Радиостанция«Тамара»
ModernLib.Net / Приставкин Анатолий Игнатьевич / Радиостанция«Тамара» - Чтение
(стр. 5)
Но я не мог соврать, как учил меня Носов, и пробормотал, что, в общем-то, здоров. – В чем же тогда дело? Может, дома что… Ты с кем живешь-то? Я посмотрел на Люсу, журнальчик давненько замер на какой-то странице. Вобла рассматривала свои туфли и громко сопела. Комаров изучал стенку за моей спиной. – С кошкой я живу, – сказал я. – Но… Не с кошкой же, прости, несчастье? – настаивал Комаров. – Нет. С Дамкой. – С кем? С кем? – спросила, ухмыльнувшись, Вобла Зина. Но тут же испугалась своей улыбочки и строго поджала губы. Но Комаров почему-то обрадовался моему откровению. – Ах, с дамой! – и взглянул на реакцию Люси и Зины. – В твоем возрасте, понимаю! Дама – это дама! – произнес он напыщенно, с глуповато-фальшивой улыбкой. – Надо, Зиночка, понять и простить, я так думаю. Мы оформим задним числом, ведь правда же… У него и отгулы… Да он и не прогульщик у нас, это же первый случай! Из-за дамы! – Прям не знаю, – протянула Зина, сверля меня глазами. – Дама, вишь? Что за дама? Если каждый из-за дам начнет прогуливать… – Не начнет! Зина! Что вы! Да никто и не узнает, мы ведь и писать не станем, просто разрешим отгул субботним числом, правда? Комаров тут же приказал мне сесть за его стол и написать заявление об отгуле, а число поставить субботнее, ну и, конечно, подпись. – Смотрите. Вам отвечать! – предупредила табельщица и ушла. Следом поспешил и Комаров, потребовались, наверное, какие-то еще усилия для уговоров пугливой Зины. В кабинете остались Люся и я. Я сидел, катал свое заявление, а она все листала журнальчик, время от времени поглядывая, как я пишу. Вдруг сказала, обращаясь не ко мне, а к журналу: – Конечно, такой прогул – уголовное дело. Но, думаю, на первый раз обойдется… Тем более несчастье… Ты правду сказал? Я кивнул, а про себя подумал, что Дамка, если бы я бросил ее умирать там, в дровах, меня не простила бы, да я и сам себя не простил. А значит, мое неожиданное вранье вовсе не вранье. Так, маленькая неправда, подхваченная сметливым начальником. – С кем не случается… В молодости, – с видимым сочувствием продолжала Люся. – Да еще – дама… Кстати, я, кажется, тебя видела с какой-то дамой в электричке? Это не она? – И когда я помотал головой, спросила: – А кто она, не секрет? Мне показалось, что я ее где-то видела. Она не в институте работает? – Нет, – отвечал я, не поднимая головы. Это смахивало уже на допрос. – А где же она работает? – Она нигде не работает. – Учится? Где она учится? – Я точно не знаю. Заметив, что заявление дописано, да оно давно было дописано, это я валял ваньку, тянул, чтобы выиграть время, сообразив, что вся эта процедура с заявлением затеяна неспроста, Люся ловко подхватила листок со стола, как бы показывая, что решение моего дела у нее, а не у Комарова в руках. – Как же так? – спросила она. – Дружишь с девушкой и даже не поинтересовался, где учится? – Я не дружу с этой девушкой, – подчеркнуто твердо произнес я и впервые посмотрел Люсе в глаза. Если она слышала наш разговор, а она, конечно, его слышала, то знает получше меня, какая у нас с ней дружба! – Ну ладно, – сразу согласилась Люся. – Допустим, знакомая. Но такая, извини меня, неразборчивость в знакомствах… Случайные связи… Вы же небось не только о пустяках толковали? Это уже была покупка из самых, что ли, дешевых! Я даже разозлился. Нахально уставясь ей в лицо, подтвердил: – О пустяках. О чем еще? А про себя добавил: «Ты, сучка, хоть знаешь, о чем мы толковали, но не скажешь, иначе тебе придется объяснять, что ты самым элементарным образом подслушивала! Вот так!» И поднялся, показывая, что разговорчик наш продолжать не намерен. Но Люся и сама поняла, что совершила оплошку, и