– Скажите, дорогой Амир Саид, – Коногонов спрятал блокнот, давая понять, что вопрос исходит не от командира, не имеет отношения к предстоящей встрече, а интересует его, Коногонова. – Пусть не покажется вам мой вопрос нескромным. – Он плеснул себе в пиалу из тяжелого теплого чайника. – Скажите, что побудило вас порвать с Тураном Исмаилом и встать на сторону законной власти?
– Я не против законной власти! – Амир Саид тряхнул кудрями, поводя рукой с перстнями вокруг себя, будто призывал в свидетели весь невидимый люд, населяющий кишлак. – Я не против земельной реформы. Если скажут, я раздам все мои земли, все мои сады, все мои арыки народу. Пусть берут, мне не жалко! Много ли мне надо? Дом, два-три дерева, кусочек земли! Я порвал с Тураном Исмаилом, потому что увидел – он враг ислама, враг Афганистана. Он берет деньги и платит за них кровью Герата! Он говорит об исламе, а строит себе в Герате трон эмира! Я буду с ним воевать! Пусть командор мне верит! Пусть даст оружие!
Сад драгоценно светился плодами и розами. Три охранника недвижно, как сидящие статуи, сжимали сталь автоматов. Сидели на страже этого сада, этих ковров и пиал, распустившего хвост павлина, готовые вскочить по первому оклику, по мановению бровей господина. Уклад в кишлаке казался незыблемым. Старики у глинобитной стены, крестьянин, погонявший ослов, были бедны и покорны. Но грозные перемены уже коснулись бойниц и башен, тронули розы в саду. Сидящий перед ним феодал не стал слугой революции. В его глазах среди черных огней светились угольки вероломства. Он уже выбирал. Стремился уцелеть и спастись. И это тончайшее, из страха и вероломства, смятение уловил Коногонов на властном лице феодала.
– Я передам вашу просьбу командиру, дорогой Амир Саид, – Коногонов отставил пиалу, давая понять, что визит окончен и пора собираться в дорогу.
– Счастлив, что вы посетили мой дом, дорогой Коноган, – ответил хозяин. – Когда бы вы ни проезжали мимо, днем или ночью, вас будут здесь ждать и встретят, как брата. Чтоб память об этом дне не исчезла в вашем сердце, я хочу вам сделать подарок! – Он откинул полу, обнажив усыпанный блестками пояс. Отстегнул нож в кожаном, украшенном медью чехле. Протянул Коногонову.
– Как благодарить мне вас, Амир Саид, за этот прекрасный подарок! – Коногонов принял тяжелый, с костяной рукояткой нож, чувствуя литое, упрятанное в кожу лезвие. – У меня нет сейчас ответного подарка для вас, и я чувствую себя должником!
Кроме пыльной панамы, автомата, скромного блокнота и ручки, он носил с собой лишь один предмет, не связанный с военной экипировкой. Шелковый платочек жены с вышитой красной вишенкой, хранившей чуть слышные ароматы ее духов, неисчезающие запахи дома. Но это был талисман, драгоценный лишь для него одного.
– Передайте командору, что я буду у Верблюжьего источника во вторник в десять часов. Пусть аллах хранит вас в дороге!
Они вышли из дома, попрощались у нарядных ворот. Броневик с кавалькадой наездников выехал из кишлака по другой дороге, минуя полный арык. И долго сквозь пыль виднелись застывшие всадники, поднявшие в знак прощания винтовки.
Хорошо было сидеть на вершине рокочущей плавной машины. Хорошо было знать, что задание командира, непростое, требующее такта и знания, связанное с риском, похожее в чем-то на посольскую миссию, – это задание выполнено. Хорошо было вдыхать вольный воздух, наполненный запахом горьких высохших трав. Хорошо было чувствовать у бедра дорогой «посольский» подарок, зачехленный афганский нож, а в кармане, застегнутом пуговицей, другой драгоценный подарок – платочек с шелковой вишенкой. Лейтенант Коногонов в своей молодости, впечатлительности, в предчувствии необъятной, ожидавшей его впереди жизни любил эту степь и горы, эту перламутровую страну, то грозившую выстрелом, то манившую синевой минарета, то высылавшую на дорогу врага, то пускавшую под своды палатки друга – молодого политработника Мухаммада, с кем жарко говорили неделю назад о Москве, о Кабуле, о прекрасном Газни, где поджидали Мухаммада жена и два сына, куда он приглашал Коногонова. Эта любовь к стране, в которой, как знать, быть может, придется ему сложить свою голову, напоминала Коногонову давнишнюю, из стихов, из прабабкиных сказов, любовь его предков к Кавказу, рождала образы безвестных людей, летящях в косматых бурках среди водопадов и круч.
