Веретенов, сидя на ящике, смотрел, как орудует хирург возле пыльного лохматого зверя. Как горестно охает старик, держа узду, оглаживая толстогубую морду. Верблюд хрипел от боли, надсадно гремел бубенцом. Хирург накладывал жгут, лубки, бинтовал. И Веретенов видел, как плачет старик в чалме, как плачет раненый зверь.
Кто-то тронул его за плечо. Оглянулся – Кадацкий. Смотрел на него внимательным, глубоким, сострадающим взглядом. Сел тихонечко рядом.
Веретенов не удивился его обращению на «ты». Их сблизила эта степь и сроднила.
– Я так тебя понимаю, Антоныч! Так тебя чувствую сердцем! Лучше бы сам вместо них пулю в себя поймал! Сам бы в себя все пули вобрал! Я ведь домой им пишу, если что. Их матерям пишу! Сажусь за стол, бумагу перед собой кладу, а в душе такой ком! Что я матери его напишу? Какие слова найду? Как ей все объясню? Как объясню, что вот я жив, а он нет! Пишу ей, дескать, сын ваш пал смертью храбрых, и память о нем сохранится в сердцах товарищей, и Родина его не забудет. А она там живет в своей деревне или в своем городке, весна, деревья зеленеть начинают, все радуется, все цветет, люди нарядные, счастливые, а я ей пишу всякие истины! И такой у меня здесь ком подымается! Ты можешь меня понять?
Он понимал Кадацкого. Тот пришел его утешить, сам нуждался в его утешении. Пришел его укреплять, а сам просил, чтобы его укрепили. Они сидели, плечом к плечу, на ящике из-под снарядов, и две их тени прижимались друг к другу.
– Антоныч, я верю – все будет у тебя хорошо! Будут у тебя еще хорошие добрые дни. Приеду к тебе и к сыну твоему в гости, в Москву. Полюбуюсь, как ты живешь с ним душа в душу. Выпьем мы с тобой по стопке, а потом пойдем погулять по Москве-матушке, в театры пойдем, в музей, а то и просто так по улицам. И твой сын вместе с нами. И скажешь ты мне тогда, вот посмотришь: «Прав ты был, Поликарпыч! Все у нас хорошо!» Веришь ты мне, Антоныч?
Опять на бетонке замерцало водянистым огнем. «Таблетка» с зажженными фарами в сопровождении БМП свернула с дороги и мчалась напрямик через степь, приседая на гусеницах, выпучив налитые болью фары.
Веретенов с Кадацким потянулись навстречу. Машины с нарастающим лязгом приближались. Подкатили и встали. Открылись двери в торцах.
Пятясь, задом, наклоняя забинтованную голову, вылез солдат. Осторожно пронес свои бинты сквозь стальной проем. Повернулся – и Веретенов узнал в нем Лепешкина, того, что угощал его горячими пышками, кажется, сапожника по мирной профессии и водителя по военной. Счастливчика, чья машина трижды взрывалась, а он остался жить. Все это вспомнилось сейчас – и звездная недавняя ночь, и мигавшие в земле огоньки, солдатские лица вокруг, и Лепешкин, улыбаясь, протягивает ему горячее ломкое тесто, и рядом, чуть поодаль, сын, Петя.
Теперь, увидев перевязанного Лепешкина, Веретенов стал ждать немедленного, неизбежного появления сына, его забинтованной головы, неподвижного, изувеченного тела. Но никого не выносили. Заглянув в «таблетку», Веретенов увидел сумрачное пространство машины, приборную доску с мигавшим индикатором, водителя, пьющего из фляги.
– Чем зацепило? – Кадацкий спрашивал Лепешкина, который ощупывал голову. Не касался бинтов, а лишь приближался кончиками пальцев к виску, словно отдавал Кадацкому честь.