тут же сменила тон. – Пожалуйста, присядь, – попросила. – У меня только один вопрос… Я долго не задержу, правда. Я нехотя опустился в комаровское кресло. – Горячитесь по молодости, – упрекнула мягко Люся. – А вам, между прочим, добра желают. – Тут она оглянулась, потому что хлопнула дверь, в свой собственный кабинет просунулся Комаров и тотчас, завидя нас, замахал руками: «Сидите! Сидите! Я не хотел мешать, я потом!» И исчез. А я вдруг понял, что все не случайно: и присутствие Люси, и поведение Комарова, и этот разговор наедине. – Можно сказать, ты на наших глазах, у нас тут, в лаборатории, вырос. Кто же тебе поможет, если не мы. – Чем помогут? – Всем, – сразу сказала Люся. – И этим – тоже! – пополоскав в воздухе моим заявлением. – И добрым советом! Тем более что у нас все непросто, еще эта провокация с радистом! – Она почему-то снова оглянулась на дверь, хотя никто в нее уже не лез. – Ты честный парень, мы знаем, и не можешь относиться равнодушно к таким явлениям, которые вокруг нас происходят… Но в семье не без урода, и бывают люди двуличные, которые открыто, может, и не выступят, а за спиной будут злорадствовать, пересказывать всякую грязь и ложь… Понимаешь, о чем я говорю? Я кивнул. Как не понять. Но черт меня дернул за язык: – Про любовь… Это разве ложь? У Люси даже лицо потемнело, так ее зацепил вопрос. – Не просто ложь! – закричала она. – Это же ловушка для легковерных, для таких вот глупышей, как ты… Слюни распустите, а он читает по бумажке нужный текст, и даже, возможно, в нем скрытая шифровка той же организации под названием «Тамара», что ей делать, как шпионить! Да, да! – Значит, и Тамары нет? – спросил я. – Да нет же никакой Тамары! Это подпольная кличка, за ней кто угодно стоять может! – А кто? – Да кто угодно. Может, он даже рядом с тобой ходит, улыбается, ты ему веришь! А он-то и есть «Тамара»! – А зачем же он тогда про любовь говорит? – упрямился я. – Да чтобы ты слушал! Про любовь-то все хотят слушать, да еще так сладко поет… Неужели ты не чувствуешь, что слушать-то ЭТОГО противно? Хотя вроде о любви! А на самом деле совсем о другом. Не знаешь, что так бывает? – Не знаю, – сознался я. Но врал, потому что верил – можно зашифровать и подделать что угодно, только не чувство, особенно такое, как любовь. Но я кивал, не поднимая головы. Знал, что Люся внимательно следит за моим лицом. Я не хотел, чтобы она поняла, о чем могу думать. – Вот у меня с Комаровым… Нет, у нас, – поправилась она, – будет к тебе просьба… – И сделала паузу. Повторила: – Просьба… Помочь… нам помочь… Вдруг случайно увидишь, услышишь, словом, поймешь, что есть такие люди, которые нам мешают… Приди и расскажи. Об этом никто не узнает, зато мы примем меры. Это будет лучше для всех. Ты поможешь избежать скандала, выявить негодяя, который пользуется нашим общим доверием. Нам надо быть всем вместе, – заключила Люся. – Мы должны друг другу помогать. И доверять. Вот ты сказал, что прогулял, но была веская причина, так мы тебе доверяем… Готовы помочь… Наша сила в помощи друг другу… Ты понял? – спросила в упор Люся. Я опять кивнул. Понял: если стану стучать, мне простят прогул. И в этом, она правду сказала, их сила. Но сам виноват – подставился, теперь насядут. А если дать сейчас в рожу, пожалуй, и выгонят, может, и под суд отдадут. А кто меня защитит, кто поможет деньгами на хлеб… – Ты все понял? – Все понял. Это единственное, что я мог сказать, пряча от Люси глаза. – Я рада. – Она бодро улыбнулась мне теперь как своему. – Разговор, конечно, между нами, но ты подумай насчет той девицы, неплохо бы узнать, откуда она! Да нет, я зла ей не сделаю, просто на всякий случай… – Я все понял, – как попка-попугай, повторил я. И меня отпустили. Я нахожусь внутри «летающей крепости», будто в чреве