– Я вижу, ты облизываешь губы. И глаз у тебя весь красный – должно быть, лопнул сосуд. Эти варвары, как я понимаю, не дали тебе даже попить. Ну ничего, сейчас мы сделаем запись и пойдем ко мне. У меня есть отличный чай. И немного виски. Освежишься. Будем чаевничать! Будем с тобой отдыхать!..
Он поставил на землю перед Морозовым рюмочку микрофона. Включил в приборе красный глазок.
– Ну, с чего начнем?..
«И сейчас я начну говорить? И сейчас я начну отрекаться? И этот, с тонким пробором, унесет мое отречение? И отец, включив в кабинете транзистор, услышит мой голос?»
Что еще сказал англичанин? Через несколько дней враги нападут на мост. Быть может, его товарищи будут падать, сраженные меткими пулями. Пробитый гранатой, станет гореть транспортер. А он, Морозов, не кинется их защищать, погубит своим отречением.
Тоска его была непомерна. Дыхание прекращалось. Из сердца поднимался к губам долгий неслышный стон. Что-то приближалось, еще безымянное, грозное, стоглазо мерцавшее, спасавшее его навсегда от этой муки и боли.
Он собрал в своем сердце всю молодую страшащуюся жизнь. Резко вскочил. И кинулся с откоса вниз, на мины, как в воду.
Он почувствовал жесткий удар. Еще и еще. Врезался в осыпь камней. Ударяясь, кружась, волоча за собой камнепад, завернулся в каменное сыпучее одеяние. Увидел две длинные желтые вспышки, должно быть, из винтовок конвойных. И малую, беловатую, из направленного ему вслед пистолета. Вблизи громогласно и ало взорвался шар света – лопнула мина, потревоженная падением камня. Снова удар в затылок. И, теряя сознание второй раз за сегодняшний день, он все еще видел родное лицо Наташи, мелькнувшее над ним напоследок.
Он очнулся на дне ложбины, куда сверху продолжали катиться и сыпаться камни. Засыпали его, и он лежал среди шевелящегося, сдвигающегося оползня, неся в себе гулкую глухоту удара, красного полыхнувшего взрыва. Секунду собирал себя, впускал снова жизнь. Весь прожитый день, как узкое пламя, втек в него, и он, шевельнувшись от ужаса, вновь пережил свою смерть. Тот последний толчок воли и мужества, бросивший его под откос. И этот же импульс, протолкнувший его сквозь смерть, пронесший сквозь минное поле и острые камни, поднял его теперь. Сбрасывая с себя щебень, вскочил разом, как гибкий, готовый броситься зверь.
Почувствовал боль в разных частях тела. Но боль не мешала двигаться. И он метнулся вниз по ложбине, в темноте, на ощупь, подальше от места, где шуршала и катилась гора. Бежал несколько минут машинально, понимая одно: смерть его миновала и он жив после собственной смерти. Им двигал не разум, а вся молодая уцелевшая жизнь, ликующая оттого, что живет, убегающая от страшного места.
Но потом его звериную подвижность сковал испуг. Испуг был от близкой, окружавшей его опасности. Плен мог повториться. Ловкие, знающие местность люди уже перескакивали с камня на камень с винтовками наперерез, отрезали ему путь к бегству, кидались на него из тьмы, заваливали, ломали руки. И вели вверх по тропе, где горел маленький красный костер, и англичанин с пробором улыбался сквозь усы, застегивал кобуру. И он решил не идти по ложбине вниз, туда, куда катится камень, стекает вода и куда вначале его повлекло чувство страха, сила притяжения земли, а действовать вопреки притяжению, вопреки чувству страха – двинуться вверх по ложбине.
Он повернул и проделал обратный путь к месту, где недавно очнулся. Здесь все еще шуршало и сыпалось. В ногу ему стукнул маленький камушек. Он взглянул на темный, уходящий в звездное небо откос, где были мины, где только что он падал, избегая пуль, кинулся вверх по ложбине, по плотному хрустящему желобу, оставленному иссохшим потоком. Натыкался на камни, хрипел, задыхался, толкал себя вверх.
