Он так быстро переходить от бодрствования ко сну не умел никогда. Опять его мысли были о брошеных лагерях. Нет, наверно, все-таки сдались кому-то, как бы возражая спящему конюху, думал Зимин. Где-то кто-то по сей день помнит о «вольных» – «свободных», числит эту 1улаговскую недвижимость в своем резерве. И она, эта недвижимость, может быть востребована? Если бы хотели, было бы страстное желание раз навсегда окончательно отделаться, отмежеваться, откреститься от мрачного прошлого, в первую бы голову уничтожили, закрывая, лагеря. Так ведь нет... А может, он сгущает краски, и до опустевших сталинских времен лагерей, затерянных в почти непролазной сибирской тайге, действительно дела никому нет, давным-давно забыли об их' существовании? Он понимал, что вопрос по главной сути не в том, стоят или нет концентрационные лагеря. Их можно снести до единого по стране, а при надобности отстроить новые – невелики затраты и архитектурная ценность. Тем не менее спокойнее, когда бы не было лагерей. Так думал Зимин, лежа на берегу крохотной таежной речки, глядя на предосеннее звездное небо, пока усталость не взяла свое, и он уснул под похрапывание провожатого, под дремотное всфыркивание находившихся поодаль от берега коней...
Покинули место ночевки с рассветными лучами, и путь до пристанища теперь продолжался сравнительно недолго: около полудня на взгорке среди раскидистых кедров мелькнул бревенчатый дом с темно-малиновой железной крышей и большими, на старинный манер квадратными трехстворчатыми окнами, с рамами, выкрашенными белой краской. Именно окна, светящиеся в сумеречно-хвойной зелени открывались перво-наперво глазу и уж после весь дом.
Вглядываясь с интересом вперед, Зимин никак не мог взять в толк, почему обиталище пасечника называется Подъельниковским кордоном. Ни намека на ельник окрест. Впрочем, и кедров негусто. Лишь в окружении дома. А дальше по пологому склону лиственное мелколесье, реденький кустарник, потом луг, на котором в траве разноцветными яркими кубиками во множестве неровными рядками рассыпаны ульи. Зимин успел их насчитать за полсотни, пока приблизились к дому, но это то, что успел, и всего на одном склоне.
Владелец таежной пасеки Василий Терентьевич Засекин и провожатый Зимина были очень похожи, будто не двоюродные, а близнецы-братья. Невольно Зимин, сравнивая, поочередно поглядел на обоих.
– Что, одной масти? – щурясь от яркого солнца, первым заговорил обитатель Подьельниковского кордона.
– Да уж, – кивнул Зимин.
Они улыбнулись друг другу. Улыбка появилась и на губах Засекина-конюха.
– Сергея Ильича друг, – назвал он брату Зимина.
– А что сам Сергей Ильич не приехал? – полюбопытствовал пасечник.
Зимин объяснил в двух словах.
– Работка у него, – Засекин покачал головой. – Особенно в теперешнее время...
По представлению, по тому как еще раз посмотрел на него и как пожал ему руку пасечник, Зимин понял: имя Нетесова здесь в почете.
Он отказался перекусить с дороги, издалека повел речь о том, за чем, собственно, приехал в этот труднодоступный глухой уголок.
Рассказ о случае с револьвером, уроненным охранником Холмогоровым в старый колодец возле полуразрушенной церкви-склада, вызвал у пасечника смех. А вот упоминание вслед за этим о Мусатове веселости заметно поубавило. Когда же Зимин заговорил о раненом колчаковском офицере, которого, по слухам, лечил в Гражданскую войну отец Василия Терентьевича, – лицо совсем посерьезнело.
– Мусатов рассказывал? – спросил пасечник.
– Почему он? – возразил Зимин. – Об этом, я понял, многие в Пихтовом знают.
– Да-да, – согласился, помолчав, Засекин. – Теперь это уже какой секрет.
Взаимная неприязнь, причем давняя, застарелая, нетрудно было это почувствовать, существовала между прославленным Пихтовским ветераном и семьей Засекиных.
– Значит, был офицер, Василий Терентьевич? – уточнил Зимин.
