратили нежную пухлость, тот чудесный, всегда волновавший его, художника, рисунок. Были плотно стиснуты, казались расплющенными. А глаза, прежде сиявшие, ждущие, смотрели напряженно, исподлобья. В них таились две малые металлические точки, как дробинки. Но это был его сын, Петя. Стоял перед ним по стойке «смирно», в солдатском обмундировании, и эта несвободная напряженная поза, на которую натолкнулся отцовский порыв, невозможность тут же обнять и прижать, вызвали в Веретенове ответную парализующую неподвижность.
– Здравия желаю! – сказал лейтенант, козыряя, улыбаясь, узнавая Веретенова. – Вот, пожалуйста, вы просили позвать. Рядовой Веретенов. В моей роте… Вы хотите здесь побеседовать? Или, может, в ленинской комнате?
Солдаты издалека, каждый занимаясь своим делом, поглядывали в их сторону. И их взгляды, их любопытство мешали Веретенову. Ему хотелось уединиться с сыном. Но почему-то боялся остаться с ним вдвоем, чувствовал, что и сын боится.
И опять не обнял, а издали коснулся его острого худого плеча. Не решился прижать к груди. Почувствовал, как по телу сына пробежала мелкая дрожь от его, отца, прикосновения.
– Да вы садитесь на койку! – приглашал, ободрял их ротный. А сам, что-то громко говоря и приказывая, увлекал за собой солдат, замыкал на себе их внимание, уводил в дальний угол, оставляя отца и сына наедине друг с другом.
– Ну вот, Петя, и встретились… Не ожидал? Удивляешься? – Веретенов сидел рядом с сыном, чуть касаясь его плечом, дорожа этим слабым прикосновением, надеясь, что через это касание они перельют друг в друга то, что в них существовало отдельно, накопилось порознь, мучило и томило. Все станет нераздельным и общим, как и должно быть у сына и отца. – Я, вот видишь, только что сегодня приехал…
– Зачем? – спросил сын. И в этом вопросе была отчужденность, почти подозрительность.
– Рисовать… Делать наброски, этюды… Можно было в другие провинции поехать. В Джелалабад, например. Или в Кандагар… Я выбрал сюда, к тебе…
– Понятно, – ответил сын. И в этом «понятно», как и в недавнем «нормально», было закодировано неведомое Веретенову знание. О том, что пережил в эти месяцы сын. Что он понял и выстрадал. Что иссушило его кожу и мышцы. Заострило лицо, расплющило и лишило симметрии губы. Поместило в зрачки две мерцающие капли металла. В этом «понятно» было нечто, касавшееся и его, Веретенова, связанное с его перед сыном виной, непрощенной.
– Как мама? – спросил сын. И в лице его мелькнуло живое, из тревоги и нежности, выражение. И оно, замеченное Веретеновым, ранило его. Тревога и нежность были не о нем.
– Все хорошо. Накануне был у нее. Пирог тебе прислала, с яблоками. Вот грех-то, забыл пирог в гостинице… Завтра принесу. Твой любимый… Все у нее хорошо!..
– Понятно.
– Ну как ты здесь, Петя? – Веретенов пытался пробиться сквозь незримый барьер, огромный, как горы, над которыми пролетал, как душное облако пыли, которое пахнуло в лицо. Барьер, который возвел и сам он, отец. – Ну, как тебе здесь приходится? Трудно? Достается?
– Да нет… Как всем… Ничего… – неопределенно ответил сын.
– Ты мне совсем не писал! Я послал тебе большое письмо, а ты не ответил.
– Я не знал, что отвечать. В последние годы ты так мало интересовался мной. Я не знал, что тебе отвечать. Что тебе интересно…
– Петя, родной… Может быть, я перед тобой виноват!.. Даже знаю наверное – виноват! Перед матерью, перед тобой!.. Хочу тебе объяснить… Для этого, может быть, и приехал… Ты должен знать, Петя, что сейчас у меня нет дороже человека, чем ты!.. Ты – самый любимый, родной!.. Хочу тебе все рассказать… Я очень мучился, Петя… – Веретенов говорил и сбивался. Нет, не надо было ни о чем говорить. Надо просто обнять этого худого, родного юнца, поцеловать, прижаться губами к макушке, вдыхая знакомый запах волос, как бывало, когда подкрадывался к нему, сидевшему с кубиками, внезапно кидался и целовал в торчащий смешной хохолок, а сын счастливо, тонко смеялся. – Мы должны объясниться, Петя!..