– Послушай, сержант, а ты никогда не задумывался, как хороша эта степь? – обратился он со своими переживаниями к Кандыбаю. – Пусть тяжело, пусть опасно, пусть далеко от дома, но ведь можно эту страну полюбить!
Сержант, управляя машиной, снисходительно, уголком рта, осуждал восторженность своего командира:
– Я мою степь люблю, казахстанскую. А сюда приказали – приехал. Прикажут – уеду. И не вспомню. Разве что сон приснится. А так – зачем?
Коногонов огорчился, взывая к его мусульманским пращурам. Махнул на него рукой. Снова вылез из люка.
Сидя на урчащем бронированном куполе, он вспомнил прощание с женой. Их комнатку на Плющихе, где стол, да кровать, да книги, да зеленый изразец Самарканда. Шумный, сплошной, летящий по крышам дождь. Запах тополей, водостоков. Жена тихо плачет, собирает его чемодан. А он ее утешает. Вдруг схватила его ладонь, прижала к своему животу, крепко, сильно: «Зачем? Зачем? Вдруг не вернешься! Так хоть сейчас его обними! Хоть сына своего обними!» Он старался ее отвлечь, шутил и смеялся. Она поддавалась на его уловки и шутки. Достала маленький платочек с вышитой шелковой вишенкой: «Если тебе будет худо, если будет страшно, достань его, и мы придем к тебе оба на помощь. Оба тебя спасем».
Они достигли перекрестья дорог. Проселок ответвлялся к «зеленой зоне». Пыль в колесах была спрессована тяжелой техникой, в рубцах транспортеров и танков. Афганский полк стоял в открытой степи. Темнели скопления машин. От желтых строений, от чуть видных глинобитных дувалов доносились хлопки и стрекот – игрушечные звуки стрельбы.
– Сверни-ка налево! – неожиданно приказал Коногонов водителю. – Подъедешь к командному пункту!
Ему захотелось повидаться с приятелем, лейтенантом Мухаммедом, чей полк проводил операцию по прочесыванию кишлака.
Они подкатили к командному пункту – брезентовому пологу на шестах, под которым стоял стол с телефоном и рацией, толпились офицеры и чуть поодаль командир полка, седовласый, с серебряными мечами на зеленых погонах, склонился к бинокулярной трубе. Смотрел на кишлак, где шла перестрелка. Над купами деревьев взлетали бледные трассы, снижались, пропадали в листве, взлетали вверх, угасая на солнце. Там цепь солдат шла виноградниками, попадая под обстрел, залегая.
– Здравствуй, товарищ! – Навстречу Коногонову из-под тента шел молодой офицер. Он приветствовал лейтенанта по-русски, улыбался, морщил маленькие колкие усики. Коногонов узнал в нем замполита полка. Виделись в тот же раз, что и с Мухаммадом, только замполит их быстро оставил. – Очень жарко! Чай можно! – Он указывал на высокий термос, стоявший среди телефонов, приглашал Коногонова сесть.
Коногонов пожимал офицерам руки. Отвечал на улыбки. Искал среди них Мухаммада.
– Там жарко! – ответил он по-афгански, кивая на кишлак. – Там очень жарко!
– Второй раз мы приходим сюда, – сказал замполит. – В прошлом месяце атаковали кишлак и выбили банду. Они ушли в горы. Целый месяц здесь было тихо. Но потом они снова вернулись. На прошлой неделе здесь на дороге сожгли почтовый автобус. Отсюда душманы наведались в соседний кишлак. Пригрозили убить председателя, сжечь комбайн. Теперь их взяли в кольцо. Вывели женщин, стариков и детей, всех мирных крестьян, и накроем врагов минометами.