– Не зацепило, товарищ подполковник! Так, чуть-чуть обожгло! – Лепешкин улыбался, изумляясь тому, что уже не в бою, что можно стоять, не прячась от обстрела, и рассказывать о том, что еще длилось в узких проулках города и что для него было кончено. – Подорвалась машина! Наезд на мину! Горячей водой из радиатора брызнуло! А так – весь цел! Четвертый подрыв, а цел! – Он засмеялся, крутя головой, счастливчик, опять живым прошедший сквозь взрыв. – Машину отбуксировали, товарищ подполковник! Я сюда не ехал, покуда за мной тягач не пришел. Отбуксировали машину в крепость. Мы ее восстановим, товарищ подполковник! Мы круговую оборону держали, покуда тягач не пришел! – он уже не ощупывал голову, не смеялся, не радовался тому, что живой. Он успокаивал подполковника, просил не волноваться за боевую машину. И Кадацкий дрогнул лицом, озарился мукой и нежностью, обнял его за плечи.
– Все, солдат, знаю! Все понимаю! Давай пойдем потихонечку, доктор тебя посмотрит. – Осторожно обнимая Лепешкина, Кадацкий повел его к палатке, и они оба исчезли под пологом.
Та звездная ночь и лампады в маленьких лунках. Солдатские лица, доверчивые и наивные, обращенные к нему, Веретенову. Исповедь сына, когда сидели обнявшись у крохотного земляного огня. Та недавняя ночь и те лица были обожжены и прострелены. И он, Веретенов, знал теперь, что ему делать. Где теперь его место.
Оглянулся на степь, уставленную зеленым железом, в длинных предвечерних тенях. Никто не смотрел на него. Каждый был занят своим. Он нырнул в транспортер к водителю, убиравшему под сиденье флягу.
– В Герат, – устало кивнул водитель, не удивляясь его появлению.
– Молчанова? Буду.
Вернулись солдаты. Он потеснился, давая им место среди носилок. Задраили вход. Заработал мотор. «Таблетка» качнулась, пошла, обгоняя боевую машину пехоты. Проезжали штаб. Веретенов, припав к бойнице, разглядел командира над картой, его красное, в вечернем солнце лицо.
«Мой генерал»
портрет
Когда машина увозила его из расположения части по упругой бетонке, по пути на аэродром, начальник штаба уточнял последние штрихи операции, разработанной армейским командованием, предстоящей через пару недель, он, Астахов, нес в себе этот план операции, названия кишлаков и долин, маршруты колонн, нес в себе чувство опасности.
Когда на летном поле он стоял перед трапом белого с голубой полоской самолета, готового принять его и перенести в Союз, на двухдневное совещание, и командир аэродромной охраны, майор с запыленным лицом, докладывал ему, что час назад два грузовика и автобус были обстреляны в западном секторе аэродрома из пустующего глинобитного дома, и он, майор, послал туда два танка – сровнять с землей старые постройки, послужившие душманам укрытием, – командир глядел в расплавленный воздух, в котором колебались и таяли два боевых вертолета, одобрял это решение, и его не оставляло чувство опасности.
Когда самолет летел над хребтами и внизу на земле что-то вспыхивало, то ли арык, то ли речная протока, Астахов, прижимаясь к иллюминатору, представлял идущие через перевалы колонны «наливников», взмокших в кабинах водителей, возможные точки засад и минирования – ив нем все еще пребывало чувство опасности.
Когда в Союзе прямо от трапа помчала его в штаб военная «Волга», и штабной офицер, почтительно наклоняя голову, посвящал его в тему совещания, называл имена выступающих, и Астахов, не глядя на весенний мелькающий город, собирался с мыслями, готовился к докладу, – в нем все еще пребывали военные заботы, оставалось чувство опасности.
И только к исходу дня, покидая штаб, садясь в машину, направляя ее в гостиницу, очнулся у первого светофора. Пропускал заворачивающий медлительный красный трамвай. Подумал изумленно: он не в боях. Он среди мирных, не ведающих беды соотечественников, и через десять минут в гостинице он встретится с Верой, с женой, прилетевшей к нему на эти два дня, поджидающей его и желанной. И глядя, как уходит скрипучий трамвай, загорается зеленая ягода светофора и рой легкомысленных нарядных машин скользит навстречу, он счастливо распрямился. Скинул ношу хребтов, изрезанной гусеницами степи, тяжелой брони. Пережил мгновение свободы, нетерпеливой радости. И чувство опасности оставило его. Не ушло далеко, остановилось где-то рядом, за спиной, но не в нем, отделенное весенним мельканием скверов, разноцветной толпой, многоэтажными, многооконными домами, такими красивыми, такими необходимыми после плоских, стелющихся, без окон и дверей, дувалов.