– Ну, был.
– Говорят, колчаковцы при отступлении спрятали возле Пихтовой золото, и офицер имел к золоту отношение. Что-нибудь известно о нем? Хотя бы имя?
– Имя? Григорий Николаевич Взоров: Старший лейтенант.
– Как? Не поручик, не капитан?
Уточнение понравилось.
– Нет. Старший лейтенант. Он флотский. Очень близко стоял к самому Верховному Правителю.
– К Колчаку?
– К нему. Был в его охране, или выполнял личные поручения. Точно не знаю.
– Это отец вам рассказывал?
– Отец об этом никогда и ни с кем не говорил. Ни слова. До самого пятьдесят шестого года.
– До Двадцатого съезда?
– До своей смерти.
– Извините... Но откуда вы тогда знаете?
– Откуда?.. – Пасечник примолк, посмотрел на двоюродного брата. Тот, пока велся разговор у крыльца, расседлал коней, привязал к столбику в тени кедров, бросил по охапке молодого сена, зачерпнул из колодца, поставил на солнцепек воду в ведрах и теперь возвращался к дому, дымя папиросой.
– Пойдемте-ка в избу. – Василий Терентьевич шагнул на крыльцо, раскрыл дверь.
Стены просторной комнаты, в которую вошли, не были оштукатурены. Бока бревен мастерски стесаны топором и проструганы фуганком. От времени бревна потемнели, отливали коричневой, некоторые потрескались. Под стать стенам были массивные стулья, стол, широкая длинная лавка.
Хозяин увлекался рисованием. С десяток пейзажных картин, написанных маслом и акварелью, висели по стенам. На одной из них Зимин сразу узнал дом на взгорке среди кедров.
– Значит, откуда известно о Взорове? – продолжил Засекин прерванный им самим разговор. – Из дневника отца. В семьдесят пятом году с Николаем, – кивнул на брата, – ремонтировал дом. Вот тогда и нашелся дневник.
– Дневник цел? – живо спросил Зимин.
– Обязательно. Как же, – ответил Засекин. – Сейчас мы его посмотрим, если интересно...
Он ушел в соседнюю комнату и возвратился вскоре, держа в руке тонкую тетрадку.
«Дневник Терентия Засекина» – красивым разборчивым почерком было написано на бледно-голубой обложке в верхней ее части, и, ниже, – «Октябрь 1919 года – Февраль 1920 года».
Василий Терентьевич полистал тетрадку, подал Зимину:
– Вот тут читайте...
Он подвинул стул, жестом приглашая садиться.
– Спасибо, – машинально поблагодарил Зимин.
Глаза уже скользили по строчкам дневника, написанного почти три четверти века назад.
20 ноября 1919 года. Вчера событие чрезвычайное. По тёмну вышел проверять петли, и в полверсте от Старого Ларневского балагана наткнулся на тела колчаковых воинов. Заслуга Манчжура, он обнаружил. С заячьей тропы кинулся к елям, залаял. Подкатил: солдат в шинели и в сапогах чежит. Без шапки, волосы чуть снежком притрушены. Вокруг елей полозьями санными все перечеркано, сапогами затоптано. Следы неостывшие, пресвежие. Лапу хвойную приподнял: их еще там пятеро, и офицер меж них. Глянул: и Бог свидетель, чую, не ведаю почему, живой офицер. Все неживые, а он – живой! И Манчжур то же самое чует: других, кроме него, не обнюхивает, не обхаживает. Лыжи скинул, под ель подлез, и руку ему под шинель засунул – дышит! На лыжи его положил – и домой, быстрей, бегом, благо снег покуда не шибкий нападал, не помеха бежать. В избе раздел его. Рана штыком сквозная у него, однако не опасная, видать, метили в сердце, а угодили в плечо. И крови офицер потерял не много. Сразу растер всего его самосидкой и внутрь стакан влил, теперь шиповник с медом и рябиной даю. А рану кедровым бальзамом обработал. Когда бы на морозе не находился долго, в сознании был бы давно. А так – в жару мечется, не в себе, стонет, выкрикивает что-то, иногда не по-нашему. К вечеру должен прийти в себя... Кто так беднягу и за что – ума не приложу. Одно ясно: убивали в другом месте, далеко, а к Ларневскому балагану привезли, сбросили. Зачем? Придется ждать, пока офицерик в ум придет.