Он достиг той части ложбины, где сходились основания двух гор. Карабкался по каменистому крутому склону среди звезд, дуновений ночного ветра, кремниевых скрежетов, собственных стонов и всхлипов. Останавливался, прислушивался к звукам погони.
Погони не было. Должно быть, те, наверху, решили, что его тело разорвало миной, и ждали рассвета, чтобы поглядеть на него. Значит, ночь он мог двигаться. Мог от них удалиться на расстояние ночи. И он шел и карабкался, не отдыхая, отдаляя себя от селения, от горчичной, с красной кляксой стены, от стоящего на земле диктофона со стрелочкой в стеклянном глазке. Он одолел две горы, все вверх, по распадкам, и ткнулся в тупик. В темноте камни не пускали его. Он страшно устал. Все болело. Опустился на землю, решив дождаться рассвета и тогда одолеть преграду.
Лежал, смотрел на звезды. Дыхание его было горячим и частым. И он, подняв лицо к беззвучному сверканию небес, повторял: «Я жив! Неужели?..»
На сером рассвете, выдавившем из неба контуры гор, он одолел кручу и оказался по другую сторону третьей горы, отделявшей его от кишлака. Встретил день среди безжизненных, серых, медленно накаляемых склонов, на которых висели длинные косы ржавчины, как в старых пустых водостоках. Мучительно хотелось пить.
Он осмотрел себя. Зеленая хлопчатобумажная форма была продрана, висела клочьями. Сквозь прорехи виднелись липкие ссадины. Ладони с тестом пыли казались толстыми, вспухшими, с красными трещинами на складках. Голова от малейшего движения наполнялась страшной громкой болью. Но тело не было разбито. В падении гибко и пластично принимало удары и теперь было готово к движению. Вот если бы горный ручей!
Солнце поднималось белым злым шаром. Земля была как зола. Он глядел, как исчезают на склонах тени, понимая, что для него начинается новая мука – борьба с солнцем, стремившимся совершить то, что не удалось сделать людям, – убить его. И он приготовился к этой борьбе. Снял китель и майку. Огладил кровоподтеки и ссадины. Снова надел рубаху, а майку намотал на голову. «Синяя чалма», – попробовал он усмехнуться.
Погони не было. С гребня, на котором лежал, виднелись окрестные возвышенности, и он бы увидел людей, если бы они появились. Предстояло решить, куда двигаться. Было страшно заблудиться в горах. Иссохнуть, изнемочь на этих пепельных, накаленных до сердцевины камнях. Или снова попасть к врагам. Он решил пробираться к шоссе, но не сразу, не вниз, куда гривами и валами катились предгорья, где могли его караулить, а еще отшатнуться в сторону, перевалить несколько складок и потом с какой-нибудь вершины увидеть голубые хребты, на которые любовался, и идти на них.
Там была трасса. Там была охрана, товарищи.
Все это время, пока лежал, пока крутил себе на голову «синюю чалму», воспаленно водил по вершинам глазами: что-то тревожило его. Что-то присутствовало в нем, очень важное, оттесненное борьбой с англичанином, решением погибнуть, прыжком, красным взрывом, обмороком, а затем животным стремлением выжить. Его дух и тело все еще жили этим стремлением. Но что-то, помимо воли к спасению, помимо страха за жизнь, присутствовало в нем, проступало. Он не мог понять – что. Но нес в себе это знание.
Он видел, что меж камней, на которых лежал, пробиваются чуть заметные, серые, безлистые травинки. Одиноко и слабо пустили они вверх тонкие иголочки жизни, готовые исчезнуть и спрятаться. Он стал собирать, выщипывать эту безымянную растительность, переползая от травинки к травинке. Собрал малый пучок, положил в рот, разжевал. И острая резь и горечь обожгли десны и губы. Травяной сок, как уксус, ошпарил гортань. Морозов выплюнул обманувшие его растения, пропитанные ядом гор. Здесь, в этом горном углу, все было против него, даже камни и травы.