Лейтенант вышел на середину. Властно, с рокочущими интонациями скомандовал:
– Рота!.. На обед… становись!
Солдаты, топоча, повалили к выходу. И сын вскочил, одергивая под ремнем одежду, машинально, повинуясь команде, устремляясь к дверям.
– Подожди, Петя!.. Я с командиром говорил!.. Нам ротный позволит!.. Давай еще посидим!..
– Не могу! Мне после обеда машину готовить.
– Петя!..
– Не могу. Потом! – И сын, увлекаемый ротой, с облегчением, как показалось Веретенову, исчез в дверях. Веретенов беспомощно, испытывая муку, испытывая жжение в груди, смотрел на койку, смятую, сморщенную прикосновением сына.
– У них, вы знаете, действительно день напряженный. – Лейтенант деликатно, видя потрясенное лицо Веретенова, утешал его. – Я вам скажу, сын ваш – толковый парень! Служба идет хорошо. Исполнительный. Все понимает. С товарищами по роте ладит. Да они здесь все ладят. Нельзя здесь не ладить! – И помолчав, сказал: – Я вас хорошо понимаю. Ко мне ведь тоже отец приехал. Боится, заботится. Почему-то, вы знаете, иногда мне жалко отца. В чем-то я отца моего сильнее!..
За территорией части, где кончались строения, начинался сорный пустырь и проходила бетонка, среди пыльных колючек Веретенов увидел остов разбитой машины. Длинная, с прицепом, она была стянута с дороги, продрала голыми ободами коросту пустыни. Ребристый след гусениц, оставленный тягачом, делал у машины дугу, исчезал на бетонке.
– Приволокли на прошлой неделе, – сказал лейтенант. – На дороге в засаду попала. Шла в колонне.
Машина с прицепом лежала, расколотая страшным ударом, будто у нее в двух местах был переломлен хребет, раздроблен лобастый, зияющий провалами череп. Колеса прицепа вывернуты ободами вверх, как скрюченные обожженные лапы. Цистерны были сизые от окалины, сморщенные, в рваных пробоинах. От грузовика шел дух солярки, зловонье окисленного металла, горелой резины. И сквозь эти жестокие запахи летел чистый ветер; вглядываясь в серые камни, Веретенов заметил у обожженных колес, в тени, крохотный синий цветочек. Нежное, колеблемое ветром соцветие. Поразился соседству железного, сотворенного и убитого человеком изделия и малого творения природы, продолжавшей свое вечное творчество.
– Вот они где, наши КамАЗы, работают! Вот где службу служат! – лейтенант гладил мятые бортовины. – Я бы один такой грузовик поднял да отвез в Союз. Поставил бы на гранитный постамент хоть в Москве, хоть где! Пусть хоть народ узнает, как мы баранки крутим. А то думают, что мы здесь арыки копаем и садики садим!
– А что с водителем? – Веретенов заглядывал в кабину, усыпанную стеклянной крошкой, пеплом, с торчащими прогнутыми рычагами.
– Один убит, другой выжил! Точно не знаю… Они ее под огнем тянули. Она горит, а они ее на ободах тянут. Вывели из-под обстрела колонну!.. Это уж после мы ее тягачом сюда дотащили. – Лейтенант тихонько хлопал по гулкому пустому металлу, и металл отзывался тягуче и жалобно.
Среди лохматого пепла Веретенов углядел два обрывка бумаги. Достал, сдул гарь. С обугленной фотографии смотрело девичье лицо, серьезное, без улыбки, и за ним какое-то дерево, часть кирпичной стены. Снимок неизвестного города, неизвестного дома и дерева, снимок девушки был пропущен сквозь пламя. Не сгорел, лишь обуглился. Она, неизвестная, еще не жена, не невеста, не избежала беды.
