– Этот подарок очень важный! – благодарил в микрофон хозяин. – В нашем деле нужны чистые руки! Вот такие! – он поднял растопыренные, короткопалые пятерни, покрутил ими в воздухе, и все смеялись и хлопали.
К карлику подошел метрдотель в малиновом облачении, почтительно зашептал.
– А теперь приглашаем… – гудел в микрофон затейник.
– Погоди! – оборвал его хозяин, выхватывая микрофон. – Дадим маленький отдых! Сейчас будем есть, пить! Потом опять говорить!.. Есть будем не барашка, не телушку, не свинку. Есть будем лань! Лань не с Кавказа, не из Крыма, не с Байкала! Лань – из Африки! Там ее три дня назад застрелили и на льду в самолете доставили! Будем пробовать – очень вкусно! Будем пить шампанское, очень дорогое. Для друзей ничего не жалко!
Мимо Веретенова два официанта, как на носилках, пронесли огромное шипящее блюдо, на котором дымились ломти смуглого мяса и лежала прожаренная, с выжженными глазами голова лани, торчали маленькие обгорелые рожки.
Хлопали, открывались бутылки. Лилась в бокалы буйная пена. Карлик встал, могучий, умелый, засучил рукава и короткими волосатыми руками стал вырезать кусок мяса.
Веретенов смотрел, и ему казалось – он теряет сознание.
К вечеру, прожив весь длинный московский день, он вернулся в свою мастерскую. Вошел, не зажигая света. За окном под разными углами и ракурсами мчались машины. Брызгали красными хвостовыми огнями. Вычерчивали траектории фарами. Освещая зеркальные рельсы, прошла электричка. Горела в небе, будто выжженная в мироздании, реклама.
«Москва атомарная, – снова подумал он. – Москва галактическая…» На стене от близкого фонаря лежало пятно зеленоватого света. На портрете мальчика с яблоком. Сын был единственный, к кому стремилась душа. Веретенов вдруг испытал такой порыв нежности, боли, что приблизился к световому пятну, наклонился к картине, поцеловал на холсте лицо сына.
Раздался телефонный звонок.
– С вами говорит дежурный… Докладываю: машина вышла. Минут через двадцать будет у вас. В аэропорту вас встретят. Вы готовы?
– Готов. Спасибо…
Ночь. Москва. Мастерская. Красное яблоко в сыновних руках.
Глава вторая
Самолет скользнул по белым глазированным ледникам, обогнул огромные, намороженные в ущельях сосульки. И открылись солнечные туманные земли, голубые, мерцающие. Самолет повис над ними, и его слегка покачивало, облучало. Что-то вспыхивало в глубоких туманах, невидимая, но ощутимая жизнь то ли хлебных злаков, то ли пасущихся стад, то ли незримых людских жилищ. Веретенов, прильнув к иллюминатору, искал среди туманов, ждал для себя какой-то вести и знака.
Самолет плыл над выпуклой синевой, поворачивался то одним, то другим крылом, будто примеривался, не решался нырнуть. А потом внезапно по тонкой лучистой спирали заскользил, снижаясь, и сердце, пропустив сквозь себя эту лучистую спираль, забилось в предчувствии. Он глядел на приближающуюся, увитую туманами землю, где был его сын.
Отсюда, с самолета, земля казалась благодатной и мирной. Не верилось, что на ней шли бои, что-то рушилось, строилось и бессчетные людские души мучились, боролись, надеялись – и среди них, среди потрясений, был сын. Земля, к которой он приближался, была землей боев, революции, истерзанных кишлаков и садов, и землей, где был его сын. Весть, которую старался он уловить, была вестью о сыне. Слюдяное мерцание реки, отразившей на мгновение солнце. Пашня с волнистой рябью, оставленной плугом и пахарем. Нитка дороги, на которой, как бусинка, сверкнула и погасла машина. Во всем мерещился сын.
Самолет вдруг резко, быстро устремился в долину. Наполнился гулом и дребезгом. Коснулся бетона. Зашумел разрываемый закрылками воздух. Мелькнул фюзеляж с голубой иностранной эмблемой. Промчался белый брусок аэропорта. Веретенов почувствовал, как замкнулись контакты с этой землей. Он был уже в новой жизни. Брал в ней первые пробы.