Солнце положило ему на спину горячую плиту света, давившую тяжестью пустынных небес. Он с тоской подумал, что выпавшие ему за что-то испытания не окончены. Пройдя одни, почти непосильные, он перешел к другим, не менее страшным. И здесь предстояла все та же борьба с погибелью. И вдруг среди страхов, грозивших ему погибелью, он вспомнил: «Англичанин!.. Он утром уедет!.. Снимать атаку на мост!.. Через несколько дней!.. Будет атака на мост!..»
Вот что таилось в нем. Не было связано с его личной судьбой и спасением. Он, ослабевший, избитый, готовый умереть и исчезнуть, нес в себе жизнь других. Если он не дойдет и погибнет, погибнут другие, товарищи. Подполковник, провожавший его на позицию. Таджик Саидов. Пекарь Ермеков. Водитель КамАЗа, что брал его письма в кабину, обещая доставить в Союз. Он, Морозов, несет в себе жизнь других. И должен донести эту ношу.
«Гератский мост!.. Мост Гератский!..» – повторял он, вспоминая мост, через который раза два проезжал. Плоско разлившийся, в мелях и перекатах поток. Траншея, темневшая пулеметными гнездами. Рядом, в зеленых зарослях, лепились дома и дувалы. Многошумный Герат высылал на мост своих велосипедистов, наездников. Катили по мосту колонны военных машин, и водители, взмокшие, вцепившись в баранки, держали свой путь.
«Гератский мост!.. Мост Гератский!..» – повторял он, помещая в себя этот мост, окружая его своим сиплым дыханием, прикрывая своими измятыми ребрами. И это повторяемое много раз заклинание становилось силой, сообщавшей ему движение. Смыслом, заставлявшим бороться и жить. Вчера на горе, у дергающегося костра, у включенного диктофона, у него была сверхзадача: умереть. Теперь, на горячих камнях, иссушавших его, под солнцем, лившим на него струйки кипящего масла, у него была сверхзадача: жить.
«Гератский мост!.. Мост Гератский!..» – повторил он ставшие заклинанием слова, продолжая движение в горах.
Он избегал долгого спуска вниз по распадкам, хотя это и был самый легкий путь, вел, как казалось, к бетонке. Он покидал распадок и карабкался вверх по горе, к вершине, и, пока взбирался, чувствовал себя уязвимым. Казалось, чьи-то глаза следят за ним с соседних вершин. Но когда достигал гребня и ложился на него, отдыхая, озирая бугрящееся пространство, становилось спокойнее. Он господствовал над соседними далями. Наблюдал и видел. Мог спастись бегством по любую сторону гребня. Если в в руках его был автомат! Отсюда, с вершины, он окружил бы себя веером пуль. Достал бы врага жалящими тонкими трассами.
Но не было в руках автомата.
Почувствовав, как камни накаляют его ссохшийся пустой желудок, он встал, начал спуск к следующему извилистому распадку, повторяя заклинание про мост.
Всадников он увидел с вершины, когда с трудом долез до розового камня, испачканного белым птичьим пометом. Стал искать в пустом небе птицу. Опуская глаза вдоль серой занавески горы, увидел цепочку верховых. Светлые головные повязки. За плечами – вспышки металла. Мерное мелькание тонких лошадиных ног. И опрокидывающий страх охватил его. Молниеносное воспоминание о желтом болтавшемся стремени. О крючконосом завывающем старике. О бритоголовом солдате, поднявшемся из угла, шагнувшем в проем к горчичной стене.
Он отшатнулся от камня, метнулся на четвереньках за гребень, взрывая ногтями и подошвами черту пыли.
Остановил себя. Одолел свой ужас. Вернулся к камню. Всадники спокойно, плотной вереницей пересекли распадок. Ехали не за ним, не стремились в погоню. И он, провожая их взглядом, чувствовал свое унижение – за страх, за беспомощность, за бессилие.
Во второй половине дня, когда лицо обгорело и казалось ему огромным пылающим шаром, он увидел с горы кишлак. Опять ужаснулся, решив, что горы обманули его, прокрутили в своей карусели, вернули к темнице. Но кишлак был другим. Похожий на засохшую вафлю, на маленькие лепные ячейки, в которых зеленели деревья, поднимались дымки, что-то краснело на крышах. Влажная зелень полей, как дыхание, расходилась в серых камнях, проникала в них, неохотно исчезала.