кита, где стрингера – как ребра и куда при случае, как в сказке Ершова, без труда бы поместилась целая деревенька вместе с ее жителями. В гулком железном пространстве, изолированном от внешнего мира, я занимаюсь прозаическим делом: тарирую приборы под названием «термопары», ну понятно – измеряют они температурный режим работы моторов, когда самолет в воздухе, а кинокамера в это время фиксирует показания приборов. Но пока машина на земле, она целиком принадлежит наземному персоналу: мотористам, радистам, механикам, прибористам, заправщикам и так далее, а я как раз тот самый приборист, сосланный сюда, на край аэродрома, все равно как в дальнюю сибирскую ссылку, подальше от лаборатории. Все потому, что старая, испуганная на всю жизнь Вобла, она же табельщица Зиночка, не простила мне «даму» – да старые девы такого никому не прощают! – и все-таки настучала о прогуле куда-то наверх. Комаров на всякий, как говорят, пожарный случай быстро приказал исчезнуть, не мозолить глаза начальству. «Уберите этого дамского угодника на недельку-другую, – приказал он, – авось за суетой и забудут! Кто там у нас на «американце» работает? Тахтагулов? Вот и передайте его в помощь Тахтагулову, чтобы сидел в самолете и носа не высовывал, пока не позовут!» С тем и отправили в ссылку на аэродром, в дальний его край. «Американец» – одна из двух «летающих крепостей», которые в свое время, как объяснил Тахтагулов, наши боевые летчики захватили в войну с Японией на Дальнем Востоке и перегнали сюда. Посадили союзничков, по всей видимости, заблудившихся, на нашем дальневосточном аэродроме и расстреляли, не без того, весь его экипаж, а может, и не расстреляли, а заставили гнить на урановых рудниках, чтобы из их американских испорченных мозгов выветрилось не только капиталистическое прошлое, но даже их собственные имена. Теперь по образу и подобию «крепости» наклепали еще своих двенадцать таких машин! Копии, на первый взгляд (и на второй, и на третий), не отличишь! Но вот загвоздочка какая вышла – у наших машин и у ихних моторы не ровня: мы на своих через сто часов работы меняем, а ихний – летает. Мы опять меняем, а ихний опять все летает. Стыдно сказать, без смены. В чем дело – без поллитры не разберешь. Отчего они гады такие и что в них особого, секретно американского, что не хотят они скверно работать? Вот и летаем, и смотрим, и сравниваем, и разводим руками! А летает для контроля мой нынешний начальник Тахтагулов, самолет поднимает в воздух командир корабля знаменитый Кошкин, а вокруг все конструкторы, генералы, представители фирм и заводов. Я же вместе с остальной обслугой провожаю и встречаю машину на земле и, стоя под леденящим мартовским ветром, вижу, как со стремянки сходит Тахтагулов в меховой куртке, в шлемофоне и унтах, ему полагается спецодежда, и показывает издалека большой палец. Это означает, что полет прошел как надо и приборчики, проверенные мной, фурыкали (наше лабораторное словцо!), да и сама машинка, которая «крепость» Б-29, тоже фурыкала; механики, обслуживающие наших «парадников», завидуют нам черной завистью. В преддверии парада они малюют на своих «тушках» (от слова «туша» или от слова «ТУ», не поймешь) цифры, добавляя к старым номерам от единицы до двенадцати впереди еще тысячу, так что первый становится тысяча первым, а двенадцатый – тысяча двенадцатым. Я спросил однажды Тахтагулова, к чему такая цифирь, если все на аэродроме знают, сколько у нас таких машин. – Чтобы другие не знали, – ответил он на ходу. – Кто – другие? – Ну, дипломаты там… Они же в бинокли смотрят! – Но там на параде и наши будут смотреть? – Ну, нашим и так понятно. – А не нашим… Непонятно? – Им тоже понятно. – Тахтагулов кивнул издалека мотористу, стоящему на стремянке и выводящему на борту последний из