Самолет подрулил не к зданию порта, а к далекой стоянке, к низким строениям, к металлическим полукруглым ангарам. Веретенова никто не встречал. Несколько военных, сойдя по трапу, уселись в поджидавшие их машины и быстро умчались. Группа штатских, чем-то похожих, державшихся молча и дружно, вошла в автобус, за рулем сидел солдат, и автобус, миновав шлагбаум, покатил мимо ограждений, мимо стоящих на посту автоматчиков. Несколько женщин с чемоданами и кулями, растерянно озираясь, неуверенно потянулись к строениям.
Веретенов с чемоданом и этюдником стоял на кромке взлетного поля. То, что сверху казалось нежным голубым туманом, здесь, на земле, обернулось ревущим металлом, свистящим скоплением фюзеляжей. Крутились, жужжали лопасти. Пропеллеры брызгали солнцем. Двигались тяжелые, с отвислыми подбрюшьями транспорты. Мерцали кабины пилотов. Вертолетные винты начинали вращаться, сливаясь в стеклянные вихри. Другие гасили скорость, проступали лепестками, вяло замирали. Аэродром непрерывно посылал в небо сгустки металла, шлейфы гари и копоти. Принимал громыхающие, появляющиеся из-за хребтов машины.
Веретенов не мог оторваться. Зрачками, кончиками пальцев схватывал, ощупывал грозную техносферу аэродрома. Испытывал желание тут же достать альбом, ударами карандаша, резкими молниеносными взмахами сделать первый набросок.
Мимо прокатил пятнистый двухмоторный афганский транспорт, наполнив воздух вибрацией, мелькнув концентрическими кругами опознавательных знаков. Мерно ушел по бетону и через минуту взлетел, тяжкий, нагруженный, взбираясь в солнечный воздух. Там же, над белой горой, удалялись два вертолета, кружили вокруг невидимой, пропущенной в пространство оси, менялись местами, оставляя тающую легкую копоть. Два других, камуфлированных, серо-зеленых и хищных, садились, выставив когтистые лапы, готовые вцепиться в бетон. А с соседней площадки возносилась подобная пара, похожая на ящериц, несущих в пружинных когтях груз снарядов и бомб. Начиненные оружием, мерцая подвесками, ушли к перевалу по проложенной в небе тропе.
Косо, стремительно пронзая воздух, оставляя в нем больные проколы, взмывали маленькие остроклювые самолеты. Чуть вспыхивали стреловидными крыльями, исчезали, сохраняя после себя тяжелый нетающий звук, по которому, как по рельсу, мчался следующий самолет, мелькал новый проблеск, ускользающий, связанный с чем-то грозным, скрытым в горах и ущельях.
Веретенов разглядывал в вышине белый лучистый крестик. Следил за его снижением, превращением в громаду дышащего светящегося самолета. Машина, блестя титаном, долбанула бетон колесами, выбила дым. Растопырила тормозные системы, шевеля щитками, закрылками, испаряя воздух. Становилась похожей на огромный парусник, захвативший с неба высотный ветер. Мчалась раскаленно по бетону, гася движение, превращаясь из небесного в земное тело. Накатывалась, сотрясая аэродром, напрягая мускулатуру турбин.
На мгновение Веретенов оказался в жаркой безвоздушной струе, пахнувшей от самолета. Смотрел, как у машины в хвосте открывалась пещера. Опускалась к земле стальная плита. По ней сбегали торопливые люди, махали темному чреву. И следом медленно скатывались на бетон зеленые фургоны. Крылатая громада облегчалась от тяжести, остывала, белела бортами, словно высеченная из ледника.
И сквозь возбуждение, вызванное зрелищем порта, сквозь желание рисовать и фиксировать – пугливая, робкая мысль. А где же здесь, среди громогласной техники, свистящего, нацеленного оружия, где же здесь его сын, его Петя? Его нежное, с тонким румянцем лицо. Удивленно-восхищенные брови. Доверчивые, ждущие доброго слова глаза. Где его сын?