21 ноября 1919 года (Утро). Офицерик так пока и остается в беспамятстве. Но навел другое питье: с лабазником, кипреем на сотовом меду и багульником, чтоб кашель тише и реже волновал рану,.. и беспокойства за простуду нет. Пот шибкий, и жар на убыль пошел. Рана штыком – тоже слава Богу. Поменял повязку, свежий бальзам положил. А вот пальцы на ноге правой почернели опасно. Как бы не антонов огонь. Мелкие, авось, удастся сберечь, а вот большой – крепко помозговать надо.
21 ноября (Полночь). Писал поутру, – как с собой совет держал и в одночасье лукавил: ведь и ножик уж на огне прокалить положил, и воду греть поставил, отнимать готовился палец. Бог простит за самоличное решение, а с кем было совет держать? Потеря, конечно, однако ж, не больно великая, коли одним этим пальцем и кончится. Даже прихрамывать не будет офицерик... А не из мелких он, поболее чина своего значит. Следом за операцией взялся за форму его, за исподнее, отмыть от крови спекшейся. Проглядел перед стиркой карманы, вдруг бумаги, вещи мелкие какие. Кроме Евангелия во внутреннем кармане шинели, к слову, посередке штыком проколотого, нет как нет ничего, ежели не брать в счет нагана, семи золотых червонцев да пяти тысяч «обойными». А мундир стирал, нащупал невзначай пальцами бумагу, в китель зашитую. Распорол подкладку, бумажку расправил; чернилами написанное расползлось, но на личном бланке самого Верховного Правителя писано. Подпись не уцелела, тоже смыта, может быть, и подписал самолично Адмирал. Он, слыхал, флотским пуще остальных доверяет, а офицерик– морской. Прочитать, что на бумаге там, стараться не буду, сам после расскажет, коли захочет, а нет – и не надо... Волки воют. Много их развелось теперь. К балагану Староларневскому надобно б сходить, земле предать тех, что под елью. Под Благовещенье еще, помню, видал у стоянки Путейцев, как с кем-то убитым разделались волки: от одежд – клочья, внутренности все выедены. Как бы и с этими серые не то же сотворили.
22 ноября 1919-го. День кончился – Слава Богу, а поворотиться могло так, думать больше не хочется, и из головы не выгонишь. Утречком пораньше прихватил пешню и заступ и отправился к Староларневскому. Саженях в пяти on ели принялся копать могилу. Верхний мерзлый слой снял до солнечного восхода, легче пошло. Втянулся, не заметил, как всадники подъехали. Голову вскинул на лошадиный всхрап, их числом человек двадцать. Красцые. Старший меж них, лицом рябой, со шрамом сабельным во всю щеку, спрашивает: «Ты кто такой и чего тут роешь?». «Местный таежный житель, заимочник Терентий Засекин, ответствую, а рою могилу». «Ты, говорит, из меня дурака не строй. Сажень на две копает – и могилу». «Я, опять ответствую, из тебя никого не строю. Могила братская, под ель загляни, поймешь». Он сам не поленился, спешился, смотреть пошел. Вернулся. То голос строгий был, ледяной, а тут, как в ростепель, оттаял: «Неужто ты один всех шестерых»? Он уж и услышать приготовился подтверждение и отвязался бы, поди-ка, сразу, только грех чужой на душу мне к чему? «Я не душегуб», – сказал. Рябой на слова такие взбеленился. «Тогда по чьему такому заданию ты белую контру хоронишь, какие они тебе братья и как здесь очутились?». Я в ответ: дескать, задания никакого не получал да и не от кого, а просто по христианскому обычаю всякое тело земле предать должно, и теперь они ни белые, ни красные – никакие, а братская могила – это так не мною выдумано говорить, но коли не нравится, пускай общим местом погребения мертвых людей будет могила. Еще рассказал, как наткнулся на убитых. Бог надоумил, прибавил, что и красные, окажись под елью, тоже бы мной на поживу волкам и воронам оставлены бы не были. Давно вижу, солдаты все у него в подчинении таком, как в плену: слова, пока мы говорили, никто не вставил. «Каково, – к ним обращаюсь, – будет знать, гибель с кем случись из вас, бросят, как нелюдя?»