Он подъехал к гостинице, отпустил машину, шагнул к окошку администратора. Сквозь стекло белела пышная прическа полной увядающей дамы. Ее пальцы, пухлые, стиснутые перстнями и кольцами, что-то листали. Она напомнила ему портрет какой-то императрицы, в каком-то, он не помнит, музее.
– Простите, – обратился он к ней. – Вы не скажете, в каком номере остановилась Астахова Вера Петровна?
Дама продолжала листать, шевеля губами, поблескивая камушками, не поднимая головы. И он, выждав, повторил свой вопрос:
– Астахова Вера Петровна в каком номере проживает?
И услышал ответ из-под белой прически:
– Вы же видите, я занята! Подождите!
Этот нелюбезный ответ поразил Астахова, его, чье появление заставляло внимать, умолкать, жадно к нему тянуться сильных, грозных людей, превращало их в недвижный серо-зеленый монолит, направляло в душную военную степь броневые колонны, возвращавшиеся из этой степи запыленными, обугленными, с пробоинами и вмятинами. Здесь же, у гостиничной стойки, эта стареющая, безвкусно и богато расфранченная дама знать его не хотела. Это вначале вызвало в нем близкое к гневу раздражение, которое вдруг обернулось почти радостью, все тем же счастливым изумлением: он – вне сражений, вне команд. Ему некого посылать в бой. Его значимость в глазах этой дамы не больше, чем любого другого, ежеминутно возникающего перед стеклянным окошком. И это не укол самолюбию, а знак мира, знак малой, выпавшей ему передышки. Он терпеливо стоял, улыбался, ожидая к себе внимания.
– Как вы сказали? Астахова? – Администраторша равнодушно скользнула по его лицу, раскрыла какую-то книгу. – Нет, такой у нас нет. Не числится.
– Вы посмотрели внимательно? – мгновенно тускнея, пугаясь чего-то, переспросил Астахов. – Пожалуйста, посмотрите еще раз!
– Я же вам сказала, нет такой! – Почти оскорбленная его недоверием, дама стала поправлять пенистые белые массы волос.
«Значит, вечерним рейсом…» Он забрал ключи, поднялся к себе, отодвигая, перенося на вечер долгожданную встречу с женой.
Он переоделся в штатское платье, в серый, светлый костюм, завязывая, расправляя на белой рубахе малиновый галстук. Недоверчиво, чему-то усмехаясь, смотрел на свое отражение, одновременно видя себя в полевой, побелевшей от соли, солнца, бесчисленных стирок форме, с зеленым погоном, на котором начинала шелушиться звезда. Этот светлый костюм казался слишком просторным для тела, привыкшего к ремню, к портупее, слишком тонким и марким, требующим осторожных движений. И именно такими, осторожными, почти робкими, были его шаги, повороты головы и туловища, когда шел по ковру к лифту, пропускал вперед пожилую чету, спускался в холл, выходил на широкие ступени перед сверкающим стеклянно-льющимся фасадом гостиницы, мимо которого, как легкие, блистающие пузыри пролетали автомобили. Шли люди, слышался смех, какой-то тучный, жизнелюбивый мужчина окурил его дымом вкусных дорогих сигарет. И Астахову захотелось в этот город, в эту толпу, слиться с ней, стать ею, превратиться в безвестного, беззаботного человека. Убежать от того двойника, что следил за ним издали, одетый в пятнистый маскхалат, с короткоствольным автоматом под мышкой, с жестким, в постоянном напряжении лицом.