Он шел, озираясь, словно ожидал встретить сына. Автоматчик в зеленой панаме у полосатой трубы шлагбаума посмотрел на его чемодан и этюдник.
Шагнул в сумрачное дощатое помещение и оказался в зале ожидания с рядами откидных стульев. Здесь сидели солдаты, молчаливые, в чистой, наглаженной форме, в твердых фуражках с нарядно блестящими козырьками, с эмалированными нагрудными знаками. У многих светились кружки медалей. Их лица, молодые, серьезные, были полны сосредоточенного терпеливого ожидания. На коленях лежали одинаковые черные «кейсы». Двое открыли «кейсы», и Веретенов увидел внутри одинаковые, уложенные в целлофан джинсы. Подумал: должно быть, во всех лежащих на коленях «кейсах» хранятся одинаковые джинсы. И эта одинаковость подчеркивала общее для них состояние – спокойного сосредоточенного ожидания.
В глубине у окошечка толпились люди. Заглядывали в прорезь, откуда слышались голоса, позывные:
– Алло!.. Алло!.. Дай мне «Факел»!.. Дежурного!..
Веретенов заметил склонившегося к окошечку полковника. За ним, очень бледный, стоял капитан, а рядом – солдат в полевой форме, держа у ног просаленный брезентовый чехол с контурами оружия.
Веретенов ждал, что его окликнут. Но никто не окликал. Только слышались упорные позывные:
– Алло!.. Дайте мне «Факел»!.. Дежурного!..
Веретенов сел в уголке, принялся разглядывать солдат.
Он заметил вторую группу, сидевшую поодаль от первой. В панамах, в бледно-зеленой застиранной и линялой униформе, без значков и медалей, опоясанные подсумками. У ног – большие, туго набитые рюкзаки, к которым приторочены скатки, стальные каски, прислонены автоматы, два ручных пулемета, цилиндрические, похожие на пеналы футляры с неизвестным Веретенову оружием. Среди этой группы был старший, невысокий, гибкий, в легких кроссовках, панаме, похожий на спортсмена, на тренера. Вставал, подходил к солдатам. Что-то им говорил, что-то на них поправлял – какой-нибудь ремешок или пряжку. Они выглядели альпинистами, собравшимися в горы, в те, розовато мерцающие сквозь открытый дверной проем.
Веретенов понимал: две эти группы солдат – с мешками и «кейсами» – были устремлены в разные стороны. Те, нарядные, по-видимому, отслужившие службу, стремились домой, за хребты, исполненные последнего терпеливого ожидания, еще сохраняющего в них солдат, еще привязывающего к ревущей военной действительности. Но их мысли уже были не здесь. Торопились одолеть хребты, оказаться в родных пространствах, растаять в этих пространствах, раствориться в огромных городах и толпах, в утренних деревенских туманах, в объятиях родных и милых.
Другие, с рюкзаками, с оружием, продолжали свой труд и поход. Свое тяжкое военное дело, требующее от них величайшей экономии сил. Неподвижные, почти дремлющие, они укрыли в груди под ремнями, под сумками малую горячую точку, ту, что в секунду опасности превратится в жаркий взрыв, вырвет в их душах весь запас силы и смелости.
Веретенов чувствовал два этих вектора. Пытался их осознать. Вновь испытывал желание достать альбом, зафиксировать эти силы и сущности.
Среди полутьмы, поводя глазами, он вдруг скользнул, пролетел и снова вернулся к лицу. Молодому, красивому, очень спокойному. Быть может, это спокойствие, чрезмерное, не свойственное юности, поразило Веретенова в первый момент. А уж потом разглядел белые под фуражкой виски. Не белесые, не русые, а седые. И эта седина в сочетании с молодым румяным лицом, утонченным и нежным сквозь загар, сквозь оставленные ветром насечки, поразила Веретенова. Он всматривался в солдата, стремился его разглядеть. Мысленно делал портрет. Солдат снял фуражку, поправляя на ней ремешок, и его голова с короткой солдатской стрижкой забелела ровной сединой, оделась нестерпимым сиянием. Зрелище седого солдата испугало Веретенова. Испугало в нем художника. В своем испуге, в своем цепком, проницательном зрении он все смотрел и гадал.