Другой листок был письмом, прожженным и смятым, с остатками слов. Веретенов читал, разбирая круглый старательный почерк:
«Здравствуй, Сенечка, родненький наш сыно… Прими приветы и добрые слова от своих роди… Как же я без тебя скучаю, все сны снятся, все места себе не… Я Вере наказала свитер тебе связать… А кошка наша Мурка окотилась, сразу шесть… И на твою кровать всех котят перетаска….»
Этот клочок письма, исписанный крупным почерком, должно быть, матерью, был тоже пропущен сквозь пламя, опалившее сухое дерево крестьянской избы, половики на полу, цветок-гераньку, весь бесхитростный, из любви и покоя, уклад. Сквозь него просвистели пули, пролетели жгучие капли.
Веретенов, горюя, сдул с бумаги копоть, бережно спрятал обрывки у себя на груди. И там, в нагрудном кармане, коснувшись сердца, они продолжали звучать неслышными голосами.
– Если позволите, я задержусь на минуту. Только один набросок! – Веретенов достал блокнот и, щурясь от жесткого яркого солнца, стал рисовать машину, ее изломы и вмятины, слыша в себе тонкую боль, едва различимые голоса. Он рисовал пустую кабину, зная, что после, в Москве, нарисует в кабине солдат, уже видел их лица, напоминавшие лицо сына. Будущая большая картина начиналась здесь, на выжженном пустыре, в афганской пустыне. Уже имела свой колорит, свой рисунок. Имела свое название. «Двое на горной дороге» – так называлась картина.
Двое на горной дороге
портрет
Колонна зеленых КамАЗов, сотрясая бетонку, шла в белесых холмах. Толстые стекла кабин бросали на осыпи вспышки света. В прицепах, притороченные тросами, круглились цистерны с горючим. Водители, по двое в кабине, чутко следя за горами, соблюдая дистанцию, вели грузовики, вписывая колонну в плавные изгибы дороги, в жаркие бесцветные кручи. Бронетранспортеры замыкали колонну, чертили по холмам пулеметами. На открытой платформе колыхала тонким стволом зенитка. Расчет из-под касок вглядывался в текущие склоны, в лысые сухие вершины. В бледном небе прошел вертолет, повторяя изгиб дороги, накрывая треском винтов, плоским клепаным брюхом колонну «наливников».
В кабине головного КамАЗа сидели двое. За рулем сержант, горячий и потный, скинул каску, повесил бронежилет. Небрежно, между сиденьем и дверцей сунул автомат. Расстегнул китель на потной груди. Крутил баранку, поворачивая широкое, в каплях пота лицо к соседу, щуплому солдатику-первогодку, утонувшему до бровей в глубокой каске, зачехленному в зеленую попону бронежилета. Оба колыхались на упругом сиденье среди рокота двигателя, жаркого, залетавшего в кабину ветра.
– Ты правильно делаешь, что голову в железо обул. А эту сорочку повесь! – усмехнулся сержант, оглядывая соседа, его напряженное, боящееся, ожидающее выстрела тело. Солдатик не выпускал автомат, жался подальше от тонкой дверцы, от проплывавших близких холмов. – Боевое стекло завесь! Ты на меня не смотри, что я так. До перевала Рабати доберемся – и я оденусь. Тут покамест спокойно. Тут «духам» негде укрыться, негде окопчик отрыть. А дальше – опасно. Учись, пока я рядом. У меня последняя ездка. Туда сгоняем, обратно – и тю-тю. Прощай, Афган, прощай, кардан! Домой! А тебе здесь мотать километры! У Рабати самое хреновое место! Понял? Понял, что я тебе говорю?
– Понял, – ответил солдатик, поглядывая из-под каски на приборную доску, где дрожали и пульсировали стрелки, потом благодарно – на близкое широколобое лицо сержанта, потом, испуганно – на красноватый, проплывавший под кабиной откос.
– Боишься? – спросил сержант.
– Боюсь, – сознался солдатик.
И сержант, не отпуская баранку, одной рукой, мускулистой и сильной, бережно приобняв его, притянул к себе.
– Ничего, привыкнешь. Я сперва тоже боялся. Кто по-умному боится, тот до дембеля доживает. А кто, как дурак, хорохорится, тому пуля в бок! У меня последняя ездка, а я все равно боюсь… Стрелять начнут, руль не бросай! Бойся, а машину веди! Кинешь машину – трассу заткнешь, колонна встанет, всех пожгут! Так что бойся, гори, «мама» кричи, а машину веди! Кто боится, а машину ведет, тот до дембеля доживет. Понял?