* * *
Он спустился в метро, окунулся в подземное мерцание и рокот. Смотрел и не мог наглядеться на голубое скольжение составов, на вихри никеля и стекла, на зеркальные плоскости, возникающие среди мраморных арок, на пеструю, казавшуюся легковесной толщу. И зрелище этих струящихся хрупких вагонов, брызгающих огнями на розовые камни, вызывало в нем мучительное наслаждение, легкое жжение в зрачках, привыкших к плитам глухой брони, угрюмо-заостренным конструкциям, к крутящимся в пыли гусеницам.
Он вошел в вагон и стоял, ухватившись за блестящий поручень. Качался среди вспышек, жадно и пристально наблюдая людей, их одежды, столь разнообразные после монотонной серо-зеленой формы, зачехлившей всех подряд – солдат, офицеров. Обычная, будничная городская одежда казалась ему почти демонстрацией мод – женских платьев и юбок, мужских костюмов. Он радовался тому, как красиво одеваются люди.
Час пик отошел. Вагон был полупустой. Он старался угадать, кто они, окружавшие его люди. Та молодая женщина, поставившая у ног большую переполненную сумку, не отпускавшая полукруглые лямки. Видимо, обошла магазины, набрала провизии. Значит, есть у нее дом, есть семья, ждут ее возвращения. Те двое, мужчина и женщина – нет, не муж и жена, скорее сослуживцы, – пересмеиваются, пересказывают какие-нибудь служебные пустяки, какую-нибудь сплетню о комическом, случившемся с начальником казусе. И тот бледный, отечный, больного вида старик, положивший голубоватые руки на рукоять палки, – его выпуклые слезящиеся глаза устремлены в одну точку жалобно и устало. И подвыпивший парень, заснувший с полуоткрытым ртом, уронив на колени большие перепачканные руки. Его кепка то и дело съезжала и падала, и всякий, кто оказывался рядом, поднимал ее и снова нахлобучивал на курчавую растрепанную голову. Он, Астахов, за всеми смотрел, всех их любил, как близких.
Здесь были азиатские и славянские лица. Вглядываясь, он различал смуглых длинноликих узбеков и плотных круглолицых татар, и невысоких скуластых корейцев, и светловолосых голубоглазых русских. Все они, вся толпа, были «своими». От всех исходил направленный к нему чуть заметный, чуть слышный отклик. Почти равнодушное, спокойное отсутствие любопытства. И это было удивительно. От этого было легко. Освобождало от постоянной настороженности – «свой? чужой?» – когда вид чалмы и повязки, долгополой накидки вызывал мгновенную, пусть мимолетную, тревогу. Сейчас было легко не только на душе, но и телу, словно оно опустилось в воду, оставило на берегу часть своей тяжести.
Он вышел из метро не ведая где, и его повлекло, закружило по улицам, перекресткам, словно взяли его под руки и вели, и он наслаждался отсутствием в себе волевых усилий, незнанием путей и маршрутов, бесцельным, как в легком хмелю, кружением.
Очутился в тенистом сквере, где под ртутными, бело-лиловыми фонарями цвели яблони, бил фонтан, моросило, сыпало шуршащей влагой на мокрый гранит. И в легчайшей, сносимой ветром росе, среди брызг и белых цветов, подростки окружили длинноволосого гитариста. Тот красиво засучил рукава, бил гибкими пальцами в струны, и все они пели какую-то свою, незнакомую Астахову песню.
Я подарю тебе тюльпан
И посажу на дельтаплан.
И змей крылатый – два крыла —
Нас унесет в цветной туман…
Он вдруг представил их всех стриженными наголо, стоящими перед ним в тесном строю, с подсумками и оружием, и взводные, пробегая вдоль строя, тихим гневным окриком равняют их пыльные ботинки, одергивают им кителя, и одно его, командира, слово бросит их всех, быстрых, молчаливых и резких, в урчащие транспортеры, направит в зону взрывов и пуль. Он представил их в душной степи, голых по пояс, окруживших гитариста с обгорелым на солнце лицом, их хриплую, негромкую песню, одну из бесчисленных солдатских, сочиненных в Афганистане, передаваемых от «стариков» к «салажатам», гуляющих по гарнизонам и трассам.