... Оспатый тут же прикрикнул: «Ты здесь агитацией брось заниматься. Вообще проверить надо, какой ты местный житель и почему не на службе». Вот тогда-то я понял, по какой такой причине перед этим дерьмом строжащимся робел, хоть от роду рядом с любым чином даже стеснения дыхания не испытывал: в избе моей раненый колчаков офицер лежит, шинель, мундир его на просушку у печки развешены как на грех, наган и личный бланк Сибирского Правителя на виду на столе. И соврать, другое место жительства назвать никакой возможности: до самого порога моего ясный след лыжный тянется. Нечего делать. «Проверяй, говорю, лыжню видишь, путь ею ко мне означен. Двадцать пять верст проедешь, у избы очутишься. А что до службы – ты еще в бесштанной роте маршировал, когда я на манчжурских сопках кровь дважды пролил и контузию в довесок получил.» С того ли, что путь до жилья своего на словах удлинил вдвое, или что про раны-контузию упомянул, а вернее всего, думаю, недосуг, торопился, но отвязался он тут же. «Ладно, хорони своих мертвецов», – прогундеп. Коня своего развернул так, что комья земли мне в лицо полетели. Перекрестился, когда следом за ним другие поскакали, из виду скрылись. Тут я, хоть и подмывало все бросить до лучшего раза и кинуться домой, заступом как шальной заработал. Много прежде полудня управился, и в обратном пути отдыху себе не давал. Когда выносил из-под ели, укладывал покойников рядком, в лица всех разглядел. Из шестерых троепихтовские. Двое– приказчики. Из Торгового дома Игнатия Пушилина, третий, Иван Востротин, вовсе Пушилиным родня. Неделя минула, видал за прилавками в работе пу_шилинских приказчиков. Ни в какую армию не собирались. А вот – в шинелях, в тайге убитые оказались. Еще как более странно, под шинелями всё штатское у Востротина и приказчиков. Что к чему? Об одном этом и думал, пока до дому бежал.
Офицерик мой спит по сию пору, однако в отлучку мою он приходил в себя: записка, какую оставлял, заметно, читана. И конопляный отвар выпит, как наказывал. Делал перевязки ему и клал мази. Тьфу, тьфу, дай-то Бог, но, кажется, операции повторной на ноге не потребуется. А за рану штыком вовсе опасение отстало. Скоро уж очнуться должен он. Обмундирование, оружие его схоронил в омшанике. Даже крестик нательный вместе с цепочкой снял и прибрал. Больно уж богатый крестик, чтоб не сказать ничего о владельце Оспатому со шрамом, коли объявится... А боюсь, объявится.
23 ноября 1919 года. Офицерик пришел в себя вчера около полуночи. Спросил, где находится, и далеко ли Пихтовая. Я ответил. Ждал, он объяснит, что стряслось, и что за солдаты с ним были, и почему все заколоты штыками, а главное, как с пихтовскими, с пушилинскими приказчиками и Востротиным, сошелся. Он, однако, обо всем об этом говорить не заспешил. Имя свое и звание сказал: Григорий Николаевич Взоров, старший лейтенант – и все. Чин – это я и без него, по погонам узнал, а имя. Может быть и чужим назвался. Хотя, какой прок? Предупредил, что мундир его и все прочее спрятал и что лучше ему забыть, кто он есть на самом деле, а если вдруг кто нагрянет, назывался просто Григорием, родственником моим. Рассказал про утрешнюю встречу с Оспатым (умолчал, за каким занятием застал меня Оспатый). Что красные еще вчера утром прошли близко от пасеки на восток, всего сильней на него подействовало. После этого он даже совсем безразлично выслушал про ампутированный палец на ноге и ничего не спросил. И о штыковой ране, что она теперь не опасна, заживать будет, тоже ни словечка. Будто и не о нем разговор, его не касается.