Всегда, когда он сажал перед собой модель и малыми мазками, малыми порциями, осторожными ударами кисти вычерпывал из человека знание о нем, переносил это знание на холст, создавая не внешний образ, а оттиск другой души в своей собственной, – всегда это угадывание было сравнением чужого духовного опыта со своим собственным. Там, где они совпадали, возникала разгадка, возникало свечение, возникал портрет. Своей умудренностью, искушенностью, представлением о добре и зле, о грехе и святости он создавал портрет. Только казалось, что красками. На деле – опытом души и прозрения.
Сейчас, в этом аэропорту, глядя на седого солдата, на светлый кружочек медали, он не находил в себе опыта, объяснявшего загадку лица. Не мог проникнуть сквозь губы, брови, глаза, недвижно-бесстрастные, почти окаменелые. Мог только гадать, ошибаться – какие видения являлись солдату, какие сотрясения и боли пронеслись над его головой, посыпали ее белым пеплом. Сострадал. Чувствовал свою немочь. Думал о сыне. Страстно, нежно желал этому солдату с седой головой скорой и близкой Родины.
Дежурный высунул в окошечко разгоряченную потную голову, крикнул:
– Борт полсотни третий! Стоянка Ан-двенадцать! Борт пятьсот! Аэрофлот! Стоянка – третья!..
Вскочили офицеры, командой «становись!» подымали солдат, выводили их на свет и на воздух, строили.
Две группы солдат – с автоматами, в походной выкладке и панамах и те, что отправлялись на Родину, – выстроились друг против друга. Офицеры ходили, каждый перед своим строем, что-то негромко втолковывали.
Веретенов видел, как внимали солдаты. Те, начищенные, с черными легкими «кейсами» были готовы сесть в белоснежный лайнер, умчаться от военных фургонов, от вертолетов с подвесками бомб. И другие, с мешками и касками, с запасом гранат и пуль, повернувшие головы к пятнистому транспорту с бортовым номером «полсотни три», чей маршрут – к стреляющим горам и ущельям. Две разные доли, два разных завтрашних дня ожидали тех и других. И они, слушая своих командиров, друг на друга смотрели. Молча прощались, желали друг другу удачи.
Так понимал Веретенов, слыша слова команд, глядя на солдат, удалявшихся в разные стороны. Старший, с тяжелым, как и у всех, рюкзаком, с маленьким на боку автоматом, уводил свою группу, и два боевых вертолета, отжимаясь от плит, прозвенели над ними винтами. Другие удалялись к белоснежной машине, на которой прилетел Веретенов. И он все искал солдата с седой головой.
– Прошу прощения, вы – художник? Веретенов Федор Антонович? – Перед ним стоял капитан с облупившимися от солнца щеками.
– Так точно, – по-военному ответил Веретенов.
– Прошу прощения за опоздание. Я искал вас в гражданском аэропорту, а вы, оказывается, здесь… – И, подхватив этюдник, он повел Веретенова к «уазику», за рулем которого сидел солдат.
* * *
Мчались в Кабул по солнечной трассе. Веретенов следил за глиняным мельканием дувалов, плосковерхих лепных домов, среди которых розовым шаром вспыхивало цветущее дерево. И хотелось окунуть в него лицо, вдохнуть его нежные ароматы. Капитан угадывал его желание:
– Весна здесь хорошая, просто чудо! Это зима здесь дрянь, сыро, простудно. А весна – заглядение!….. И днем не стреляют почти. Только ночью, – добавлял он с легкой тенью заботы.