Получили данные —
Банда в кишлаке.
Надо бы нежданно
Всех собрать в мешке.
Рядом громыхнуло —
Вроде миномет.
Мина воздохнула,
Это недолет.
С «бэтээра» точно
Стал стрелок стрелять.
На войну похоже —
Надо воевать.
Это жестокое видение вызвало в нем боль и протест – против себя, против своего «военного» зрения, разучившегося видеть мир иначе, чем сквозь прорезь бойницы или в окуляры стереотрубы. Двойник в маскхалате подкрался сзади, вошел в него, стал им. И потребовалось быстро, почти бегом, до частого сердцебиения, выйти из сквера, миновать квартал, пересечь перекресток, нырнуть в подземный переход, чтобы оставить позади двойника, сбить его со следа.
Он думал: какое же счастье выпало ему очутиться в этом весеннем огромном городе, где вот-вот, через час-другой, окажется его Вера. Ее несет, приближает к нему самолет. Они уже чувствуют, уже стремятся друг к другу сквозь сумеречный синий воздух с сияющим в ветвях фонарем.
Он увидел вывеску кафе, услышал за дверью музыку. Толкнул дверь. Замелькало, заходило ходуном. Трубы в оркестре, развеянная в танце юбка, разгоряченные лица, блеск посуды, гомон, смех, звяк.
– У нас закрыто! Спецобслуживание! – швейцар любезно, но твердо преградил ему путь.
Астахов отходил, не огорченный отказом, боясь неосторожной мыслью спугнуть, смутить чужой праздник, понимая, что он не сумел бы отдаться этому легкомысленному забвению. И как бы в подтверждение этому мелькнула мысль: в этот же час точно такие же люди, соотечественники и современники этих танцующих – солдаты вышедшего на задание батальона лежат в остывающей пустыне, следят, как в ночи, пригасив подфарники, чуть заметным пунктиром идут из Ирана машины, и оператор ведет им вслед своей пушкой, и сейчас грянет выстрел, красный взрыв, начнется работа полыхающих в темноте «акаэсов».
И другая мысль – о неравномерном, заложенном в эту жизнь распределении утех и тягот, застольных здравиц и кислой из фляги воды, женских объятий и болевого шока от ворвавшейся в тело пули.
И третья мысль, отрицающая первые две. Затем и вышел батальон в пустыню, чтобы здесь, в этом маленьком кафе, танцевали. Ему, военному, не роптать, а радоваться, что город всем своим многолюдьем, отработав, отгрохотав, теперь отдыхает, веселится в неведении этой напасти.
Он вдруг испугался, что жена уже прилетела, ждет его в гостинице. Невозвратно теряются минутки. Они существуют порознь в этом кратком, отпущенном им для свидания времени. Заторопился, выскочил на проезжую часть, сигналя проезжавшим такси. Одно из них, уже с пассажирами, притормозило. Шофер, спросив куда, подумал и кивнул: садись, мол. Помчались к гостинице.
Двое на заднем сиденье, приутихнув было, продолжили свой яростный разговор:
– Генатулин, прощелыга! На себя одного одеяло тянет! Я ему, стервецу, скажу! Долго, скажу, терпел. Думал, в тебе совесть проснется! Я ведь, скажу, все твои накладные под копирку писал, копии у себя складывал! Я с этими копиями к прокурору пойду! Все, до единой копеечки, выложишь! И дачу, и машину, и телевизор японский! Загремишь по статье! Тогда и про совесть вспомнишь!
– Правильно, иди к прокурору! И про банкеты напомни, и про секретаршу Фаинку!
Они поносили кого-то, кому-то готовили месть. От них веяло сорной, нечистоплотной энергией. Астахов брезгливо от них отстранялся. И вдруг подумал: эта дрязга – мирного времени. Он, приехавший на побывку, ценит эту мирную дрязгу. Ценит мирную, не сотрясенную взрывами жизнь, всю целиком, даже с этими, внушающими ему брезгливость, пройдохами.