11 ноября 1919 года. Жил эти дни в ожидании – нагрянет Оспатый, либо кто по его указке. Кажется, Бог миловал. С позавчера снег повалил, и посейчас сыплет и сыплет. Уйма снегу. Так что к пасеке, кроме как на лыжах, не добраться. Григорий молчит. Попросил, как очнулся, не выпытывать, кто он и что стряслось с ним, и молчит. И Господь с ним, что человеку лезть в душу, пусть поправляется.
2 января 1920 года. Месяц не писал, и недосуг было. Поторопился определить, будто вовсе уж на поправку дело пошло у Григория. Он вдруг так расхворался – до половины декабря никак не чаял, что выживет, хоть силы все вкладывал. Однако ж поставил на ноги к Рождеству! Григорий хотел, чтоб в Пихтовую я наведался. Мне и без хотения его давненько пора было к своим, проведать, вчера к ночи возвратился. Там – красные уже, и губернский центр у них. Железнодорожные колеи забиты вагонами, паровозы промерзли. Вагоны полны добра: обмундирование, одежда всякая, продукты, колчаковы деньги в мешках. Пачки денег. Снег метет на рассыпанные банкноты на путях, никто их не подбирает. А у вагонов с провизией, с оружием, с одеждой – охранники... Комиссары нашли вагон с бумагой и типографией и с дня захвата Пихтовой печатают, кругом клеют свою газетку «Луч красного солнца». Над «Лучом» этим вершковыми буквами, что ни газета, «Да здравствует советская власть!», «Да здравствует мировая революция», «Да здравствует III интернационал!», «Да здравствует рабоче-крестьянское правительство!»... Пускай бы эти здравицы, когда бы вослед не приказы новых властей под ними. Все имеющие четырехклассное образование обязаны зарегистрироваться, войти в комиссию по борьбе с безграмотностью. Иначе суд Рев. Трибунала... Без документов с печатями-подписями новоуправителей по железным дорогам ездить запрещается. Кто нарушит запрет, с поездов сниматься будут и прямиком в концентрационные лагеря передаваться. Вот тебе и луч красного солнца... А катится этот луч вовсю. По слухам, большевики на полпути от Красноярска до Иркутска. Григорий не верит, и мне не хочется, а что тут поделать; правда, видать... Про приказчиков пушилинских, про Ивана Востротина дознался. Как уехали в ноябре, в прошлый год уж теперь, не в шинелях, и по делам торговым уехали, – так и не объявились. А Пушилины, и Игнатий, и Степан, перед самым приходом красных куда-то пропали. Шибко не допытывался, даже у деда Авдея и тетки Натальи... Григорий про все это молчит старательно. Ходит уж молодцом, париться нынче будем. Пишу, в окно поглядываю, он в полушубке, в пимах носит воду, дрова в баньку...
6 января 1920 года. Григорий ушел. Вчера проводил его до Китата, ночью посадил на поезд на восток. Все свое, кроме оружия и червонцев, оставил. Предложил денег ему– отказался наотрез. Хотел было Евангелие с собой взять, подержал, поднес к глазам, сказал: «Дважды не убережет» и просьбу высказал: сохранить. До лучших дней... Ему важно до своих добраться. Должен бы. Авдеевские одежды впору ему пришлись. В них, с котомкой, с бородой да исхудавший никак на его благородие не похож. Лишь бы по третьему кругу хворь не накатила. Глядел поезду вослед, загадал: свидимся еще с Григорием, – не удержатся большевики, а нет... Храни его Бог..."
После этой записи от 6 января 1920 года в тетрадке оставалось еще несколько заполненных рукой Терентия Засекина страничек. Зимин внимательно просмотрел их, выискивая, может встретятся еще строки, посвященные старшему лейтенанту Взорову. Нет. Был рассказ о новом визите в конце января в Пихтовую, о находке по пути обратно в лесу заряженной винтовки на боевом взводе, прислоненной к стволу дерева, о пихтовских родственниках. А вот о Взорове впредь ни слова.