– Понял, – кивнул солдатик.
– Забыл я, откуда ты родом?
– Из Рязани.
– Значит, рязанский. А я с Урала. Наверное, слыхал – Тагил? Ну вот, я – тагильский!
Снова с сухим треском в белесом небе прошел вертолет. Пронес над бетоном скользящую тень. Колонна «наливников» упруго прошибала предгорья, двигалась сквозь бесцветное пекло.
Теперь они поднимались медленно на ровный уклон к перевалу. Горы начинали теснить дорогу, проносили над кабиной голые кручи. Сержант-водитель сменил свою небрежную вольную позу. Тверже взялся за руль. Сузив глаза, поглядывал зорко на склоны. Сменщик-солдат уловил перемену в соседе. Побледнел, плотнее ухватил автомат. Вытягивал из бронежилета тонкую шею, следя из-под каски за меловыми размытыми гребнями.
– Через десять кэмэ – Рабати! Начнется тягун настоящий. Сейчас нормально вести, а зимой – гололед! Снег с бетона сдувает, лед – как черное зеркало. Однажды «духи» на перевале бочку с тосолом разлили, дорогу намаслили. Машины скользят, не цепляют. Их волочит на край, на обочину, а там пропасть! Мы встали. «Бэтээры» вышли вперед, постреливают по сторонам. А мы лопатами щебень на лед накидали, песочком тосол присыпали и тихонечко, аккуратно, внатяг, машины вверх вывели!.. Сейчас хорошо, нормально. А зимой тут, запомни, намаешься!..
Они проезжали кишлак, серый и пыльный, похожий на груду развалин. Щербатые, изглоданные ветром строения. Глиняные купола в потеках и метинах. Обвалившиеся стесанные дувалы. И только синеватый дымок над крышей да алая, висящая на дувале тряпица говорили, что это не кладбище – здесь живут, варят пищу. Старик в белой плоской чалме сидел неподвижно в тени.
Желтый, перекосившийся набок автобус выскочил навстречу. Шофер, увидев колонну, притормозил, свернул на обочину. Сквозь стекло было видно его молодое усатое лицо, маленькая круглая шапочка, блестящие погремушки в кабине. К окнам автобуса прижались коричневые лица пассажиров, расплющенные о стекло бороды и усы, складчатые накидки и перевязи.
– А я его знаю, – кивнул афганцу сержант. – Сколько езжу, всегда его здесь встречаю. Если ему по пути, мы его в хвост колонны ставим и он идет за нами тихонько. «Бэтээрами» его прикрываем… Как же его зовут-то? Кажись, Файзула…
Откосы придвинулись к трассе. Бетонка врезалась в склон. Красная, рассеченная дорогой гора нависла над машиной. Солдат вжал голову в плечи, словно ожидал падения глыбы.
– Правильно, имеешь чутье! – не осудил, а одобрил его сержант. – Перевал Рабати! Добрались…
Не отпуская баранки, он нахлобучил каску. Придерживая руль, перенес автомат слева направо, уложил его поудобней, поближе.
– Если что, – учил он солдата, – через стекла навскидку сади! Некогда будет прицеливаться! Понял?
– Понял, – чуть слышно ответил солдат, напряженный, натянутый, уже готовый стрелять.
– Да ты погоди, не волнуйся! Раз на раз не приходится! – успокаивал его сержант. – Два раза в одном месте они не засядут. Это зимой они нас тут встречали. Два «наливника» подожгли. Старший лейтенант Трубников колонны водил. Хороший был человек… Гляди, в этом месте напали…
КамАЗ, жирно коптя, мерно шел на уклон. За обочиной, колесами вверх, перекрутив и покорежив прицеп, висел сожженный «наливник». Рыжий, ржавый, в шелухе и окалине. Солдат страшащимися, мерцающими из-под каски глазами следил за остовом убитой машины.
Колонна сжималась, сокращала разрывы. Одолевала перевал. С мощным гулом, тускло вспыхивая солнцем, извивалась среди круч и откосов.