В гостинице он снова подошел к императрице-администраторше. Она разговаривала по телефону, посмеивалась, поглядывала на свои пухлые остроконечные пальчики, трогала ими белую, наполненную воздухом прическу. Астахов терпеливо ждал, когда она окончит разговор, положит трубку и глаза ее перестанут смеяться, остановят на нем свой водянистый, холодный блеск.
– Пожалуйста, посмотрите, не приезжала ли Астахова Вера Петровна?
Администраторша полистала свою книгу, покачала отрицательно головой:
– Нет такой! – и снова схватилась за трезвонящий телефон.
А его вдруг охватила паника. Что-то случилось? Заболела? Или сын? Мать? Несчастье с самолетом? Перепутала название гостиницы и теперь поджидает его совсем в другом месте? А отпущенные им часы и минуты бегут и тают, и скоро их совсем не останется, так и не увидят друг друга. А наутро ему улетать – снова горы, пустыня, на долгие месяцы.
В своей панике он решил взять такси и объехать все гостиницы в городе, отыскать ее. Повернулся, кинулся к выходу. И увидел жену.
Она шла от лифта, только что спустилась в холл. Он не разглядел ее платье – что-то смугло-красное, – а видел лишь ее лицо. Не лицо, а свечение лица. Это лицо менялось, она узнавала его. Посылала через гостиничный холл свет своего изумленного, испуганного, родного лица. Он кинулся к ней, обнял:
– Где ты была? Я искал! Спрашивал! Боялся, что не прилетела!..
– Да я с утра здесь… Никуда не выходила, ждала тебя, как условились…
– Да я же у этой спрашивал!..
Он оглянулся на стойку, где виднелось белое, обесцвеченное перекисью власяное сооружение, слышался голос администраторши. Испытал к ней ненависть, приступ гнева и бешенства, желание двинуть всей мощью своего гнева по этой самодовольной, из фальшивых зубов, волос и бриллиантов, стерве. Но удержался. Нет, не для гнева были отпущены ему эти минуты. Она, его Вера, была перед ним, ошеломленная, светящаяся, родная, знакомая до каждого лучика, летящего из глаз, из смеющихся губ.
– Я весь день сидела, ждала тебя! Нет и нет, нет и нет, а сейчас вышла, решила поужинать.
– Вот и хорошо! Пойдем поужинаем… Или после? Или ко мне?
Он путался, сбивался. Радовался тому, что сбивается. Вел ее через холл к ресторану, где звякала музыка, и швейцар с галунами приоткрыл перед ними тяжелую дверь.
Ресторан был огромный, в двух ярусах, еще полупустой. Астахов подошел к метрдотелю и, глядя в его зоркие, черные, всевидящие глаза, попросил:
– Два места, и больше, прошу вас, никого не подсаживайте!
Метрдотель секунду смотрел на его жесткое, сожженное солнцем лицо, на его штатский, чуть просторный костюм, под которым прямо и твердо двигалось тело, на крепкие складки у губ и бровей. Что то понял, кивнул:
– Вам подальше от оркестра?..
– Конечно!
И они оказались вдвоем среди золотистых ресторанных сумерек, где, удаленные, на маленькой сцене, музыканты трогали перламутровые инструменты, перекладывали их с места на место, и инструменты тихо позванивали, постукивали и вздыхали.
– Ну вот, – сказал он, когда официант поправил перед ним две крахмальные салфетки, выпуклое, на тонких ножках, стекло. – Ну вот!
И сразу обо всем, что просилось, рвалось, было у них на устах, летело вместе с ними в самолетах. О домашних, о близких. Окунуться в дорогой домашний сумбур, от которого, бывало, уставал и отмахивался, а теперь кидался в него, желал его, требовал. Хотел знать о доме.
Прежде всего о сыне.
– Знаешь, как-то уж очень за этот год Витя наш повзрослел. Все эти его усмешечки, выходки куда-то исчезли. Стал серьезный. Учится почти на отлично. Редко-редко четверку принесет. Много о тебе расспрашивает. Как с тобой познакомились. Почему ты стал офицером. Про твой лейтенантский период. Как в танке тонул. Повесил над своим столом карту Афганистана, кружком отметил провинцию Герат. Заглянула к нему в учебник, а там лежит твоя последняя фотография. В кишлаке. Ты всегда для него много значил, а теперь особенно. Боюсь, что он метит в военное училище…
– Чего ж бояться, молодец Витька!