– Ну, и вернулся старший лейтенант? – спросил Зимин.
– В Пихтовое он точно вернулся. Но здесь, на пасеке, думаю, больше не бывал. Иначе бы забрал вещи.
– А оставались вещи?
– Совсем немного. Тоже они в отцовом тайнике были.
Опять Засекин исчез в соседней комнате и вышел из нее с самодельной соломенной коробочкой.
– Вот...
На стол легли серебряный Георгиевский крест с металлической лавровой ветвью на двухцветной ленте, маленькая фотографическая карточка женщины лет тридцати пяти-сорока с приятным открытым лицом, с гладко зачесанными светлыми волосами, и, наконец. Евангелие с полустершимся золотым крестом на потускневшей обложке, попорченное, продырявленное посередине.
– Неужели то самое? – спросил Зимин, имея в виду упоминавшееся в дневнике Терентия Засекина. Он взял со стола Евангелие.
– Оно. Какому же еще быть, – ответил пасечник. – А фотографию, я так думаю, отец просмотрел. Между страницами лежала. Сам три года назад ее обнаружил. До этого сколько раз листал...
Зимин бережно положил Евангелие и дневник на стол, склонился, разглядывая портретную фотокарточку ясноглазой женщины в белой блузке с приколотой к ней брошью.
– Матери его фото, так считаю, – сказал хозяин избы.
Зимин посмотрел на оборот снимка. Надписи никакой.
– Да, Василий Терентьевич, интересно, – сказал он. – Но в дневнике ни слова о причастности Взорова к колчаковскому кладу.
– В дневнике нет, – согласился пасечник. – Об этом он (ищу рассказывал перед самым прощанием. Отец в отдельной тетрадке это поместил.
– И ту тетрадку можно посмотреть?
– Можно. Только как вернусь в Пихтовую. После но– ябрьских...
Видя, что такая перспектива не слишком-то обрадовала гостя, прибавил:
– Могу показать то, что сам написал. По отцовым записям. – Василий Терентьевич пошуршал исписанными листами, соединенными скрепкой.
– Что значит, по отцовым записям? – не совсем понял Зимин.
– Ну, хотел про тот случай повесть, что ли, сочинить. Сорок страничек с лишним написал, а дальше что и как – не знаю... Не получается.
– Так это художественное?
– Не совсем да, и не совсем нет. Все там, как было в самом деле. Имена, места. Всё... Просто как бы от имени Взорова...
– О новом приезде старшего лейтенанта в Пихтовое тоже из отцовских записей известно?
– И из них. И сам я об этом стал дознаваться, когда отыскались дневники.
– И что в конце концов стало с колчаковским офицером?
– Погиб.
– В этих записках об этом тоже рассказано? – Зимин кивнул на листки в руках пасечника.
– Не в этих. Но есть. Тоже в Пихтовом хранятся.
– Значит, я их не увижу?
– Читай пока это вот, коль охота есть, а там поглядим...
Василий Терентьевич протянул Зимину листы, соединенные скрепкой...
ВЗОРОВ
Поезд начал притормаживать, вздрогнул, остановился. Состав качнуло. Слышно было, как пролязгали, сталкиваясь, буфера, и после долгого колесного перестука настала тишина.
Начальник команды специального назначения полковник Ковшаров приблизился к одному из окон довольно просторного рабочего купе вагона, отодвинул плотную, не пропускающую свет шторку, вгляделся в темень за промерзлым окном. Издревская. Последняя остановка перед крупной узловой станцией. Пихтовой. До нее проследуют без остановок.
Полковник отодвинулся от окна, потянулся к карманным часам. Четверть одиннадцатого. Несколько минут – и эшелон тронется. Не произойдет непредвиденногоровно в полночь прибудут в Пихтовую. Пора! Медлить нельзя ничуть!
Кроме полковника, в купе было еще трое офицеров: его личный адъютант поручик Хмелевский, старший лейтенант Взоров и капитан Васильев. Полковник исподволь, коротко посмотрел на Васильева, сделал шаг к нему, сказал:
– Господин капитан, участок до Пихтовой очень важный и ненадежный. Прошу вас быть в кабине паровоза. Поспешите.