нулей. И добавил: – Но мы думаем, что им непонятно… Понятно? – И в шутку окунул палец в черную краску – нитролак, мазнул меня по носу. Это значит, чтобы я не совал свой нос куда не надо, а сидел бы в «американце» и не высовывался. Сам же он передает мне кассетку для проявки и последующей расшифровки в лаборатории и спешит в бытовку, чтобы принять свою норму спирта после удачного полета. Это как бы полагается. Есть у моего «американца» еще одна особенность, которая хранится в строжайшей тайне, правда, ее знают тут все: это его необыкновенная вооруженность. Знатоки утверждают, что у него практически нет «мертвой зоны», то есть места, откуда бы мог подойти неприятель и безнаказанно обстрелять во время воздушного боя. Пушечки, а их много, расставлены так, что достанут любого противника, хотя управление ведется всего одним стрелком из одного места. Но вот незадача: тот самый пультик, которым пушечки-то управляются, был уничтожен экипажем до того, как их пленили и тоже уничтожили. А без пультика и пушки не те, и сама «крепость». Какая же она, к черту, «крепость», если стрелять не может! Никто не видел в глаза этого пультика, судя по всему, мелочишка при такой махине, и сверху было решили: да хрен с ним, авось и так пальнем. Но не пальнули. Система у этих янки построена так, что на глупость двойной глупостью отвечает: то заклинит стволы так, что не сдвинешь, а то пустит их вращать, как карусель. Начальство в телефон дует: ну, что у вас там, неужто без этого глупого пультика запустить нельзя? Нельзя. Ну так придумайте! Но думать-то не наше дело. Пушечки не стреляют? А вы, знаете ли, посадите на каждую по стрелку! Это сколько же их надо? А сколько надо, столько и посадите, что у нас, стрелков не хватает? Так-то так, но загрузка самолета, расчетный бомбовый вес и прочее, и прочее… Да что вы, в самом деле! Вес, вес, у нас сколько надо, столько веса и поднимет… Эк, махина, сюда дивизию стрелков, и еще место останется! В общем, действуйте, а эту хреновину… Ну, как ее… пультик ваш, мы прикажем, и сделают. Нет таких «крепостей», которых бы не брали большевики… Вот именно. Поговорили, называется. А пультик, хоть он и правда при «крепости» что пуговица на пальто, но выяснилось, что в нем одном этакий электронный калькулятор, который все и рассчитывает: дальность до самолета противника, угол атаки, скорость и прочие параметры, элемент той самой вредной науки кибернетики, которая не существует. Как ее по приказу создать, если она не существует? Словом, раздвоение мозгов – это там наверху. А внизу попроще – вызывают Комарова и говорят: «Чем у вас там Ванюшин занимается? Телеметрией? Ну, пусть отставит ее и свяжется с вооруженцами, им срочно помочь надо. Пультик, значит, этот…» А Комаров не дурак, зачем ему лишняя головная боль, ему и без того хватает. Он руками и ногами от этого пультика: что-де и времени нет, и средств, и людей опять же… Но оттуда, сверху, долдонят: найдите, изыщите, организуйте. И кладут трубку. Жалко Комарову Ванюшина, жалко работу, которую надо ломать, но приказ есть приказ. Он зовет наверх Ванюшина, заводит долгий душещипательный разговор о том, как трудно нынче дела делать, когда сверху мешают. А в конце разговора, как незначительное, что вот поступила просьба… Просьбишка, там и делов всего ничего, главное – вникнуть… В пультик этот… Ванюшин кивает, ухмыляясь. Такая нехорошая, такая противная у него ухмылочка, что смотреть тошно. Но Комаров вздыхает: «Возьмешь?» Слышит ответ: «Конечно, не возьму». – «Почему?» – «Да потому… у них там небось в Неваде целая лаборатория годы сидела, а у нас кто будет?» – «Возьми Носова, Тахтагулова…» – «Возьми их сам, это же не калькулятор для бухгалтера, это система взглядов, тут целую лабораторию из специалистов создавать