Они одолели перевал и теперь катили в низину, в туманную, с волнистыми краями долину, наполненную розовым жаром. Казалось, от жара плавились камни, отекали, дымились, и КамАЗы погружались в это варево. Казалось, вот-вот зашелушится на кабинах краска и вскипит в цистернах горючее.
– Ну, здесь опять поспокойнее, – сказал сержант, снимая каску, отирая мокрый, с прилипшими волосами лоб. – А то мозги спекутся! – Он посмотрел на соседа, чей маленький носик покрылся блестящими бусинками. – Засекай к перевалам дорогу! Прошли Рабати – хорошо! Расслабься, отдохни. Здесь им нечего делать. Везде открыто. Потом опять перевал, Каркала. Опасно! Сгруппируйся! Глаза в обе стороны! Место узкое, «духи» могут ударить! Медленно пойдем на подъеме. Пройдем, опять хорошо!.. Ты чувствуй дорогу. Где можно, покемарь. А то так сидеть, как ты, не выдержишь. Глаза лопнут. Понял?
– Понял, – ответил солдат, но каску не снял. Все так же напряженно смотрел на волнистые дали, стискивал автомат на коленях.
И желая его отвлечь, чтоб расслабились, развязались в нем узелки тревоги и муки, сержант причмокнул, присвистнул:
– Все хорошо, одного не хватает! Я в Тагиле на хлебовозке работал. Утречком в пять часов к хлебозаводу подкатишь – тебе в фургон поддоны толкают с горяченьким. Ржаной, ситный. А одну буханку в кабину! Корочку с нее ломаешь – горячая! Пар идет! Едешь, жуешь потихонечку. Красота! Вот бы нам сюда сейчас эту корочку! Как ты считаешь?
– Хорошо бы, – слабо улыбнулся солдат, проведя языком по сухим губам, словно старался припомнить вкус родного хлеба.
– Ну вот, а сейчас передохнем минут десять!
Впереди на бетонке, на безжизненном белесом пространстве, затуманилось облачко пыли. Возникли строения. Колонна подъезжала к заставе. К щитовому домику, к красному, поседевшему на солнце флажку, к БТР, нацелившим пулеметы вдоль трассы, к блиндажам и окопам, из которых выглядывали солдаты в касках. Головной КамАЗ тормознул у шлагбаума. Вся колонна устало подтягивалась, сжималась, наполняя бетонку запыленной горячей сталью.
– Здорово, земляк! – Сержант выпрыгнул из кабины, окинул взглядом стоящего у шлагбаума солдата, его каску, подсумок с боекомплектом, побелевший, потерявший воронение «Калашников». – Как тут у вас на курорте? Виноград, фрукты есть?
– Кончились! – усмехнулся солдат. – Медленно ехал! Только что разобрали последние!
– Не везет мне, честное слово! – Сержант с наслаждением потягивался, разминая затекшие плечи. – Давай вылезай, рязанский! – пригласил он сменщика. Тот осторожно покинул кабину, прихватив с собой автомат. – Видишь, какой у них здесь санаторий!.. Кури, земляк! – угощал он солдата сигаретами. – Как там у Каркалы, спокойно?
– Вроде с утра спокойно, – затянулся сигаретой солдат. – Комбат говорил на разводе, какие-то перемещения наблюдались. С вертолета вроде бы видели. А там кто их знает! Не стреляли!
– Вот и ладно, значит, проедем!
Вдоль машин приближался старший колонны, краснолицый майор. Прихрамывал, окликал на ходу водителей. Портупея сбилась, и под ней топорщился жеваный линялый китель.
– Слишком быстро идете!.. Пяток километров сбрось, хвост отстает! – устало бросил он сержанту, ударив ботинком в ребристый скат КамАЗа. – Колодки держат? Сейчас пойдет под уклон. Тормози двигателем… Дай пока ему повести, – кивнул он на сменщика. – К Каркале подойдем, сам сядешь!
Отступил на шаг, приложил ладонь ко рту, крикнул хрипло:
– По машинам!
Шлагбаум открылся. Колонна загудела, пошла. Мелькнул плакатик с надписью: «Счастливого пути!»