Ковшаров опасался, как бы капитан не воспротивился: машинист и без него под надлежащей опекой. Очень просто мог не подчиниться. В этой необычной команде он, Ковшаров, хоть и начальник, но в полной его власти лишь адъютант. Что касаемо Взорова и Васильева, – догадывался, чувствовал, – в любой момент оба и каждый в отдельности могли заявить о своих, неведомых полковнику, полномочиях, предъявить в подтверждение документы.
Опасения насчет капитана оказались напрасными. Со словами: «Слушаюсь, господин полковник», – он встал, быстро оделся. Минуты не прошло, был готов покинуть вагон.
– Будьте внимательны, – напутствовал полковник. – По прибытии в Пихтовую подойдете к начальнику станции.
– Есть. – Капитан исчез за дверью. Ковшаров и адъютант взглядами проводили капитана.
Старший лейтенант Взоров вел себя так, словно рядом ничего не происходит. Даже не поднял головы, не вскинул глаз. В своем черном мундире, подчеркивающем принадлежность к флоту, сидел на полумягком, обтянутом панбархатом диване со скрещенными на груди руками. Евангелие в тисненом коленкоре и с золотым крестом лежало на столике перед ним. Утром, войдя в вагон, разделся, повесил шинель на крючок на стене, положил Евангелие на столик, но так и не раскрыл его. В продолжение всего пути вставал редко, был молчалив, подчеркнуто отчужден от спутников. Глядел в одну точку, на обложку книги, и думал о чем-то своем.
Замкнутость, отрешенность Взорова не устраивали полковника. Предстоял серьезный разговор наедине, и в этом разговоре Ковшаров во что бы то ни стало должен найти общий язык со старшим лейтенантом. Во что бы то ни стало! Капитан Васильев, конечно, тесно связан с контрразведкой, хоть и скрывает. Но он по сравнению со старшим лейтенантом мелок. Взоров – человек самого Адмирала, из личного его конвоя. Прийти к соглашению с таким – половина, нет, все три четверти успеха намеченного предприятия. Но нелегкая задача не то что договориться – просто разговорить этого молодого морского волка, по меньшей мере год не видавшего моря. А надо.
Полковник выразительно посмотрел на адъютанта. Он сидел на том же диване, что и Взоров, только в другом углу, чуть развалясь.
Поручик Хмелевский тыльной стороной ладони прикрыл рот, сладко зевнул.
– Хотите спать, Алеша? – спросил Ковшаров.
– Нет-нет, Дмитрий Андреевич. Просто... – Поручик быстро отнял руку ото рта, встрепенулся, выпрямился.
– Да будет вам. – Полковник усмехнулся. – Ступайте лучше отдыхать. Понадобитесь, разбужу.
Адъютант согласился легко, поднялся и отправился в спальное купе.
Как раз в это время паровоз дал два коротких гудка, состав дрогнул, трогаясь с места. Опять полковник встал к окну и отодвинул шторку. Деревянный с заснеженной крышей вокзальный домик плыл мимо. У домика было безлюдно. Огонь единственного зажженного фонаря над дверью тускл.
Пристанционное село было крупным. Полковник не однажды проезжал мимо него в светлое время суток. Однако сейчас подумалось: вся Издревская лишь и состоит из единственного этого слабо освещенного домика... Да Бог с ним, с этим селом. Мелькнуло и кануло. И хорошо, коли никогда в жизни больше не привидится. Разве, во сне. И то в другом сне. Вот сухопутный моряк – забота. Время, однако же, толковать с ним, подбирать ключик.
В рабочем купе было несколько стульев. Полковник переставил один из них, сел напротив Взорова. Лишь дубовый столик разделял их.
– Восемнадцатое ноября нынче, – сказал после непродолжительного молчания.
– Восемнадцатое, – утвердительно машинально отозвался старший лейтенант. По-прежнему он был погружен в свое.
– Именно ровно год назад свершилось. – Полковник глубоко вздохнул. – Вы были в Омске в этот день в прошлом году?