Затем, конечно, о матери.
– Я ведь к Маргарите Васильевне ездила, я писала тебе. Ну что я тебе скажу? Болеет. Плохо слышит, видит. Я ей весь дом прибрала, все вымыла, выскоблила. Приезжайте, говорю, Маргарита Васильевна, к нам. У нас ведь хозяина нет, комната пустует. Вот и поживете в сыновней комнате! А она отказалась. Говорит, поздно ей уже ехать. Только бы дожить, тебя еще раз повидать!
– Ах, мама, мама! Так о ней душа болит! Ведь вот же она, совсем недавно была молодая, вишню в саду обирала. А теперь такой за нее страх находит!.. Ты все-таки уговори ее, ладно? Может, летом на дачу ее возьмешь. Ну, конечно, она не больно-то ладит с твоими стариками. Опять обиды начнутся… Ах, мама, мама!
Потом о ее родителях.
– Ну мои-то еще молодцом! Тебе кланялись. «Привет твоему генералу!» Мать говорит: «Если к осени вернется, я его тремя сортами варенья угощу и грибами солеными». А отец посмеивается: «А я его запрягу в хозяйство, сараюшку с ним переделаем. Хоть он и большой начальник, а я ему рубанок в руки – и работай!»
– Ну, Петр Захарович без дела сидеть не даст! Сараюшку мы с ним переделаем. На его лад, конечно!..
О соседях по дому.
– У Караваевых, как всегда, не разбери что! Ссорятся, мирятся. Разъезжаются, съезжаются. Варвара ко мне то жаловаться прибежит, а то не нахвалится своим. Я ей говорю: «Ты, ради бога, Варвара, уж больше ко мне с жалобами не ходи! Я ваших дел не понимаю и понимать не хочу! Вот если бы твой получил назначение куда-нибудь подальше, где пули свистят, ты бы иначе на него смотрела. Поняла бы, что такое семья!»
– И правильно. И не вмешивайся в их канитель! Пусть сами разбираются. Буза эта их бесконечная! Как только люди живут!..
Он смотрел и не мог насмотреться на ее красное платье, которое ей так шло, на округлое дорогое лицо с легкими морщинками у сияющих глаз.
– Вера, Вера моя!..
Официант, действуя бесшумно и ловко, расцвечивал стол. Красиво уложенная на тарелках и блюдах еда, бутылка шампанского. Нет, это не была их домашняя трапеза, когда Вера ставила перед ним его любимую миску, в которой все казалось вкуснее. Если был в духе, ел да нахваливал, видел, как она розовеет от удовольствия. А если не в духе, хватал газету, ел, уткнувшись в лист, и она огорчалась, искала его взгляд, роптала. Нет, это было не домашнее желанное застолье. Но и не то торопливое, в гарнизоне, где офицеры тесно, плечом к плечу, сходятся на быстрые завтраки, обеды и ужины, внося в них продолжение своих военных забот, своей усталости, своей печали по любимым, далеким. Не то, в походном фургоне, за узеньким металлическим столиком, куда повар-солдат подает тарелки из прорезанного в стене оконца, а в открытую дверь видна колючая степь, скопление техники, пыль от прошедшей колонны. Но все-таки это было чудесно – белая скатерть, блеск стекла, летящие пузырьки шампанского и она, его Вера, так близко, на расстоянии тихого слова, на расстоянии протянутой с бокалом руки.
– Как же нам с тобой повезло, моя родная! Как я ждал этой встречи! Как скучал по тебе! Сколько всего передумал!.. За встречу! За тебя! За нас с тобой, жена моя милая!
Он выпил шампанское, видя, как тает вино в ее бокале, как смотрит она на него, желая запомнить. Он и сам запомнил, запечатлел ее облик, унес за хребты.
– Протяни ко мне руку!.. Нет, ближе!.. Еще!.. Вот так!..