Он указал в открытую степь, где, похожие на отару, сидели люди в чалмах. Издали были видны их темные лица и бороды. В стороне темнела другая тесно сбитая группа – женщины в паранджах и недвижные, в пестрых одеждах дети.
– Их много. Почему они сами не могут изгнать врагов? – спросил Коногонов, разглядывая недвижный люд. В их домах и дворах летали сейчас автоматные трассы, испуганно ревела скотина, минометный расчет наводил на дувалы стволы минометов. – Почему молодые люди не могут взять в руки оружие и изгнать душманов?
– Вы сами их об этом спросите, – сказал замполит.
Они подошли к мужчинам, и те поднялись при их появлении. В большинстве своем старики, худые, длиннорукие, сутулые. Выставили из одежд сморщенные зобатые шеи, поворачивали спекшиеся горбоносые лица, всклокоченные бороды, слезящиеся моргающие глаза.
– Салям алейкум, – Коногонов пожал их твердые земляные руки с потрескавшимися загнутыми ногтями. Испытал к старикам почтение молодого, начинающего жить человека, робея перед этой концентрацией старости, мудрости и величия. Ему казалось, они вобрали в себя огромный опыт народа, позволявший им веками жить среди этих гор и степей, улавливать воду снегов, строить дома и арыки, отбивать нашествия, в трудах и молитвах продлевать сквозь века вереницы родов, сохраняя на длинных лицах одинаковое выражение терпения, стоицизма и веры.
Теперь они пожимали руку светловолосому русскому офицеру, кланяясь ему тяжелыми складками свернутых наголовных повязок.
– Шурави подошел к вам узнать, как вы живете, – представил его старикам замполит. – Он говорит на нашем языке. Уважает наши обычаи.
– Хорошо, когда люди уважают обычаи друг друга, – ответил высокий старик, широко обнажая изъеденные желтые зубы и бледные десны. – Тогда они не станут делать друг другу зла!
Другие старики закивали, трогая жестяные кудлатые бороды, открывая в них пустые, без зубов рты, розовые влажные десны.
– Это мулла, – сказал замполит. – Спросите у него, что хотели.
– Я хотел узнать, – Коногонов обратился к мулле, чувствуя его власть над другими, силу, сплотившую вокруг него остальных. Другие старцы выглядывали из-за плеч муллы, выставляли его для беседы с чужеземцем. – Я хотел бы узнать, не желают ли люди кишлака принять у себя наших военных? Мы привезем с собой врача. Ваши больные могут показаться, рассказать о своих недугах, получить лекарства. Мы покажем вам кинофильм о том, как живут в наших кишлаках таджики, узбеки. Если вам нужно прорыть глубокий арык, мы можем прислать машину, и она вам выроет арык какой угодно длины в самой твердой сухой земле.
– Мы были бы рады принять у себя шурави, – ответил мулла, прижимая к сердцу ладонь. – В кишлаке есть больные люди. Мы хотим показать их врачу. Мы скажем, где нужно прорыть арык.
В деревьях, среди гончарных строений, металлически ахнуло. Поднялся медленный, из дыма и желтой копоти, столб, в котором образовалась голова в чалме и разведенные, поднятые вверх рукава, словно там, где взорвалась мина, встал высокий, из праха и гари, старик. Но эти, живые, не оглянулись на взрыв. Продолжали говорить с Коногоновым.
– Я видел сегодня поля пшеницы, виноградники, сады, – сказал Коногонов. – Хлеба будет много, много будет плодов. Но мне показалось, мало людей на полях. Почему медлят с уборкой?
– Война, – ответил мулла, поднимая руки, повторяя движение того, из дыма созданного старика. – Одни ушли в горы, и их хлеб на корню осыпается. Другие убиты, и их вдовы ищут работников, кто бы мог убрать их хлеб. Третьи сидят по домам и смотрят, как над их полями летают пули. Война!
– Почему же люди кишлака не могут защитить свои поля от душманов? – допытывался Коногонов. – Почему молодые мужчины не возьмут винтовки и не защитят урожай от душманов? Я вижу, среди вас почти одни старики. Где молодые мужчины? Почему они не прогонят душманов?