Сержант развалился на просторном сиденье. Наблюдал, как рязанец прилежно и точно вращает широкий руль. Ведет КамАЗ, напрягаясь за баранкой худым щуплым телом.
– Старшой – мужик голова! – рассуждал он. – С ним хорошо ходить! Спокойно… Слышь, а ну посмотри! – Он открыл ящик в панели. Извлек из него автоматную гильзу, начищенную до золотистого блеска, сплющенную на конце, подвешенную на цепочке. – Я тебе хотел показать!
– Это что? – солдат скосил глаза.
– И ты заведи, придется. Адрес домашний. Никогда не сгорит. Везем-то не хлеб, а горючее! – он надел на себя цепочку, опустил латунную гильзу под рубаху на грудь.
КамАЗ раздвигал стеклянной толстолобой кабиной мутные дали. Вздрагивал на швах и на стыках, пролетая бетонные плиты.
Колонна достигла предгорий, катила среди лысых, опаленных вершин. Было пусто. Впереди на бетоне текли миражи. На обочине, погружая узловатые ноги в несуществующую стеклянную воду, возник караван верблюдов. Мелькнули за стеклом пыльные горбы и попоны, полосатые тюки, темные лица погонщиков. Желтели в стороне развалины старой мечети с голубой крупицей уцелевшего, невыклеванного изразца. И снова – голые склоны, белые от жара откосы. Иногда из этого жара, вынося на крыльях седой, легкий пепел, вылетал ястреб. Парил над дорогой спереди колонны, и водители сквозь стекла смотрели на одинокую птицу.
Сержант отдыхал на сиденье. Не на дорогу глядел, а в горячее бесцветное небо. Говорил рулившему сменщику:
– Мы с ней в соседних домах живем. Сколько себя помню, и ее столько же помню. Сначала не замечал почти. Ну, девчонка, ну, соседка, ничего особенного! То в школе столкнемся, то во дворе, то в магазине. Не здоровались. Однажды вокруг школы сажали деревья. Выпало мне с ней дерево нести, рябинку. Она за веточки несет, я – за корень. Поднесли к яме. Я дерюжку с корней развернул, окунул вниз. Она за стволик держится. Я лопатой – землицу. Посадили, взглянул на нее и ахнул! Красивая! За рябинку держится, на меня смотрит. «Дерево, – говорит, – мы с тобой посадили. Теперь у нас есть наше дерево». И с тех пор я ее полюбил. Не разлучались ни днем, ни вечером. Как в армию мне идти, говорит: «Давай поженимся! Хочу быть тебе женой! Может, тебя в Афганистан пошлют. Хочу от тебя ребенка! Вдруг ты погибнешь, хочу, чтоб ребенок остался!» А я говорю: «Подожди. Вернусь – поженимся. А погибну – зачем тебе вдовой оставаться? У тебя вся жизнь впереди!» А она как заплачет: «Никакой другой жизни! Только с тобой!» Перед тем как мне уходить, пошли мы к нашей рябине. А на ней уже красные ягодки, синица свищет. «Это к счастью! – говорит. – Это к счастью!» И в письмах мне приветы шлет от друзей, от родных и обязательно от нашей рябинки. Вот, смотри, ее фотография!
Он достал конверт. Вынул из него фотографию. Показал соседу. Девушка стояла у деревца, держалась за тонкий ствол.
– Красивая, – сказал солдат.
– Это точно, – согласился сержант. – А у тебя есть?
– Нет пока, – сказал солдат, крутя баранку.
– Значит, будет… Пить хочешь?
– Хочу!
Сержант вынул фляжку. Протянул товарищу. Тот пил, придерживая руль. Струйка воды пролилась с его губ по острому подбородку, перетянутому ремешком каски, скользнула под бронежилет. Потом пил сержант кисловатую теплую воду, ухватив губами горлышко фляги.
КамАЗы миновали долину и вновь углубились в горы. Одолевали долгий, упорный тягун. Машины, груженные топливом, дрожали, давили дорогу, двигались вверх длинным дымным хвостом. Втягивались в расщелину гор.
Два БТР стояли у обочины. Солдаты в касках смотрели из люков. Молча следили за проходящей колонной. Открылась гора с белой мучнистой вершиной. И там, на горе, тоже виднелись солдаты. Тускло блеснул металл, окуляры бинокля.