Въехали в город, в трезвон, в пестроту, в гарь машин. Европейского вида дома с надписями отелей и банков вдруг обрывались, и возникало несметное скопление азиатской саманной лепнины, ступенчато забиравшейся в гору, до самой высокой каменистой вершины. И чудилось: гора проточена, выдолблена, полая, рыхлая внутри и в этой полой горе таится жизнь. Днем, при солнце, высыпает на улицы, а к ночи опять углубляется в гору. И хотелось заглянуть в эти загадочные жилища, пройти не торопясь по узенькой улице, на которой толпились люди в долгополых одеждах с намотанными на головы ворохами тканей. Хотелось увидеть очаг, медный котел, расстеленный темно-красный ковер.
– Это ведь, знаете, только внизу, где мы едем, машина пройдет, электричество есть, вода течет. А там, наверху, – кивал капитан на гору, – только ишак пройдет. Ни света, ни воды – ничего! Туда и с «бэтээром» не сунешься, и патруль не пройдет. Как живут люди – не знаю! – удивлялся он, стараясь удивить Веретенова. И тот удивлялся, но тем удивлением, что сродни восхищению. Иная, возбудившая зрение пластика, иной цвет, притягательная, драгоценная для художника жизнь волновали его. И он следил, как плывет лазурный мерцающий минарет, как бегут навстречу крепкогрудые мускулистые люди, впряженные в двуколки – то с дровами, то с тюками, то с оранжевыми, сложенными пирамидой апельсинами. И хотелось найти в коробке с красками этот оранжевый цвет, и цвет зеленоватой лазури, и терракотовый земляной и гончарный, из которого созданы дома, горы, лица мелькавших людей. Но сын! Где сын? Где Петрусь?..
– А здесь у них рынок, дуканы, лавчонки ихние! Если поживете у нас, свожу. Свежему человеку интересно, любопытно! И здесь не опасно ходить. Десантники наши патрулируют, – сообщал капитан на правах старожила.
Веретенов благодарил. Он и был тем свежим человеком, оказавшимся вдруг среди фантастического разноцветного города, сулившего неисчерпаемые впечатления. Его утомленная, выцветшая за годы душа, казалось, наливается соком, свежестью, обретает цвет. Несется среди весеннего светоносного мира. Но в недрах этого мира таились боль и тревога.
Они миновали теснины лавок, где в сумерках приоткрытых дверей что-то краснело, теплилось. Выглядывали лиловые горбоносые лица. Колыхались меха, застыли в прыжке пушные звери. Сияли медные сосуды. Высились горы стекла и фарфора. Витрины открывали нарядное, искусно подобранное скопище изделий, сотворенных азиатскими мастерами, казавшееся Веретенову не товаром, а драгоценной музейной коллекцией.
– Вот мы и подъезжаем! – сказал капитан, когда миновали чугунные ворота с мраморно-белым зданием в глубине. – Отсюда до нас рукой подать, – он кивнул на прямую улицу в редком блеске машин.
Штаб, куда его привезли, был за городом, в начинавшихся предгорьях, рядом с высоким стройным дворцом, напоминавшим Версаль. Дворец венчал высокий округлый холм, утопавший в цветущих яблонях. Выше мягко розовели склоны, волновались и голубели хребты. И это неожиданное появление дворца, белых недвижных деревьев породило в Веретенове образы персидских миниатюр с танцовщицами, витязями, порхающими райскими птицами.
По дороге прошел патруль в панамах, с тусклыми на брезентовых ремнях автоматами. На холме перед дворцом застыла самоходная артиллерийская гаубица, направила тяжелое жерло в горы. В небе чуть слышно звенела вертолетная пара.
– Давайте, Федор Антонович, сначала я вас поселю, а потом уж пойдете к начальству! – Капитан, держа на плече этюдник, приглашал за собой Веретенова. – Вот сюда, пожалуйста, – и провел Веретенова к склепанному из металла цилиндру, напоминавшему лежавшую цистерну с дверью в торце.
– Как Диоген буду жить, – усмехнулся Веретенов. – В бочке!
– Так точно, как Диоген! – обрадовался капитан.
Здесь стояли койки и тумбочки. На вешалке висели две шинели, одна с подполковничьими погонами, другая – с майорскими.
– Тут еще с вами два офицера, – пояснил капитан.