надо…» – «Надо, – кивает уныло Комаров и руку на прощание подает. – Значит, договорились?» О чем они договорились? Да ни о чем не договорились и не договорятся. И оба это понимают. А вся надежда у Комарова на своего дружка да на его увлеченность: посмотрит, вникнет, заведется и – догадается! Это рабочему инженеру годы надо, а гению лишь одно-единственное просветление! Яблоко упало с ветки, ты вдруг осознаешь – ба! Да это же и есть всемирное тяготение! Нет, он, Комаров, не кретин, чтобы так думать. Но выхода все равно нет, пусть Ванюшин помается, он такие загадочки обожает… Что-нибудь да придумает. А не придумает, и спроса нет. Они наверняка по разным «ящикам» заявку разбросали. Где-нибудь да кто-нибудь под дурачка и сработает. И вот теперь, когда машина на приколе, а так простоять она может и несколько дней, и неделю, Тахтагулов появляется, как солнышко в ненастный день, заскочит, потычет пальцем в приборы: «Этот и этот проверь, они чего-то зашкаливают!» – и исчезнет до вечера в одной из бытовок допивать неразведенный спирт да толковать на досуге с механиками и мотористами о превратностях аэродромной жизни. А вот спирт – особая статья, потому что среди многих и многих достоинств «американца» есть и недостаток: во всякие приборы вместо непотребной гидравлики, как у нас, сущей отравы, кто знает и кто пробовал, хотя и ее пьют, да что у нас не пьют!.. – так вот, во все их американские приборы по их американской глупой недалекости залит чистый спирт, и нет ему до поры никакой замены! Но так только думают разные там научные деятели. Наши же спецы хоть не столь образованны, но зато блестящие практики, и спирт они давно научились заменять раствором под названием «аква», то есть простой водой. А если при этом что-то перестает работать, сваливают тут же на вражескую технику, которая потому и вражеская, что не хочет работать в наших советских условиях, ей, видите ли, чистый спирт подай, которого никогда нет и не будет. А если будет, то опять же не будет: лучше умрут, но заливать спирт в такой прибор не станут. На том стоят. Даже, представляете себе, летают. Блаженное время, когда машине дают отдохнуть, мотористы пропивают иноземный спирт, потом и свой тоже, а я предоставлен сам себе и нахожу тихую радость от своего одиночества. В гигантских хитросплетениях стрингеров и ланжеронов можно проводить дни, а если бы разрешали, и ночи, не выходя наружу, и чувствовать себя человеком. Более человеком, чем где-либо еще. Тем более в лаборатории. Я давно заметил, что полное ощущение бытия и красоты окружающего нас мира не имеет такой уж прямой зависимости от количества металла и камня, на которые недавно пенял клубный художник Толя, жизнь приспосабливается ко всему, и здесь, в эпицентре научной мысли и сосредоточении новейших реактивных самолетов, электроники, телеметрии, локаторов, катапульт и барокамер, мы испытывали всю полноту жизни и радость мироздания. Более того, чем сложней и современнее техника, тем ярче, неосознаннее, загадочней и острее предстает перед нами остальной мир, техника не заслоняет его, а обнаруживает при всей своей сложности свою слабость в сравнении с вечными законами жизни. И неслучайно летчики, боевые наши небожители, черпающие жизнь полной пригоршней, оказывались при близком рассмотрении глубоко суеверными и чуткими к природе, далекими от цинизма и неверия людьми, в том числе и мой друг Горяев. Что же касается уединения, то в идеале каждый из нас, работников аэродрома, втайне мечтал попасть на бомбометательную площадку, огромный, принадлежащий нашему институту полигон в глуши под Рязанью, отгороженный от мира, а потому наиболее сохранившийся в своей заповедной неприкосновенности; никакие болванки, имитирующие бомбы, падающие сюда время от времени, не могли его