Что-то дрогнуло в темном лице муллы среди глубоких морщин и рытвин. Он закрыл глаза, как недавно, в другом кишлаке, их закрывал Амир Саид. Погрузился в чтение неведомой Коногонову книги. Другие старцы, стоящие за спиной муллы, стали расходиться, усаживаться, обращаясь лицом к кишлаку. Скоро все вместе с муллой сидели, недвижные, в тяжелых, по-стариковски неопрятных чалмах. Смотрели, как мечутся над дувалами кремниевые искры стрельбы, взлетает красная ракета и сыплется, зло колотится в стены, в ворота, в дома трескучая перестрелка.
Коногонов, оставшись один с замполитом, растерянно спрашивал:
– Почему они ушли? Что-нибудь не так их спросил?
– Вы спросили их про душманов. Про молодых мужчин кишлака. Но ведь молодые мужчины кишлака и есть душманы. А эти старцы – отцы душманов.
Коногонов стоял, пораженный. Белогривые кивавшие ему старики, с которыми говорил о враче, о фильме, были отцами тех, кто отбивался сейчас в кишлаке. Убивал, умирал, бежал с винтовкой, вскидывая ноги, перескакивая виноградные лозы, спотыкался, настигнутый очередью. Батальоны, стиснув кольцо, добивали банду. И отцы басмачей в мусульманском своем стоицизме пожимали ему руки, слушая грохот стрельбы, посвист пуль, летящих в их сыновей.
– Я не знал!.. Я должен знать!.. – Он медленно шел по колючим шуршащим травам, обредая сидящих женщин, похожих на птичью, опустившуюся в степь стаю. Там сидели жены душманов, матери и невесты душманов.
Они возвращались к командному пункту, где стоял броневик и сержант Кандыбай пил чай, поднесенный ему афганцами.
– А где мой друг Мухаммад? – спросил Коногонов.
– Мухаммад убит на прошлой неделе при атаке в кишлаке. Наш взвод был встречен сильным огнем из мечети, залег. Мухаммад поднял взвод в атаку. Солдаты взяли мечеть, а Мухаммаду пуля попала вот сюда! – Замполит показал на лоб, и Коногонову почудилось, что под острым смуглым пальцем на мгновение раскрылась красная рана. Лицо Мухаммада, молодое, смеющееся, когда сидели в палатке и он доставал из кармана фотографии Газни, снимки жены и детей, – это лицо сверкнуло и кануло. Исчезло в степи, где сыпались искры стрельбы.
Нет, не древний недвижный уклад, незыблемый, как строка из писания, царил в кишлаках. Здесь шла жестокая борьба. Великие страсти и беды бушевали среди желтых дувалов. И не завтра, не скоро он, Коногонов, снимет офицерскую форму, укроется в тиши кабинета, развернет свою диссертацию. Вспомнит кишлак, сидящих в кругу стариков и лицо Мухаммада, погибшего при штурме мечети.
* * *
Оставалось миновать еще несколько кишлаков при дороге. А затем горы, похожие на лошадиные зубы, отодвинутся и на плоской равнине возникнет бетонная трасса. Скопление военных машин, мачты антенн, танки охранения в капонирах – командный наблюдательный пункт. Коногонов доложит командиру результаты поездки, пообедает в походной столовой, а потом, примостившись на какой-нибудь железной станине, раскроет заветную тетрадь, занесет в нее свои наблюдения и мысли.
Они проезжали кишлак, длинный и плоский, похожий на огромное глиняное корыто. Кишлак был плотно населен, курился дымками, был окружен ухоженными полями пшеницы, сотканными в клетчатое шелковистое покрывало.
Коногонов помнил этот кишлак. Был в нем весной на митинге по случаю открытия кооператива. Десяток крестьянских семей решили сложить воедино свои малые наделы, свои заботы, страхи, надежды. Сообща нанять трактор, вспахать поля. Сообща купить у государства семена, удобрения. А когда созреет хлеб, в складчину нанять комбайн, сжать пшеницу, по-братски разделить урожай.