Вечером он сидел в своем походном жилище – металлической бочке, вместе с двумя офицерами, отправлявшимися в ту же часть, что и он. Самолет ожидался наутро, а сейчас они ужинали, ели хлеб, тушенку, макали зеленый лук в желтоватую соль. Подполковник Кадацкий, политработник, дружелюбный, синеглазый, с красным загорелым лицом, угощал Веретенова, подшучивал, подтрунивал, старался его развлечь, словно чувствовал его тревогу. Другой офицер, майор медицинской службы, всего несколько дней как покинул городок на Урале, выспрашивал и выведывал у Кадацкого:
– Скажите, я слышал, здесь очень красивое голубое стекло. Как вы думаете, смогу я здесь вазу купить?.. А как здесь климат? Не замерзну? Мало теплых вещей захватил…
– Вазу? – сказал Кадацкий и долго задумчиво смотрел на лицо майора. – Вазу купите себе для коллекции.
Веретенову вдруг захотелось рассказать Кадацкому о сыне, расспросить о нем. Признаться, что ехал сюда не просто писать картины, а повидаться с сыном. Писать портрет сына, веруя, что этот портрет – своей холстиной, своей нитяной защитой – закроет его, заслонит, как броня.
Снаружи что-то рвануло и ахнуло. Еще и еще. Свет замигал и погас.
– Вот и посидели! Не дают поговорить добрым людям! Вторую ночь аккурат в это время бросать начинают! – Кадацкий звякнул в темноте стаканами, поднялся, пробираясь к выходу.
Веретенов на ощупь – за ним. Спросил:
– Кто? Как бросают?
– Да кто! Душманы! Подгоняют в горах машину, ставят реактивную установку, пальнут пару раз – и деру! Сменят позицию, снова пальнут. Вреда немного, а шума и треска хватает!
Они вышли наружу в тот момент, когда пылающие окна дворца враз погасли и дворец остался стоять, черный, сплошной, на высоком холме, окруженный лунным свечением. Вокруг него под разными углами летели розовые и желтые трассы. Искрили, подрагивали гаснущие тонкие нити, впивались в пустое пространство. Сквозь легкий треск раздался разящий секущий свист. Где-то за деревьями ахнуло, лопнуло коротким взрывом, полыхнуло малиновым пламенем. Веретенов дернулся, готовый упасть, повалиться в сорную, проходящую рядом канаву. Но Кадацкий стоял спокойно, и конвульсия страха больно прокатилась по мышцам, ушла сквозь ступню в землю, как электричество.
– Близко положили! – сказал Кадацкий. – К нам не достанут. Тут бугор, осколки выше пойдут. – Он повел рукой в воздухе, в котором беззвучно мерцали трассы, осыпались вокруг дворца.
Снова металлически рявкнуло, садануло упруго воздух. У штаба дунуло красным заревом, в котором на мгновение проступил контур самоходки. Снаряд с красным углем трассера умчался в горы. По дороге, круто прошумев на повороте, промчалась машина. Шумно пробежали солдаты.
Веретенов сжался, стиснул зубы, боясь удара. Чувствовал во рту латунный привкус. Пропустил сквозь барабанные перепонки, глазницы волну удара, эхо орудийного выстрела. И хотелось спрятаться, защититься. Но жадное острое любопытство удерживало его – любопытство к звукам и зрелищам, любопытство к себе самому.
Первый раз в своей жизни он попал под обстрел. Прожив долгую пеструю жизнь, бездну всего перевидав, такое он видел впервые. Видел роды у женщин, появление из крови и муки младенца. Видел смерть старика, наплывавшую в его лицо синеву. Операцию на сердце, вторжение скальпеля в пульсирующую плоть. Извержение вулкана, огненную метлу над горой. Видел Кёльнский собор, двух бьющихся из-за самки сайгаков и многое другое, что дарила ему его профессия, его страсть к впечатлениям и зрелищам. Но только теперь, здесь, он, сын погибшего на войне отца, слышал взрывы. Сжался, съежился, слушая эти взрывы, ожидая, когда из ночи с разящим свистом явится мина, лопнет, превратит его, Веретенова, в исчезающий клок огня.