– Так точно, в Омске, – опять односложно откликнулся Взоров.
– И я. Благословенный, блистательный день. Кто бы мог подумать, что так все обернется.
Старший лейтенант не ответил. Ковшаров вынул из внутреннего кармана кителя сложенный вчетверо листок бумаги, развернул. Литографированный портрет Временного Верховного Правителя Колчака был помещен в верхней части квадратного листка, ниже – отпечатанный текст, еще ниже – факсимильная адмиральская подпись, тоже слитографированная.
– Представьте себе, посейчас храню воззвание Адмирала к населению России.
Взоров нехотя, но вернулся мыслями к действительности, поглядел на бумажку в руках полковника.
– Адмирала предали, – негромко спокойно сказал он.
– Кто, помилуйте, предал его высокопревосходительство? – пряча бумагу во внутренний карман кителя, спросил полковник.
– Хотя бы доморощенные богатей. Никто– ни из уральских, ни из сибирских– не пожелал даже дать заема...
– Полноте, господин старший лейтенант. О чем вы? Вместе с властью Адмирал получил весь российский золотой запас. После этого клянчить деньги у кого-то грех. Ежели уж всерьез объявил крестовый поход против большевизма, нужно было во имя великой цели, коли требуется, потратить все до последнего слитка, до последней монеты. Скажите лучше, Адмирал оказался никудышным политиком. Да и военным – тоже.
– А вам не кажется, господин полковник... – Взоров приподнялся, готовый вспылить.
– Подождите, – Ковшаров сделал жест рукой, призывая выслушать. – Я не менее вашего симпатизирую Адмиралу. Но не смешиваю симпатии с истиной. А истина – что стоило Адмиралу признать независимость Финляндии? Одно его слово, и Юденич перед своим выступлением получил бы дополнительно сто тысяч штыков. А зачем держал и продолжает держать рядом этого размазню Вологодского? Или, по-вашему, и это удачный выбор?
– Назначение Вологодского премьер-министром, конечно, ошибка, – согласился старший лейтенант.
– Да. Но главная ошибка: незачем было торчать в Сибири. После успеха генерала Пепеляева нужно было любой ценой прорываться к Вологде, к Архангельску. А мы здесь торчали, и одним уж этим восстановили против себя сибирского мужика. С чего ему выступать против совдепии, если у него всегда земли хватало, и большевики пообещали не отнимать.
Полковник совершенно не хотел оценивать ни Верховного, ни его премьера. Вырвалось непроизвольно. Подумав, что продолжение в том же ключе может, чего доброго, все испортить, он круто переменил разговор:
– Вы знаете Ратанова? Штабной офицер из армии генерала Войцеховского.
– Не имею чести.
– Велика честь, – усмешка тронула губы полковника. – Картежник и пьяница. Взял себе в наложницы вдову вятского миллионера. Бедная женщина после смерти мужа оказалась без средств. Sous ie soleil et les etoiles, imaginez vous quil a intoente: она должна была ему при гостях голая играть на рояле. Голая молодая женщина, ее степенство, играла для пьяных сборищ. Только за еду и кров.
– К чему вы все это рассказываете мне? – мрачно спросил старший лейтенант.
– Вам? Нет. Больше– себе. Думаю, что придется мне, кадровому офицеру, делать за кусок хлеба, когда нас вышибут за границу.
– Мы выиграем, – тихо, с упрямством в голосе сказал Взоров. – Пусть отступим даже до Красноярска, но выиграем.
– Оставьте. Некому выигрывать. Сахаров сдал Омск. Назначат другого командующего, тоже будет сдавать. Так вот, вообразите, что придумал;
Пока есть что. Красные теперь лавина. А от лавины можно лишь увернуться. И то не всем. Кому повезет.
– Что вы хотите этим сказать?
– То, что мы дрались и разбиты. II est teninps de penser a soi meme <Время подумать о себе>.
– Comment done?<Это как?>
– Fuir <Уйти>.
– Deserter? <Дезертировать?> – Взоров разомкнул руки, резко вскинул голову.