Коногонов помнил, как выступал председатель, немолодой худощавый дехканин с длинными, будто отвисшими от вечной работы руками. Как вдохновлял односельчан на начинание. Как зазывал в кооператив нерешительных, осторожно и молча внимавших его страстным речам. Тракторист воткнул в кабину трактора красный флажок. Заиграли дудки, забили барабаны и бубны. Трактор пошел на ниву, с которой крестьяне убрали межевые камни, сложили из них груду. И дети подпрыгивали на этих округлых, с насечками глыбах, веками разделявших людской род на отдельные робкие жизни, бессильные перед властелином-помещиком, перед засухой и бедой. Коногонов видел в этом маленьком празднике торжество совершаемых в стране перемен, вопреки всем пулям и крови.
Теперь ему захотелось взглянуть на то поле, на взращенный урожай. После всех тревог, потрясений пережить то весеннее, созвучное с праздником чувство.
Они свернули, не заезжая в кишлак, обогнули кладбище, развалины то ли башни, то ли мечети и увидели кооперативное поле. Оно начиналось сразу за низкой глинобитной стеной, было большим и просторным, отличалось размерами от мелких, замурованных в глиняные ограды наделов. И пшеница на нем белела густо, плотно, отливала на безветрии стеклянными разводами. У края поля, красный, многобокий, стоял комбайн.
Кандыбай присвистнул, вскрикнул, радостно дернулся на сиденье, узнав в машине знакомую «Ниву». Комбайн стоял неподвижно, а в поле вручную работали люди. Блестели серпами, жали хлеб. Размахивали пучками колосьев, вязали снопы. Пестрая, серо-голубая цепочка жнецов волновалась у дальней кромки хлебов, валила белую стену, ставила на стерне островерхие, сложенные из снопов шатры.
– Что же они комбайн-то не пустят? – Кандыбай поставил броневик рядом с комбайном у глинобитной, обглоданной стенки, где высилась груда межевых камней. Всматривался своими узкими глазами в близкий сверкающий хлеб, в красный короб комбайна. Броневик, серо-зеленый, граненый, с литой пулеметной башней, был хищный, стремительный, готовый мчаться, прижимать к земле, сжигая и дырявя пространство, – был оружием. Алый комбайн был крутобокий, пернатый, из крыльев, хвостов, черпаков. Готов был медленно, плавно кружить среди пшеничного поля, наполняясь зерном, оттолкнуться, и крутя мотовилом, взмыть над полем, дыша широкими, гудящими от ветра боками. Он был крестьянским орудием, нес в себе прообраз древней косы, цепа, грабель. Две машины стояли бок о бок, словно друг к другу присматривались.
– Что же они вручную работают, «Ниву» не пустят? – повторил Кандыбай, глядя на первобытную работу жнецов и недвижный, мерцавший кабиной комбайн.
– Может, испортился? – ответил Коногонов, осматривая межевые камни, уже оплетенные цепкими вьюнами и травами. Со временем, думал он, травы покроют камни дерном, спрячут от солнца. И люди забудут, что в этом зеленом, на краю пшеницы, холме лежат межевые знаки. Знаки недородов, нужды, страстных молений о хлебе.
– А испортился, надо чинить! – недовольно говорил Кандыбай, отирая руки ветошью, словно собирался коснуться красных глянцевитых боков машины, пересесть из военного люка в прозрачный кристалл кабины. Коногонов почувствовал его молодую тоску, нетерпение, желание поскорее вернуться домой, к родной земле и работе. Сержант, водитель военной машины, был хлебороб, комбайнер.
– У нас в Аркалыке только-только хлеба созревают, – говорил Кандыбай. – Отец, наверное, выходит на гору смотреть, где зеленое, где желтое, а где белое. Где побелеет хлеб, туда бригадир пускает. Все идут нарядные, веселые, в чистых рубахах! Женщины их провожают, пионеры. Сначала я провожал, а потом, в последний год, меня провожали! Садимся в комбайны, как летчики. Запустил, закрутил – и лети! Первую неделю легко идет. Я отцу помогаю, за штурвал сажусь, из шнека хлеб в грузовик пускаю. Вижу, отцу хорошо! Доволен, сильный, здоровый! Поглядывает, кто больше его намолачивает, кто меньше. Вперед себя никого не хочет пускать!