– Откуда бьют? Близко или далеко? Не поймешь! – прерывающимся голосом сказал военврач, и Веретенов видел, что и этот военный, дослужившийся до майора, впервые переживает то же самое.
Опять ударила гаубица. Опалило красным контур приплюснутой башни. Красная метина унеслась в предгорья. Веретенов представил, как там, в ночи, мчится по каменистой дороге джип, потные разгоряченные люди придерживают ствол миномета, а следом, брызгая кремнием и пламенем, бьет взрыв.
– Пойдемте от греха, Антоныч! – тронул его за плечо Кадацкий. – Ну его! Ненароком какой шальной прилетит. А нам еще много трудиться! – и увел их с майором.
Свет не давали. Они на ощупь разделись, улеглись. Скоро офицеры уснули. А Веретенов, возбужденный выстрелами, все слушал и слушал, как близко ухает гаубица.
Он лежал на железной кровати и старался представить сына в этом грозном сотрясавшемся мире. Но лицо сына уплывало. Вместо него возникало другое – солдата с седой головой. И он, художник, не раскрыв свой блокнот на аэродроме, не раскрыв его и теперь в темном, сотрясаемом выстрелами пространстве, стал рисовать солдата – не на холсте и не красками, а тончайшим, исходящим из сердца лучом.
Портрет, который в нем возникал, пропадал и снова являлся, назывался «Седой солдат».
Седой солдат
портрет
Николай Морозов, еще недавно первокурсник филологического факультета Московского университета, а теперь рядовой, служил в Афганистане уже два месяца. И все месяцы ему снились домашние московские сны. Будто в день рождения Пушкина он пришел к памятнику. Кругом толпится летний нарядный народ, кладет цветы, какая-то девушка в больших очках читает стихи, и следующая очередь его, Морозова. Он перешагивает низкую, из бронзовых листьев, цепь. Ступает на цветы. Ему страшно, сладко. Видна улица Горького, блеск машин, квадратные часы на фонарном столбе. Из толпы глядит на него Наташа, невеста. Он видит близко ее лицо. Готов читать «Полтаву». Но стихи, такие знакомые, ускользают – ускользают пехотные полки, кавалерия, скачущий царь. Он гонится за ними, перескакивает через цепь, мимо Наташи, растерянной, умоляющей, зовущей его обратно.
Он проснулся от команды: «Подъем!», совершая быстрый, мучительный переход от сна к яви. И этой явью был ефрейтор Хайбулин, ловко вталкивающий ногу в большой ботинок. Его голая мускулистая рука голубела наколкой. Орел распахнул крылья, держал в клюве ленту с надписью: «Привет из Герата».
– Ты почему вчера лавки в столовой не отдраил? – ботинок Хайбулина качался у самых глаз.
– Прапорщик тебе сказал драить, – Морозов старался подальше отодвинуться от стертой подошвы.
– Сказал мне, а драить ты будешь! Вечером проверю. Не выдраишь, ночью подниму, понял?
Хайбулин служил второй год. Подошвы его ботинок были стерты об афганские камни и шершавую броню транспортеров. Он мог позволить себе резкость с молодыми солдатами: под обстрелами хлебнул «афгана», готовился к увольнению. Все в этом грубом ефрейторе вызывало у Морозова протест, казалось проявлением неумного, злого высокомерия, с которым приходилось мириться.
Утро было таким, как вчера, как все эти дни. Прохладные розоватые предгорья, еще не накаленные солнцем, еще не ставшие пепельно-серыми, как высыпанная из печей зола, над которой дрожит стеклянно-едкое непрозрачное небо. Длинная, из холмов выходящая трасса, еще пустая, без единой машины, без долгой вереницы серо-зеленых усталых колонн. Красный флажок на мачте посреди бестравной, усыпанной гравием клумбы. Каждый вечер горячий гравий ровнялся граблями, и он, Морозов, вчера занимался этой, не связанной с выращиванием овощей агротехникой.