Ему показалось, что он различает мерцающую струйку арыка. И он припадал к нему, пил долго, страстно, наполняя желудок глинистой прохладной водой. Булькал, пускал пузыри, омывая свое липкое пылающее лицо, набитые черной пылью глаза, запорошенные уши. Снимал одежду, ложился голый в бегущий журчащий холод, цепляясь за темную пропитанную влагой глыбу земли, ударом ноги высекая светящиеся брызги.
Горячий, с пылающим ртом, из которого вместо дыхания вылетал бесцветный огонь, он смотрел на недоступный кишлак. Уходил от него, повторяя: «Гератский мост!..»
Когда кишлак скрылся за двойной горой, он упал в каменистое русло, по которому катилась пылающая струя воздуха. Черный жук, пробежавший у самых глаз, многолапый и цепкий, показался ему таким же враждебным и ненавистным, как те наездники, горы и солнце.
Он больше не мог идти. Остался здесь, наблюдая безумными, уставшими видеть глазами вечернюю светомузыку гор. Красные, золотые, зеленые лопасти направленных с вершин осветителей.
* * *
Проснулся от холода, от чувства исходящего сверху давления. Небо, измяв его за день солнцем, продолжало давить слитками звезд. Что-то сотворяло с ним, жгло, выкалывало огромную татуировку. Голубовато-белого, во все небо, орла, надпись по-латыни: «Герат». Чувствуя грудью бесчисленные жалящие прикосновения звезд, он повернулся лицом вниз, и тотчас же лучистые силы проникли в него, выжигая на лопатках когтистую птицу и надпись. И некуда было укрыться от звезд. Камни, на которых лежал, металлически мерцали, были из той же материи. Он лежал на остывшей звезде, и она посылала в него тончайшее, убивающее его излучение. Ему казалось, он сходит с ума.
Он втиснулся в каменную нишу, страдая от жажды и холода. Думал: почему так случилось, что именно ему, Николаю Морозову, выпало испытать все это? Не другому, а ему, в чьей прежней жизни ничто не сулило страшных звезд, проглотившей его ледяной горы, нестерпимой жажды, страха быть уничтоженным.
В этот час непоздней ночи в Москве еще людно. Из дверей с рубиновой буквой М выходят люди, копятся у остановок автобусов. Еще не окончена студенческая вечеринка, и его друг, красавец Авдеев, отличник и умница, чуть захмелел, качает рюмкой с вином, красиво расстегнув ворот белой рубашки. Он философствует. Его философствования – о русском язычестве, о культах деревьев, воды и ветра и об отсутствии в этих культах поклонения змее и дракону, что, по-видимому, облегчило христианству проникновение в толщу славян. Ему возражают. Должно быть, Сергеев, маленький пылкий спорщик, ревнующий Авдеева, тайно ему подражающий. Девушки слушают их спор, пока кто-нибудь не ударит по магнитофонной клавише. И все пойдут танцевать. Авдеев, легкомысленно махнув рукой на русское язычество, поднимет кого-нибудь с кушетки, может быть, Наташу, обнимет, и они станут кружить и смеяться, и она, смутившись, уткнется ему в плечо…
Почему они там в безопасности развлекаются и любят друг друга? Чем-то возмущаются, кого-то порицают, судят и не думают, забыли о нем. Не знают, что он, их друг, равный им, погибает сейчас в безвестных афганских горах под их сладкие блюзы, под их тосты, под ленивые их разглагольствования. Почему послали не их, а его? Почему им жить, а ему умереть?