Кандыбай улыбался, гордился своим отцом, гордился собой, своей далекой хлебной стороной. Приглашал и Коногонова вместе с ним погордиться. Коногонов его понимал. Любил Кандыбая в его зеленой залатанной форме боевого водителя, размечтавшегося о хлебе.
– Но веселья на первую неделю хватает! Потом – не улыбнешься. Хлеба разом все поспеют. Встаем до солнца, чуть посветлеет, а ложимся – звезды на небе! Отец похудеет, лицо черное, пыль на зубах. Живот у него болит. Есть ничего не может. Я ему воды холодной подам, выпьет – опять молотит. Я его сменю ненадолго. «Отдохни, отдохни!» Он ляжет на копну лицом вверх, дышит хрипло. Я вокруг него по полю езжу. Жаль его. А он вдруг вскочит, меня отодвинет, сам сядет. И жнет, и молотит, ничего, кроме хлеба, не видит!
Кандыбай сжал мускулы, словно желал прийти отцу на подмогу. Влить свои силы в утомленное тело отца. Сесть с ним рядом в кабину, прижаться плечом, глядя вместе с отцом в низкие, над степью летящие тучи, сыплющие дожди и первые сырые снега, под которыми мчатся на юг табуны тонконогих сайгаков и нивы тяжелеют, набухают, готовятся к зимним буранам.
– А потом так бывает, что последний хлеб убираем по морозу. Валок промерз, в него, прямо в лед, пшеница запаяна. Грузовик впереди идет, колесами давит валок, а мы на комбайне следом. Отец черный, худущий, зубы сожмет, сквозь них свистит. Мне страшно. Думаю: сейчас умрет! «Дай, – говорю, – я поработаю! Ты отдохни!» А он: «Успеешь, еще поработаешь! Еще, как я, поработаешь! На меня смотри – вот так поработаешь!» И идет, и идет, до последнего хлеб собирает! Вот какие хлеба в Казахстане! Здесь хлеба легкие. Здесь их бери, песни пой. Только не пойму, почему они комбайн не пускают, серпами машут! – удивлялся и возмущался он.
К ним краем поля шел человек. Приближался, развевая полы одежд, вглядывался, прижимая ладонь к бровям. Подошел, поклонился. Отвечая на приветствие, всматриваясь в потное, заросшее щетиной лицо, Коногонов узнал председателя кооператива, того, что весной выступал на митинге. Теперь он стоял на краю своего осеннего поля. В пыльном седом башмаке застрял у него колосок. Переступая на месте, он шевелил этим усатым на белой соломине колоском.
– Вы не помните меня? – спросил Коногонов, пожимая темную каменную руку председателя в крестьянских мозолях и ссадинах. – Я был у вас весной на митинге. Слышал вашу речь. Слышал, как вы звали людей в кооператив. Как вы просили у этого поля хорошего урожая. Вижу, поле услышало ваши просьбы. Хлеб уродился!
– Да, слава аллаху, воды было вдоволь и мы много работали. Хлеб уродился. Мы работали так, как не работали наши отцы и деды. Радовались, что наш урожай будет больше, чем на полях у соседей. Люди увидят, что трактор пашет лучше волов, а удобрения на месте одного колоса поднимают два. Если сложить десять малых полей в одно большое, то хлеба будет в двадцать раз больше!.. Я вас помню. Вы подарили моему младшему сыну банку сладкого молока. Мы ели ваше сладкое молоко и жалели, что не успели подарить вам сладкий сухой урюк, – председатель отвечал Коногонову, топтался на месте. Шевелил на башмаке колоском, и Коногонов чувствовал тревогу в словах председателя.
– Почему вы косите серпами, а комбайн стоит без дела? – спросил он. – Ваше поле большое, есть где развернуться комбайну. Может, вы считаете, что он уберет хлеб не так чисто, как крестьянские руки?