Толкотня солдат возле умывальников. Слишком шумное, как казалось Морозову, нашествие на столовую, с громыханием тарелок и чайников, где чай был дезинфицированным, с запахом поликлиники. Утренний развод перед флагом – с оружием, в касках. Выезд на охрану дороги. Утром, до подхода автоколонн, рота занимала позиции на окрестных высотах. Солдаты залегали в мелких, открытых пеклу окопах. Проводили на солнцепеке день, вглядываясь в окрестные лысые горы, в бетонную трассу, по которой, слепя стеклами, шли тяжелые КамАЗы, катили стремительные, похожие на ящериц патрульные транспортеры.
Боевую задачу им ставил офицер-политработник, ночевавший в роте. Немолодой, обгоревший на солнце подполковник в мятой панаме с белорусским, чуть шепелявым выговором. Морозову нравился этот выговор, казавшийся невоенным, нравилось усталое его лицо, как у знакомого конюха в той давней деревне, где когда-то отдыхал на даче с родителями. Конюх отворял косые ворота сарая. Из тьмы, из теплых сенных ароматов выбегали разноцветные лошади, ржали, брыкались. И так хотелось прокатиться, промчаться верхом, да не было смелости. Ни разу в жизни он так и не ездил на лошади.
– Докладываю обстановку на трассе… День сегодня на вашем участке особенный. Помимо обычных колонн, которые вы охраняете, пройдет колонна комбайнов, грузовики с семенным зерном, удобрениями. Эту колонну правительство направляет в кишлаки, где созданы госхозы, вроде наших совхозов. Колонна эта мирная, хлебная, крестьянская, но она врагу страшнее танков и артиллерии. Поэтому на нее могут напасть, а вам ее нужно непременно сберечь. «Духи» высылают разведку, будут за вами следить. На осле проедут, на грузовике. Все примечайте. Чтоб мину не уложили и вас на мушку не взяли. Понятно?
Подполковник прошел вдоль строя, заглядывая в лица солдат, словно хотел убедиться, понятно ли им. И Морозов, встречаясь с ним взглядом, успокаивал его: понятно!
– Далее… Осторожность, внимание на позиции! – говорил офицер. – Смотреть, смотреть в четыре глаза! А если есть запасные, то и их достать! Поступила информация, что в район нашего расположения прибыла группа наемников-европейцев. Эти дело знают. Матерые, воевали в Африке, во Вьетнаме. Значит, что-то замышляют особенное. Будут стараться добыть «языка». В руки им лучше не попадаться. Поэтому еще раз приказываю и прошу – бдительность! Не отвлекаться, не дремать! Глаза вперед и глаза назад! Каски на голове! Гранаты наготове! Находиться только в окопе! Сектор обстрела просматривать! Чего мы, офицеры, командиры ваши, хотим? Хотим, чтобы вы отслужили и вернулись благополучно домой. К матерям, к отцам. Чтобы пошли – кто дальше учиться, кто дальше работать. Жили бы долго, всласть, до старости. А для этого – бдительность! Не приказываю, а прошу: берегите себя.
Эта просьба, легкое шелестение речи, просящее немолодое лицо трогали Морозова. Хотелось, чтоб подполковник продолжал говорить.
Но уже подкатывали, пуская дымки, бронетранспортеры, и ротный короткими командами рассаживал солдат по машинам.
Стоять в дозоре на сопке выпало Морозову все с тем же ефрейтором Хайбулиным. И это огорчило: весь день в тесном окопчике с неприятным человеком.
Провожал их по трассе все тот же подполковник. БТР остановился у серой горячей осыпи, полого спадавшей к бетонке. Здесь полгода назад случилась засада. Колонна «наливников» попала под удар душманов. Два исковерканных обгоревших остова, сброшенные в кювет, бугрились и ржавели. Напоминали мертвых, с переломанными хребтами животных. На вершине светлел окопчик, выдолбленный в камнях нападавшими. В нем же, чуть углубленном, предстояло угнездиться солдатам – держать под прицелом подступы к трассе и окрестные сопки.
– Откуда родом, солдат? – спросил подполковник Морозова, когда спрыгнул с брони на бетон и прапорщик из люка подал Морозову миноискатель: ночью подходы к окопу и сам окоп душманы могли заминировать.