– Идем к Каркале, к перевалу, – сказал сержант, провожая глазами наплывавшую белую гору, встречая соседнюю, красную. За опущенным боковым стеклом потянулась ржавая осыпь, дохнуло перегретым камнем. – Давай меняться. Теперь я поведу.
– Думаешь, не справлюсь? – сказал солдат. – Не доверяешь?
– Да что ты, конечно, справишься! Куда тебе деться. В следующий раз без меня поведешь и справишься. А сейчас давай я баранку возьму.
Они на ходу поменялись местами, осторожные, цепкие, передавая друг другу руль. «Наливник» чуть заметно дрогнул, когда одна молодая ступня сменила на педали другую.
Сержант устроился за баранкой, надел каску. Солдат, угадав его жест, передал ему автомат, и тот положил оружие рядом.
– Обиделся? – спросил сержант. – Обиделся, что руль отнял?
– Да нет.
– Не обижайся. Лучше расскажи что-нибудь.
– А что?
– Да что хочешь! Хочешь, письмо почитай. Письмо с собой есть из дома?
– Есть.
– Ну вот и почитай!
Солдат расстегнул бронежилет. Залез под зеленый, обтянутый тканью панцирь. Извлек конверт. Достал письмо. Посмотрел на сержанта – не шутит ли? Нужно ли читать письмо? Сержант кивнул:
– Давай!
И солдат, раскрыв листочек бумаги, по которому мелькали тени близких откосов, стал читать:
«Здравствуй, Сенечка, родненький наш сынок! Прими приветы и добрые слова от своих родителей, от сестры Веры, от дяди Николая, от крестного Анатолия Кузьмича и от друга своего Сергея Портного, которого я вчера на улице встретила, и он велел тебе привет передать. Ну как ты там, сыночек мой, живешь и служишь? Как же я без тебя скучаю, все мне сны снятся, все места себе не найду. То рубашку твою постираю, то постель твою застелю, и сижу, сижу, вспоминаю. Не зябнешь ли ты? Я Вере наказала тебе свитер связать и купила шерсть у тетки Анюты по дешевой цене. А Вера тебе вчера начала свитер вязать, скоро вышлем. Ты себя береги, сыночек, теплей одевайся! Еще я тебе хочу написать, что кошка наша Мурка окотилась, сразу шесть. Отец хотел утопить, а я и Вера сказали, что не надо, пускай живут. Сенечка наш очень котят любит. И теперь Мурка на твою кровать всех котят перетаскала, у нее там гнездо…»
Внезапно резкий стальной удар хлестнул о дверцу. Сержант, вжав голову в плечи, рванул автомат. Тут же опустил, выпрямляясь. Усмехался, побледневший, криво улыбался соседу:
– Это камень!.. Свалился и цокнул!.. Ну точно как пуля!.. К перевалу подходим!.. Каркала началась!.. Ну, ты давай дальше читай!..
Крутил баранку, наблюдая дрожание стрелок. Жестко сощурив глаза, смотрел на откосы.
Впереди, за стеклом КамАЗа, надвигалась гора, покатая, с меловым откосом. Будто на ней, на вершине, рассыпали куль муки и белые потеки и осыпи достигали подножья.
Солдат с выражением читал письмо. И сержант за рулем, въезжая в тень горы, ободрял, кивал головой, будто каждое слово в письме было и ему адресовано, доставляло и ему удовольствие.
«А еще тебе, сыночек, хочу написать, что отец вчера начал делать клетку в сарае. Потому что мы решили нынче летом держать кроликов, травы у нас много, прямо у дороги коси, а помнишь, как мы с тобой вместе косили…»
Выстрелы прозвучали с белой горы длинно, плотно. Взлохматили пыль на обочине. Чиркнули во многих местах по бетону. Многократно, гулко ударили в цистерны и кузов. Стеганули по колесам и дверце. Сержант охнул, отпустил руль, схватил себя за бронежилет, за бедро и стал сползать с сиденья:
– Достали!.. «Духи»!.. В меня!..