Он думал об отце и о матери, убедивших его стать филологом. С детства, исподволь подкладывали ему книги – то «Князя Серебряного», то «Былины». Возили в Псков, в Суздаль. «К святым местам», – говорили они. Неужели это они, веселые, умные, добрые, оберегавшие его от зла, уготовили ему эту долю? Благополучные, живущие среди красивых, удобных вещей, любующиеся по утрам на золоченую церковь в Филях, каждый год на машине отправляющиеся по родному раздолью. Их ночлеги втроем, то среди хлебных скирд где-то под Ярославлем, то среди туманных лугов на Днепре. Сквозь сон, чувствуя теплые, чудные запахи земли и растений, он слышал их тихий за скирдами смех: «Тише, тише, Николенька может не спать…» Почему своим ласковым воркованием не отвели от него эту ночь, раны на теле, скребущую горло жажду, одинокое бегство по враждебным горам среди казней, пуль и атак? Почему, за что послали его сюда?
Он забылся перед рассветом и очнулся от высокого ровного звука. Вскочил, заметался глазами по конусу синего неба, по соседней горе, еще темной в подножии. Два вертолета летели высоко и ровно, маленькие металлические семена, опушенные стеклянными проблесками. Морозов тянулся к ним, махал: летчики в кабинах, в шлемах, за штурвалами, вглядываются вниз, ищут его, Морозова, среди утренних гор. Он побежал на склон, на солнце, боясь, что в тени они его не заметят. Карабкался, кричал, стремясь достичь кромки света. Вертолеты ровно, медленно пролетали, а он кричал хрипло, страшно, стараясь докричаться сквозь эту лазурь, достичь винтоносных машин. Вертолеты уходили, не увидев его, не изменив курса, и, чтобы привлечь их, вырваться из тенистого подножия, он стал хватать камни, метать ввысь. Камни вырывались из тени, озарялись солнцем, крутились мгновение, горячие, красные, и рушились снова в тень, на склон. Со стуком катились вниз, мимо него, в русло сухого ручья. Небо рушило на него камни, и один больно ударил в колено. Вертолеты уходили, и он, стиснув кулаки, звал их уже не на помощь: пусть развернутся в боевом развороте, ринутся на него, ударят из пулеметов и пушек, накроют взрывом снарядов, прекратят его муки, даруют легкую смерть. Вертолеты исчезли, оставляя в небе тонкую металлическую струйку звука, которая рвалась, затихала. И он, опустившись на землю, рыдал, сотрясаясь плечами, вдавив в гору исцарапанные, грязные кулаки.
Так он сидел в тени подножия, без сил, без надежд, готовясь остаться здесь навсегда, превратиться в ничто, пока солнце, заливая гору, не коснулось его. Слезы превратили солнце в два мохнатых крыла, и он, моргая, видел перед собой эти мохнатые спектры. Расходовал единственный и последний ресурс, способный толкнуть его в путь. Представлял: где-то рядом, в горах, движется конная банда. Колышется в переметных сумках взрывчатка. Англичанин в чалме перебирает поводья, качается на его груди фотокамера, он готов снимать взорванный мост, падающих в зеленых панамах солдат, опрокинутый в воду КамАЗ.
«Гератский мост!.. – думал Морозов угрюмо и тупо, отжимаясь от земли, двигаясь дальше по руслу параллельно банде. Туда, к мосту, где в окопе, не ведая о близкой атаке, сидит солдат-автоматчик. – Мост Гератский!» Он все ждал появления синего хребта, бетонной дороги. Но они не являлись. Брел, ориентируясь по солнцу. Целился в него сквозь прорезь гор. Брал дальней горой на мушку.
Он почувствовал запах тления. Подумал: это пахнет его собственная плоть. Запах усилился. Сладко-смердящие волны катились вместе с горячим стеклянным воздухом. Он шагнул за каменный выступ и на дне накаленной промоины увидел павшую лошадь, огромную, с раздутой башкой, и рядом с ней огромного всадника со вдетыми в стремена ногами. Зловоние исходило от них. Воздух над ними мутнел и струился, а сами они – лошадь и всадник – казались размытыми. То и дело меняли свои очертания. Его поразили размеры – словно свалилась с пьедестала конная статуя.
Он приблизился с ужасом. Понял: они несколько дней пролежали на солнце и их раздуло. С огромной головы наездника свалилась чалма, и голова была глыбой, в которой, заплывшие, сочились глаза. Ленты с блестящими патронами врезались в тело, и из-под них взбухали мускулы груди, живота. В руках с набрякшими непомерными бицепсами была стиснута винтовка. На конском вспученном брюхе напряглись красно-синие жилы.