Она улыбалась, почти догадывалась о его затее. Протянула руку. Он извлек из кармана серебряный тонкий браслет, инкрустированный лазуритом. Пропустил сквозь браслет ее пальцы. Надел на запястье обруч, чувствуя, как прохладный металл откликнулся на тепло ее кожи. Серебро, окаймленное голубым поднебесным камнем, посветлело, ожило.
– Какая красота! Откуда? – Она рассматривала подарок, восхищалась, подносила к губам. Он наслаждался, видя, как голубые жилки на ее белом запястье вливаются в серебро, в синюю струю лазурита и глаза ее наполняются давнишней яркой синью и глубиной.
– Это афганский?
– Да нет, это здесь, в Союзе. Должно быть, индийский. Но там такие же камни… Это тебе за все твои ожидания. Носи, чтоб скорей дождалась.
И говоря это, вспомнил: боевая колонна идет мимо серой горы. С вершины к подножию, как река, ниспадает синяя осыпь. Голубые глыбы, скатившись, наполняют сухую ложбину. Все смотрят из люков на гору, сложенную из небесных камней.
– А помнишь? – сказала она, и лицо ее – он знал это ее выражение – словно затуманилось, потеряло резкость, оглянулось в исчезнувшее, миновавшее время. – Помнишь твой первый подарок?
Ну, конечно, он помнил. Лейтенантом, на ученьях, командуя взводом, пробивался в белорусских снегах. Сделали привал в деревеньке. Из танков, дыша паром, вылезали солдаты, а он заскочил в сельмаг. Среди пахнущих керосином и мылом прилавков, среди гирь, топоров, замусоленных липких конфеток увидел зеркальце – в расписной эмали, с узорной маленькой ручкой. Купил ей, своей невесте. Мчался к ней с зеркальцем, окруженный горячей броней.
– От того зеркальца вся наша жизнь пошла, – она потянулась к нему, пристально всматриваясь: сколько прибавилось в волосах седины, в его губы, ставшие сухими и жесткими, в его отвердевшие скулы, иссеченные ударами мельчайших песчинок. – Ты-то как там, скажи!
Чуть усмехнувшись, промолчал. Повернул вспять все слепые жестокие силы, сходившиеся на нем, нацелившие на него свое острие. Только малая их часть сквозь его зрачки достала ее. Она качала головой, понимая, стараясь понять, что было там, за зрачками. От чего он ее оберегает.
– Все хорошо, – сказал он. – Все нормально. Служба идет.
– Как в письмах твоих. «Все хорошо, все нормально…» Только природу описываешь. Горы, солнце, мечети. Ты замечательный пейзажист!
– Да уж это точно!
Он засмеялся, а сам подумал: нет, не надо ей знать об этом. Не надо ей знать, как стреляют. Не надо ей знать, какая это «война», – кровавая, беспощадная, среди скал и сыпучих барханов. Без атак, без прорывов, без фланговых и фронтальных ударов, без встречных боев. Не та, грозная, сокрушительная, с полетами разящих ракет, с ядовитыми котлованами на месте городов и промышленных центров, с движениями армий, фронтов – война, к которой себя готовил, которая грозила совсем с других континентов, которую стремился понять, учась в академии, служа в Группе войск, чувствуя страшное, непомерное давление натовских корпусов и бригад, авианосцев под Сицилией, подводных лодок в Атлантике, ядерных бомбовозов над полюсом. Война, грозящая истреблением Отечеству, всему, что любил и берег, что готов был спасать всей мощью вверенного ему державой оружия.
Нет, здесь, в горах Гиндукуша, в долине Герируда, Гельменда было иное. Засады и выстрелы в спину. Снайперы-оборотни, когда под чалмой и накидкой, под пыльной крестьянской одеждой внезапно блеснет автомат и кромка дувала, виноградная лоза и арык озарятся вспышками выстрелов. Мотыга на сутулой спине обернется английской дальнобойной винтовкой, а мечеть с жестяным полумесяцем, с набожным сельским муллой кинет дымную трассу гранаты.