повредить, даже потревожить, нарушить его цельность, как и помешать сбору ягод, или грибов, или цветов, не тронутых ни в какие времена не только человеческой рукой, но даже сторонним глазом. Правда, и не так далеко, а возле локаторов, на краю аэродрома, в прозрачно-золотом сосняке в летнюю пору некоторым из нас удавалось насобирать горсть-другую душно пахнущей земляники или десяток маслят! Мой приятель, например, уверял, что однажды он исхитрился набрать шампиньонов под голубыми елками на Красной площади, вблизи Мавзолея и Кремлевской стены. Может, он и загибал, никто бы его в те елочки не пустил, там под каждой из них то ли милиционер, то ли стукач или агент какой платный сидит и соглядатает из своего укрытия поведение простых советских рабочих у святого могильника Ильича или шпионит за иностранными туристами, беспечно разгуливающими в центре столицы мира. Но в своих мыслях я не отдалялся так далеко. Мой микромир – аэродром, муравьиная куча, с высоты полета мы напоминаем муравьишек, которые тащат какую-нибудь крылатость размером много больше их самих. Да, в общем, мы не так уж далеко ушли от своих малых братьев, которых цивилизация оттеснила с их тысячелетних мест обитания, а теперь сама и страдает, и мается, и погибает от нашествия всяких разных насекомых, жуков и мошек, которые одолели наши города, и не может понять, что они вернулись к себе, приспособившись к нам, проникли в наши жилища и захватывают то, что от сотворения всегда им по праву принадлежало. Чем же был для нас аэродром, как не новой, грядущей цивилизацией, возникшей на костях наших предков, на их домах и огородах, и нетрудно вспомнить, что еще в недавние времена на месте взлетной полосы колосился хлеб и росла капуста с картошкой. А мы, несуразные потомки тех хлеборобов, освоились, и освоили, и приспособили для себя аэродром со всем, что ему принадлежит, мы и были муравьи в том общем историческом процессе, на фоне возводимых нами ангаров и сверкающей, гремящей своей мощью на всю вселенскую новой боевой техники. Мы проросли через самую крепкую нержавейку и дюралюминий, мы обогрели живым дыханием эту мертвую технику, обогатив ее тем, что живые, мы отдали ей часть нашей души и получили взамен прочные, надежные укрытия в ненастье и мороз… Мы научились гнать в своих бытовках дедовским примитивным способом зеленый самогончик, но, правда, не из домашней свеклы со своего огорода, а из гидравлики, добытой в тех же самолетах. И даже закусь была, потому что под боком странная установка испытывала остекленные части кабины при помощи особой пращи, которая швыряла с силой в стекло самых что ни на есть магазинных, а значит, дефицитных, потрошеных цыплят, они должны были имитировать столкновение птиц с самолетом в воздухе. Правда, вид у них после таких ударов был уже не столь товарный, но в пищу (в нашу пищу!) они годились! Здесь, при аэродроме, живут собаки и кошки… Вот сказал и вспомнил несчастную Дамку и одинокую Катьку в остылом доме! Может, зазря я не притащил их сюда? Здесь можно насобирать цветов или устроить себе «загоральный» сезон, отдалившись за взлетную полосу, и здесь же наши мотористы в робах, пропахших маслами, с удовольствием трахают молоденьких лаборанточек, разложив прямо на зеленой травке или подстелив под задницу, чтобы не застудить, брезентовое покрытие от самолета! Да и Горяев как-то поведал, что на взлете вдруг обнаружил в метре от шасси самолета, прямо на бетоне, слившуюся в экстазе парочку, напугаться, правда, он не успел, но машину чуть не угробил! Радио во всех его видах было частью этой жизни, как и возникший из небытия радист «Тамара», пробивающийся с трудом в наши забетонированные, наглухо задраенные, как люки моей «крепости», мозги. Но отчего я вдруг стал вспоминать, не ко времени