Морозов стоял потрясенный, в облаке смрада, готовясь повернуть и бежать. Но винтовка, но желтые пули – вот что его удержало.
Он начинал различать: огромная, на вид литая скульптура была аморфной. Скопившиеся под кожей газы распирали кожу, и она готова была лопнуть, брызнуть во все стороны смрадным соком. По ней слабо ползали сытые, отяжелевшие мухи. И казалось, трупы непрерывно шевелятся в глянцевитой чешуе насекомых.
Он не мог подойти, задыхался. Отступил на взгорье, где смрад был не так силен, и уселся. Смотрел с высоты на патроны, вдавившиеся в грудь мертвецу, на винтовку в его кулаках.
Он не знал, кем и как был убит наездник, но он был убит для него, Морозова. Чтоб он, Морозов, мог взять его винтовку и патроны. И только страшно было мух и сочащихся, пузырящихся глаз. Сидел, поджав ноги, на солнцепеке и смотрел на трупы.
Как ни был он изнурен, вдруг подумал: над ним, не видя его, летают космические корабли, где-то шумят города, собираются на конгресс ученые, пишутся книги, а он, Морозов, сидит посреди каменистой пустыни над убитым наездником. Если ему, Морозову, суждено уцелеть и жить дальше, и иметь детей, то это его сидение над мертвым стрелком и конем войдет в его кровь, передастся детям и внукам, всем бесчисленным наследующим его поколениям, и кто-нибудь будущий, еще не рожденный, в своих сновидениях увидит этот пепельный склон, убитую лошадь и всадника, тусклые отблески патронов.
Он набрался решимости, сделал глубокий, во всю грудь вздох и, согнувшись, поднырнул под зловоние, приблизился к мертвому. Дернул из его согнутых рук винтовку. Мухи взлетели, стали ударяться о грудь, о лицо, о губы, а Морозов все дергал, выламывая из закостеневших пальцев оружие. И мертвец отдал его, сделав долгий, похожий на стон выдох, и этот мертвый звук напомнил какое-то слово, протяжное, из одних гласных.
Задыхаясь, чувствуя удары жирных, наполненных ядом мух, он вырывал из гнезд патроны. Выдрал четыре, не способный на большее. Схватил винтовку, бросился прочь, боясь тронуть себя за лицо, боясь согнать сидящую на щеке муху, чтоб она не лопнула, не брызнула гнилью.
Убежал далеко и сел, задыхаясь. Долго тер землей серый ствол, белый стальной затвор, смуглый старый приклад, в который были врезаны красные и синие зернышки камня. То же он сделал с каждым патроном, а потом – со своими ладонями и лицом. Натер себя стерильной, прокаленной пылью, все свои раны и ссадины.
В винтовке оказался еще один, пятый, патрон. Он передернул затвор, поставил на боевой взвод. Четыре патрона спрятал в карман на груди. Застегнул пуговкой со звездой. Шагал, держа у груди винтовку, жадно оглядывая ее от приклада до дула.
От винтовки сквозь кулаки текла в него медленная холодная сила. Это была не вода, способная утолить его жажду. Это была металлическая энергия, умерявшая его страх и душевную слабость, возвращавшая ему чувство свободы. Он не был теперь безоружным беглецом. Он мог теперь драться, дать бой. Был снова солдатом. Его больше не могут связать, не заставят подчиниться силе оружия. И, поднимаясь на склоны, оглядывая окрестность, он уже не прятался, не готовился к бегству – занимал оборону. Рассылал кругом тысячи пуль. Опрокидывал навзничь налетавших храпящих коней. Сбивал с них врагов. Всаживал пулю за пулей в ненавистный глазок объектива, в хромированный микрофон.
На очередном перевале, улегшись на гранит, обводя воспаленными, скачущими глазами толпы гор, их красноватые, ржаво-корявые оползни, он на мгновение прозрел. Испытал знание о себе, здесь лежащем, сжимающем винтовку, не сломленном, уцелевшем.