Солдат, продолжая держать письмо, видел, как приближается, белеет гора. Машина, потеряв управление, медленно двигалась, сворачивая, съезжая к обочине. Корчился и стонал, хватался за пах побледневший сержант. В дверце светились две круглые пробоины. В зеркале виднелся второй, догонявший их «наливник». А гора продолжала стрелять. Попадания отзывались металлическим лязгом. И остро, едко пахнуло хлестнувшим из пробоин горючим. Задуло узкое пламя. Липкий огонь закапал на бетон.
– Руль бери! – хрипел сержант, подбородком колотясь о баранку. – Руль бери! – извивался, насаженный на невидимое, раздиравшее его острие. И солдат, обомлев, роняя исписанный лист, не понимая, движимый не разумением, а страхом, понукаемый стоном и хрипом сержанта, перенял руль. Выворачивая машину с обочины, вывел ее опять на шоссе. Криво изгибая прицеп, вернул ее на бетонку. Мотор заглох. КамАЗ запрудил трассу, медленно оседая на пробитых скатах. Колонна надвинулась, спрессовалась, застыла с ревом у подножья горы, а с вершины грохотало и било. И в ответ от застывших машин понеслись к вершине редкие автоматные трассы. Все чаще, гуще, и где-то сзади застучал крупнокалиберный пулемет БТР.
– Движок пускай!.. Не могу!.. Больно!.. Движок пускай!.. Помираю! – сержант оседал все глубже под руль. Корчился, изгибался, словно в нем ходила дробящая, рвущая сила. Солдат хватал его за плечи, тянул на себя, освобождая педали.
Вытащил тяжелое, стонущее тело сержанта. Выкарабкался из-под него. Ошалело, не понимая, увидел свою красную пятерню. Увидел черную хлюпающую штанину сержанта. Сел неловко за руль, чувствуя лицом белую бьющую гору. Путаясь в бессильных ступнях сержанта, отбрасывая их с педалей, нащупал сцепление. Повернул ключ зажигания и услышал, как задрожал, заработал мотор.
Этот мощный металлический звук, пройдя сквозь его потрясенную душу, вернул ей целостность. Он все так же страшился. Но сквозь страх, ожидание пули и боли в нем начала действовать прямая, нацеленная вперед, на дорогу, сила.
– Пойдем! Сейчас двинем! Погоди, сейчас двинем! – говорил он умолкнувшему сержанту. – Сейчас пойдем, погоди!..
Гора стреляла. В ответ стреляла колонна. Стучали пулеметы транспортеров. Солдат выворачивал руль, слыша близкое воющее дыхание огня. Видел в зеркале две красных прозрачных струи, опадающих из дырявой цистерны. И там, куда они падали, трескуче наливался шар света. Ему на рукав брызнула жгучая капля. Он вел КамАЗ в гору, освобождая дорогу. Грузовик, сминая пустые баллоны, на одних ободах, двигался, неся на цистернах покрывало огня.
Фотография девушки, обнимающей ствол рябины. Недочитанное, растоптанное подошвой письмо. Скрюченный на сиденье сержант, шевелящий бессловесно губами. Ревущий над кабиной шар пламени. Солдат вцепился в баранку, устремился вперед маленьким остроносым лицом. Вел грузовик, повторяя: «Пройдем, кони-саночки!.. Врешь, пройдем, кони-саночки!»
Длинный прицеп сволокся в кювет, колотился на рытвинах. КамАЗ со спущенными колесами хватал плиты бетона, надрывался, сипел, волочил горящую массу прицепа, не мог ее вытянуть на бетон. Меловая гора посылала вниз плотные залпы и очереди. Колонна, запрудившая трассу, огрызалась ответной стрельбой.
– Врешь, пройдем, кони-саночки! – хрипел солдат, толкая вверх, в гору, упиравшуюся машину, чувствуя сзади, сквозь красный ком света, нетерпеливое ожидание колонны, рвущейся прочь из-под стреляющей белой горы.
Пуля ударила в ветровое стекло, оставила лучистую скважину. Другая угодила в зеркало, превратила его в молниеносную вспышку. Горящий шлейф мотался, лизал кабину. Солдат почувствовал, как острым мазком обожгло его локоть. Спина в бронежилете, стальная каска накалялись от жара. Горбясь, он сидел за баранкой, давил педали, охваченный дымом и пламенем. Хрипел, бормотал.