– Нет, мы не думаем так, – покачал головой председатель. – Мы хотели пустить комбайн, но нам помешали. Злые люди пришли в кишлак и нам помешали. Они приставили мне нож вот сюда, – он вытянул свою худую зобатую шею и ткнул пальцем в горло. – И сказали: «Ты больше не председатель кооператива. Вы снимете свой урожай и половину отдадите нам, чтоб вам больше неповадно было грешить против аллаха! А потом разберете свои межевые камни и положите их на место, куда положили их, с благословения аллаха, ваши деды. И не вам, недостойным, разрушать то, что построил аллах!» Потом они пошли в дом комбайнера и, избивего, сказали, что, если он сядет на машину, они повесят на этой машине его самого, его жену и детей. Потом они пришли к комбайну и вылили из него все горючее. Сказали, что скоро снова придут в кишлак и проверят, все ли мы поняли из их слов. Комбайнер испугался, забрал жену и детей и уехал в Герат. А мы убираем поле, считаем снопы и думаем: сколько останется нам, если половину у нас отберут? Дотянем ли до весны или кому-нибудь, у кого много детей и ртов, придется бросать кишлак и идти на заработки в Иран?
Председатель растерянно смотрел на большое поле, сулившее надежды и радости, принесшее беду и несчастье.
– Что он говорит? – спросил Кандыбай, чутко слушая рассказ председателя, угадывая его горький смысл. – Что тут у них стряслось?
Коногонов перевел рассказ председателя.
– Пусть винтовки возьмут! Пусть позовут военных! Зачем «духам» хлеб отдавать? – Кандыбай подхватил автомат, спрыгнул на землю. Подошел к комбайну и цепко, ловко ощупал его сверху донизу. Заглянул под днище, обошел с хвоста. – Машина в порядке! Только бак пустой. Спустили, гады, в землю горючее и пробку тут же бросили… Товарищ лейтенант! – загораясь, становясь как бы тоньше и выше, сказал Кандыбай. – А что, если мы комбайн запустим! Нам своего топлива хватит! Откачаем в комбайн горючее, и я запущу! Здесь дел-то – раз-два!
Коногонов, увлекаясь этой мыслью, разделяя молодое нетерпение сержанта, перевел председателю:
– Мой водитель умеет водить и комбайн. Он просит позволения сесть в кабину и скосить ваше поле.
Председатель молчал. Потом его черные, запавшие, тревожно мигающие глаза вдруг зажглись сухим блеском, как тогда, на митинге, когда на груди у председателя краснел бант, и он прикреплял к трактору красный флажок, и трактор был накрыт ковром, как попоной.
– Пусть косит! – сказал председатель. – Пусть люди увидят, как работает комбайн! Пусть видят – кооператив не умер!
Кандыбай извлек из броневика шланг и мятое ведро. Вдвоем с председателем открыли у броневика бак, затолкали шланг. Кандыбай, оскалив зубы, схватил шланг ртом, засосал топливо. Окунул прозрачно-желтую, остро пахнущую струю в ведро. Когда оно наполнилось, знаками повел за собой расторопного, суетящегося афганца, и они перелили горючее в комбайн. Еще и еще раз.
– А теперь, товарищ лейтенант, смотрите, что мы умеем!
Кандыбай угнездился в кабине. Улыбнулся, подмигнул афганцу. Запустил двигатель. Опробовал рычаги управления, заставив вращаться в комбайне шкивы и колеса. Наполнил железную полую машину гулом и рокотом. Опустил ниже жатку с режущей молнией ножей, с крутящимся, хлопающим воздухом мотовилом. И тронул комбайн вперед.
Алая махина надвинулась на белую стену пшеницы. Коснулась ее. По пшенице побежала, как по воде, волна. И комбайн, утопая в колосьях, вошел в них, выстригая поле, неся перед собой яркий мелькающий вихрь, оставляя сзади колючую рябую стерню.
Люди, опустив серпы, перестали работать. Смотрели на красную грохающую машину, идущую вдоль их поля. Председатель, подпрыгивая, взмахивая руками, стараясь повторить движения мотовила, шкивов, крутящего штурвал комбайнера, бежал по стерне, оглядываясь на Коногонова. Звал за собой, не в поле, а куда-то вверх, ввысь, куда намеревался взлететь вслед за алой огромной птицей.