Это длилось мгновение и было похоже на мучительное, полубезумное счастье. И он снова шел, вбивая ноги в грунт, неся в руках винтовку, а в сознании – вложенное, как патрон, заклинание: «Гератский мост!.. Мост Гератский!..»
Он чувствовал, что умирает. От истощения, от жаркой боли в черепе и, главное, от жажды. Двухдневная жажда стала не просто страданием – помешательством, криком о воде, бредом о воде. И кричал о ней не только окаменевший рот, кричали высохшие глазницы, спекшиеся легкие, раскаленные кости. Ему казалось: он весь выкипает. Кровь его наполняется бесчисленными красными пузырьками. Закрыв глаза, шагая вслепую, он видел сквозь веки свою алую выкипающую жизнь. Горы, по которым шел, были бесцветным огнем, спалившим все травы, всех птиц, всех тварей, и ветер с гребня на гребень переносил голубоватый летучий жар.
Он шел и бредил. Ему казалось, он бежит на лыжах в мартовском подмосковном лесу, хватает на бегу сочный снег. Ест его и глотает, еще и еще. Зарывается головой в рыхлый пахучий сугроб, проедает, прогрызает его, и можно хватать губами, топить под языком всю белую сверкающую поляну.
Еще казалось, он идет по своему переулку прохладной ночью, когда асфальт влажно блестит и в домах светятся редкие окна. Его догоняет поливальная машина, он становится в ее шелестящие водяные усы, пропитывается водой, пьет твердые сладкие струи. А когда машина уходит, по асфальту текут ручьи и сочатся влагой кусты сирени, он берет в рот пропитанную водой кисть сирени и сосет, пьет, наполняется холодной душистой сладостью.
В бреду он видел идущий впереди водяной столб, который вдруг превращается в деву, огромную, до неба, переставляющую перед ним свои босые стопы. Дева становится то матерью, то невестой. То превращается в женщину, чьи черты были родными, виденными многократно, но только не вспомнить, где. То ли в псковских избах. То ли в украинских хатах. То ли на темных рублевских досках. То ли на курганах военной славы. И он шел за ней вслепую, веря ей, на нее одну уповая, и она вела его за собой по горам.
Одолевая бессчетную гору, он услышал звон и подумал, что это звенит в нем его бред. У вершины увидел верблюда, пыльного, горячего, скосившего нижнюю губу, скалящего желтые зубы. На шее у него висел бубенец, и, когда верблюд шевелился, медь звучала.
Он сделал шаг, и от него, испугавшись, мелко застучав, метнулось небольшое стадо овец. Внизу, в зеленевшей ложбине, темнели два шатра, две кожаные палатки кочевников.
Он стоял, качаясь на кромке горы, не видя людей, слыша за спиной бубенец. Держал винтовку. Овцы веером рассыпались по склону, а потом, словно их собрал ветер, метнулись все в одну сторону и встали. Спускаясь к шатрам, он видел робкие, глядящие на него овечьи глаза.
У первого шатра чуть дымились полупрозрачные угли, висел котел. Перед входом был расстелен грязный, со стертым узором ковер, и на нем стоял глиняный сосуд с высоким горлом. Из шатра вышел худой, очень темный, почти чернолицый мужчина с синей всклокоченной бородой и в кожаной безрукавке. Смотрел на Морозова, а тот качался перед ковром, держа винтовку, что-то пытался сказать, показывая глазами на глиняный тонкогорлый сосуд. Рухнул на пыльный узор, третий раз за эти дни теряя сознание.
Очнулся в полумраке шатра, на кошме, чувствуя, что накрыт мокрой тканью и на лбу у него мокрый ком материи. Сверху, из перекрестий деревянных опор, свисало какое-то разноцветное украшение. Смотрело черноглазое худое лицо. Глиняный край сосуда прикасался к его губам, и Морозов впивался губами, пил, захлебывался, наполняясь холодной тяжестью, сотрясаясь в ознобе. Его сотрясали судороги холода. И он горел, терял поминутно сознание, приходил в себя, снова пил. Смотрел в худое, сострадающее лицо, бормотал:
– Если вам не трудно… Еще немного… Если не трудно…
И склонившийся над ним человек произнес: «Шурави!..»