будь сказано, пресловутую «Тамару», осознав лишь здесь, в укрытии, в отдалении от лаборатории и ее стукачей, что опосредованно, исподволь она проникла и стала влиять на всю мою жизнь через моих дружков, через любовь, а теперь и лабораторию, в которую отсюда, из чрева кита, никак не хотелось возвращаться! Так однажды, посиживая перед приборчиками и бессмысленно глядя в пустоту, а все от горечи, что время моей «ссылки» истекает, почувствовал я толчок в спину и, оглянувшись, увидел остренькое смуглое личико Тахтагулова, который, судя по всему, был навеселе; он прокричал, наклоняясь к моему уху: «Музыку хочешь послушать?» – и протянул шлемофон, теплую кожаную шапочку с вытертым изнутри мехом и вмонтированными наушниками. Следовало лишь подключить болтающийся шнур к бортовой радиосети. Не помню, так ли уж мне хотелось музыки, но я натянул на голову шлемофон, подключился и вдруг услышал знакомый глуховатый голос «Тамары». Испуганно оглянулся на Тахтагулова, знает ли, какую «музыку» он подключил, но тот с невинной полупьяной ухмылкой вдруг смылся куда-то, а я остался слушать. Голос сегодня почти не хрипел. «Тамара, ты меня слышишь? – спросил он. – Я бы хотел назвать тебя иначе и ласковее, но я не мог придумать единственного для тебя слова. А знаешь, однажды мне попала какая-то старая открытка, не помню, но, кажется, десятого или одиннадцатого года, вечность по сути… А на ней рождественский сюжет и трогательная надпись, которая начиналась так: «Дорогая моя Шубенка!» И далее – поздравление молодого человека своей девушке. Кто писал, кому, теперь уж не узнать, да и неважно, наверное, они завершили худо-бедно свою жизнь и ушли, оставив одно-единственное слово, выразившее всю их любовь… Но какое! Я к нему прикоснулся, понимаешь, и у меня сердце затрепыхалось от радости: Шубенка! Вообрази, если можешь: девочка, девушка, молоденькая, с ясными глазами, с русой косой, она в меховой шубеночке, обшитой по краю белым мехом и подбитой снизу нежным горностаем, проходит зимней, рождественской, праздничной улицей, и снег блестит, и такая в глазах глубокая синева, что ты невольно замираешь и смотришь вслед и говоришь ласково: «Дорогая ты моя Шубенка!» А время уже тут – ничто, – так сказал радист и прочел стихи Гёте: – «Нам суждено споткнуться в этой жизни, но в мире нашем, падком на безумства, две вещи есть, удерживающие нас, – то долга бремя и любовь, что пуще долга!» Так прощай, моя радость, – закончил он, – будет завтра, буду и я, мы с тобой встретимся, чтобы услышать друг друга. Так прощай же, прощай!» Я еще немного выждал и снял шлемофон, потому что бортовой радист, принимавший эфир, врубил какую-то музыку. Но я не мог ошибиться, я был уверен: Тахтагулов знал, что он мне подсовывал, хотел, чтобы я услышал «Тамару». Но когда он явился, чтобы забрать свой шлемофон, с невинным видом спросил лишь: «Ну, как тебе вальсы Штрауса?» – я отвечал в тон: «Класс!» А он обрадованно закивал, прихохатывая: «Я же говорил, настоящая музыка!» И – ушел, оставив меня снова наедине с моими термопарами. Но мысли теперь были о самом Тахтагулове, который не побоялся открыться передо мной, хотя ему, как и мне, известно, что наша лаборатория, как коробочка, доверху напичкана стукачами. Откуда ему знать, что я не из них! Тем более что меня-то уже вербовали, и по замыслу нашей секретчицы Люси я как раз и должен, заслышав подсунутое пресловутое вражеское радио, бежать стремглав докладывать о подозрительном поведении старшего техника Тахтагулова! А значит, не одна наша лаборатория его слушает и не одна Муся из поселка и Алена из Задонска. Но и в самом сердце института, на аэродроме, где все принадлежит власти военных и эмведешников или купленных ими слухачей, даже тут способен усилиями самых разных людей