Комбайн приподнял в хвосте решетку и вывалил спрессованный куб соломы. Золотая, напоминающая слиток копна лучилась, испускала сияние. Коногонов, откинув на спину автомат, ликуя, подошел к копне, к председателю, волочившему на своем башмаке колосок, вздымавшему руки вверх, благодаря то ли небо, то ли сидящего в высокой кабине сержанта.
Комбайн развернулся и пошел обратно. Кандыбай помахал Коногонову. Проежая мимо, обдавая его теплым духом спелых выбитых зерен, грохотом бушующего железа, снова открыл хвостовые ворота, вывалил рядом с первой вторую золоченую башню. И зрелище этой яркой живой копны наполнило Коногонова ликующим чувством.
Здесь, в афганском селении, на истерзанных войною полях, он творил свое негрозное дело. Не стрелял, не губил хлеба, а косил, собирал.
Коногонов вдруг подумал о друге. О сверстнике, с кем дружили в университете. Вечно спорили, превратив свой союз в непрерывную незлобивую распрю. Искали друг друга, чтобы спорить, схлестнуть свои интеллекты, осыпать друг друга упреками, почти рассориться и снова торопиться друг к другу. Часами по телефону обсуждали проблемы истории. Друг изучал древний Псков, тонкую, светлую культуру на северо-западе Руси, уходившую корнями в языческие толщи угро-финнов и кривичей, осевших на озерах и реках. Ездил копать древние жальники, извлекая из погребений бронзовые ожерелья, височные кольца и гривны и хрупкие безымянные кости витязей, рыбаков, земледельцев. Друг упрекал Коногонова в том, что тот отказался от познания отечества, углубился в ислам, питал своим духом чужое дерево, в то время как здесь, в родной истории, был непочатый простор для талантов, смелых открытий, бескорыстного, одного на всю жизнь служения. Друг не хотел принимать его, Коногонова, доводов, что судьба России давно слилась с судьбою народов Востока, и мощный, один из главных векторов русской истории глядит на Восток. В сегодняшней многоликой державе соединилось множество разных народов, в том числе и восточных, питая общее древо, взращенное среди трех океанов.
Вот если бы друг оказался сейчас с ним рядом! Увидел его посреди афганского поля, по которому ходит красный советский комбайн и казах из целинной степи убирает пуштунский хлеб. «Ну какой еще аргумент тебе нужен!»
Он приближался к копне, видя, как председатель, опередив его, торопится навстречу комбайну, сделавшему новый разворот, проглотившему добрую половину поля, разделив пшеницу на ворохи огненно-белой соломы и на невидимое в бункере зерно. Он был погружен в полемику с другом. Обдумывал, как запишет новые, родившиеся на пшеничном поле доводы, в свою сокровенную тетрадь. И люди, что перебегали по другую сторону низкой глинобитной стены, были похожи на других, стоящих у края нивы с серпами. Те же голубоватые и желтоватые перевязи, те же пузырящиеся просторные штаны, тот же поблескивающий в руках металл. И только когда ахнул тугим дымом гранатомет и шипящая, рассыпающая искры струя с огненной головой промчалась мимо него, вонзилась в броневик, лопнула внутри и машина, содрогнувшись, брызнула пламенем, только тогда он понял, что люди за стеной держат в руках оружие и это оружие бьет по нему, Коногонову, пуская вокруг молниеносные свисты.
Он растерялся, остолбенел, забывая упасть. Видел огромными от ужаса глазами всю окрестность разом.
Узко висела, не успев расшириться, дымная трасса, соединившая гранатометчика в серой чалме с горящим броневиком. Комбайн продолжал молотить, и в стеклянной кабине двигался Кандыбай. Председатель бежал, расставив руки, огибая копну. Но Коногонов, в прозрении испуга, понимал, что случилось то, поджидавшее его поминутно, о чем говорили ему постоянно, что до времени его обходило, доставалось другим.
Он увидел, как запнулся, упал председатель. Тонкие красноватые иглы, пощупав его, лежащего, поколов вокруг него поле, поднялись выше, полетели туда, где бежали врассыпную крестьяне, хоронясь в арыке, исчезая в пшенице. Председатель лежал неподвижно, голубея одеждой, и Коногонов вдруг подумал, что в его башмаке все так же торчит колосок.