В своем бреду он метался, искал винтовку. Летели над ним откосы, беззвучно падали камни. Синеватое пламя опаляло его. Открывал глаза, и – прохладный шатер, свисающее с высоты украшение. И дети у входа смотрели на него многоглазо.
Он услышал приближающийся рокот двигателя. Не увидел, а угадал, как к шатру подкатил транспортер, надавил на грунт своими ребристыми колесами. И Саидов, что-то гортанно объясняя кочевнику, входил в шатер. Бросился к Морозову, вглядывался, пытался узнать:
– Морозов?! Ты, что ли?.. Ты?..
Солдаты перенесли его в железное чрево машины. Две другие, зеленые, поводя по сторонам пулеметами, стояли на рыжих буграх, и кочевник протягивал в люк длинную винтовку Морозова.
В подразделении, куда они примчались по трассе, его встретили офицеры, солдаты. Внесли, положили на койку. Знакомый подполковник обнял его. Ощупывал худое под рубищем тело. Оглаживал, приговаривал:
– Ну, милый, ну вот, хорошо!.. Ну, Морозов, родной!..
А он, боясь, что снова впадет в забытье, торопился сказать.
– Там узнал… Готовится нападение на мост! Гератский мост! Мост Гератский!.. Завтра. Или, может, сегодня!.. Англичанин рыжий, в чалме, будет снимать на «Кодак»!.. Не пустить! Из всех пулеметов!
– Понял, понял тебя, Морозов! Мост защитим! Тебя понял!
– Они взяли мой автомат! Обманули, отняли!.. Но я с винтовкой пришел!.. Добыл!.. Шел с винтовкой!.. Моя!..
– Твоя, Морозов, твоя! Ты солдат, Морозов, с винтовкой!
– Как Хайбулин?.. Стреляли в него!.. Убит?..
– Раненый, в медсанбате. Ногу ему прострелили. Спрашивал о тебе.
Откинувшись, смотрел на подполковника, на его крестьянское, кирпичное от загара лицо. И в этом лице что-то дрогнуло, что-то влажно заблестело в глазах. Подполковник поцеловал его и тихо сказал:
– Сынок!..
Потом осмотрел его фельдшер. Чем-то прохладным, причиняющим легкое жжение, смазал раны и ссадины. Солдаты повели его в баню. Помогли раздеться, удивлялись, что весь он в белой пыли; и одежда, и тело, и волосы, и губы, и глаза – все было наполнено белой пылью. Лили из двух ковшей обильную воду. Мыли, терли, старались не задеть синяки и царапины. Смывали белый прах гор. Второй раз намылили голову, а когда окатили звенящей прохладной водой, голова осталась белой.
– Морозов, а ведь ты седой!..
И он, надев на себя все чистое, шел по усыпанной гравием тропке мимо угловатых транспортеров, выгоревшего красного флага, за которым розовели вечерние афганские горы. Шел мимо товарищей, и они молча смотрели на его седую голову.
Глава третья
Веретенов летел на угрюмо гудящем транспорте. В грузовом отсеке лежали двигатели для тяжелых грузовиков, стальные трубы для буровых и несколько березовых неошкуренных стволов. Он смотрел на березы, срубленные в какой-то рязанской или курской роще, переносимые самолетом с севера в безлесую Азию. Она, эта Азия, медленно проплывала под пятнистым тритоньим крылом самолета: то волнистые в дымке холмы, то изгрызенные, с обломанными вершинами хребты, то мерцающие в зеленых испарениях долины, где струилась река, вилась дорога, едва заметным отпечатком, как нитяная фактура холста, виднелся кишлак.
Военврач смотрел в иллюминатор, оживленный, взволнованный. Стремился разглядеть ту землю, где предстояло ему служить. Впервые применить свое искусство на деле. Хотел наглядеться, налюбоваться на восточные мечети, базары, на лавки торговцев, раздобыть загадочное голубое стекло, изготовленное гератскими стеклодувами, чтобы после, спустя много лет вспомнить эту розовую плывущую гору, эту солнечную под самолетными винтами долину.