звучать трижды проклятый ими голос, и в том, что он звучит, я нахожу почему-то некоторое облегчение. Пусть не я, пусть другой способен на такое, но ведь кто-то должен все равно прыгнуть с безумной высоты Эйфелевой башни, проверить, что он способен летать… А вдруг – полетит? Мне казалось, что за две недели моей вынужденной ссылки на край аэродрома что-то в лаборатории могло и произойти. Но ничего ровно не произошло, кроме одного: она вдруг затихла, как бы уйдя в себя, ее совсем не стало слышно. Ни песенок, ни анекдотцев, ни даже телефонных звонков, а уж как прежде развлекались тем, что звонили по разным подразделениям и назначали неведомым девицам встречи где-нибудь подалее, куда, конечно, сами никогда не пойдем, и приметы себе придумывали хором во время таких переговоров, мол, буду (кто «будет», решали, если нужно, потом) в шляпе, в бабочке-галстуке и с третьим томом «Войны и мира» Толстого! И ржали, как жеребцы, положив трубку и представляя, как эти самые девицы попрут на дальнюю автобусную остановку и будут терпеливо ожидать! Но, впрочем, и девицы были не промах развлечься во время восьмичасового отсиживания на работе, и никуда они, возможно, и не бежали, но зато на следующий день под общий оттуда смешок звонили и сурово отчитывали, отчего, мол, никого не могли найти, и уже сами назначали для свидания местечко подальше нашего, и эта невинная телефонная игра разнообразила нашу жизнь. Теперь выяснилось, что и телефоны отключили, и аппараты унесли, оставив один, для связи, и тот в кабинете у Комарова, куда, ясное дело, по каждому звонку не набегаешься! Получалось, что остались мы вовсе без связи, хоть создавай заново голубиную почту! С моим столом тоже творилось непонятное – вдруг стали исчезать учебники, конспекты, даже роли для драмкружка. Да и на работе и то все больше молчком, за день успеем переброситься двумя-тремя фразами, и только. А чтобы не так угнетало молчание, кто-то додумался врубать на полную громкость «Маяк», есть такой на аэродроме, крутит музыку и служит приводом для своих самолетов. В прежние времена хоть заглядывал, развлекая нас байками, громкоголосый инженер Трубников: как возникнет, из коридора уже слыхать! А теперь исчез, но не в том смысле исчез, что его не стало, а исчезли куда-то его голос, его высокая фигура, загромождавшая весь дверной проем, сейчас появится, заглянет торопливо, лишь по делам, и пропадет надолго. Зато вовсю активизировались игруны-практиканты: Сеня и Саня. Оставили бильярд и стали проявлять неожиданное рвение к нашим лабораторным делам, с чем и подкатились однажды к Ванюшину: а что он такое все пишет и пишет, способен ли собрать какой-нибудь этакий приемник, а лучше передатчик, который мог бы работать… Ну, как работать? Как вот работает, скажем, «Тамара»?! Может или нет? Вопросик был и по тону, и по сути, конечно, бестактным, но не более нахальным, чем все остальное, что они делали. Да и Ванюшина прошибить таким манером было невозможно. Он даже не заметил, насколько все это глуповато выглядело, а очень серьезно озаботился горячей заинтересованностью молодежи, попросил их даже присесть и, задумавшись, правда, ненадолго, разглядывая юнцов, словно впервые их увидел, оживился от пришедшей на ум догадки – предложил практикантам самим для себя собрать такой передатчик, один на двоих, как он сказал. «Если вам интересно, – продолжил, уставясь на них линзами очков, настолько сильных, что за ними глаза казались вытаращенными, как у рака, без выражения, – я готов начертить, но собирать, разумеется, будете вы сами. Ну как?» Практиканты не очень, но смутились и пустились в объяснения: этот вопрос их интересует, мол, как бы теоретически, а сами-то они практикуются по другому делу.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|