Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Радиостанция«Тамара»

ModernLib.Net / Приставкин Анатолий Игнатьевич / Радиостанция«Тамара» - Чтение (стр. 2)
Автор: Приставкин Анатолий Игнатьевич
Жанр:

 

 


      – Но так же нельзя! – воскликнула Вера. – Судить человека за любовь!
      – Но его пока никто не судит.
      – Судят, судят… Еще как, сегодня с вертолета искали.
      – Кто сказал?
      – А чего говорить! Как он включился, так и залетали. Тоже мне нашли шпиёна!
      – А меня как судили? – спросил Горяев.
      – Ну, тебя хоть за дело! – отмахнулась Верочка.
      – Да все мое дело, что доверился бабе… Кстати, тоже Тамарой звали, документы ей перепечатать отдал… А они, черт возьми, секретные, кто-то взял и донес… И это дело?
      – Конечно, дело, – сказала Верочка. – А кстати, ты мне об этой Тамаре не рассказывал, ты что, с ней жил?
      – Опять – двадцать пять! – вздохнул притворно Горяев. – Да говорил же я тебе, не было там романа. Так, по пьянке разок.
      – Потом про меня скажешь? – И Верочка вдруг решила: – Знаешь, Горяев, не пойду я за тебя замуж, не надейся… «Я на свадьбу тебя приглашу, а на большее ты не рассчитывай», – это она из известной песенки Шульженко.
      – Почему? – засмеялся Горяев. Но смеялся как-то натянуто.
      – А потому, что ты развратный тип, соблазнитель и совратитель, вот кто ты, товарищ Горяев… Я найду себе такого, как этот радист! Или нет, нет! – с пафосом объявила она. – Я найду его самого, потому что эта дура Тамара не достойна его, вот что я скажу. А я умею любить, ты, Горяев, это знаешь. И хочу такой любви, как у него, – что, выкусил, товарищ Горяев?
      – Желаю успеха, – сказал он. – Но я тебе секрет открою. Радиста такого нет.
      – Как так нет? Не придумывай, Горяев, что это, фантом, что ли, передает пылкие объяснения, от которых другие бабы сохнут? А?
      – Это привидение, – сказал Горяев. – Это человек-невидимка.
      – Но чувства-то у него настоящие? Или как?
      – Не знаю.
      – Настоящие, Горяев, это я знаю. Потому что я баба. А у тебя, Горяев, непонятно какие, может, у тебя никаких чувств и нет, хотя сам ты – есть.
      – Сам я есть, – подтвердил Горяев.
      Тут подошла моя электричка. Я вскочил, сел у окошка и помахал им рукой. А они тихо пошли под руку, и по тому, как они шли, я видел их со спины, было ясно, что все Верочкины всхлипы по поводу неведомого радиста – это лишь страдания по самому Горяеву, который отчего-то на ней не женится, а жениться-то, наверное, ему надо. Я бы женился, если бы меня так любили. Хоть кто-нибудь. Хоть Алена.
      Так я подумал тогда.
      Это произошло в электричке, востроносенькая девушка с рыжеватой челочкой на лбу оставила на клочке бумаги свой адрес: «Задольск, улица Растунова, 2 – Алена».
      Задольск от Москвы километров на десять дальше моей работы, но я решился и поехал, нашел улицу и дом, краснокирпичный, двухэтажный, позвонил не сразу, а потоптавшись на площадке от неожиданного вдруг страха, робости. Квартира состояла из трех комнат, и две из них занимала Алена с отцом, а в третьей жила дальняя родственница, старая бабка. Отец, специалист по строительству фабрик для обогащения руд, часто уезжал в командировки, его я так ни разу и не видел.
      Квартира поразила меня непривычной роскошью: ковры – на стене и на полу, горка с красивой посудой, да и сама хозяйка, встретившая меня в домашнем ярко-розовом халате, в тапочках на босу ногу. Оценивающе, без стеснения оглядела меня, предложила снять обувь и повела в комнату, жалуясь на плохую погоду, на отопление, на дряхлую соседку и на котенка Архипа, который приноровился есть соленые огурцы. Мы пили чай и слушали пластинки, но чаще других ставила она Рахманинова, которого я и запомнил лишь потому, что был длинен, так длинен, что казался мне бесконечным, целый альбом из пяти, что ли, дисков; а она меняла пластинку за пластинкой, лишь из вежливости спрашивала каждый раз: «Ну, еще?» – предполагая, что я, конечно же, скажу: «Да, да!» И я именно это и говорил, мучаясь от собственной неполноценности.
      Такой я и запомнил ее, полулежащую на тахте с поджатыми загорелыми ногами и Архипом под щекой для тепла; она увлечена своим Рахманиновым, и мой заезд сюда выглядит как занятный, вполне случайный эпизод в ее жизни.
      Больше я сюда решил не приезжать.
      Оставался клуб, неизменный Толик, голубоглазый, взъерошенный, весь какой-то подростковый, оставался, наконец, кружок раз в неделю, я трепетал от нетерпения, ожидая этого дня.
      Собирались к семи, и первым приходил Степанов, играющий старичков и сам глубокий старик, ему под сорок. Прибегала Муся, но всегда в разное время, как повезет; заглядывали две девицы, Лина и Томочка, молоденькие, простенькие, смешливые, которым не столько нравилось играть – сцена в саду из Бальзаминова, – сколько смотреть, как играет Горяев, в которого они тихо влюблены. И наконец появляется Зоя Волочаева, суровая и неприступная, но когда она улыбается, она ангел, и начинаются шумные посиделки – самое примечательное в наших вечерах. Шутки, импровизации, всяческие новости и уж, конечно, сплетни о неведомом радисте, которого называют «Тамарой». Вот о нем-то тысяча непотребных слухов, и один фантастичней другого, ну, такой, например, что влюблен он в лаборантку, которая работает в барокамере и выглядит так себе, крашеная блондинка, да у нее к тому же двое детишек и муж, представьте себе, военный, то ли капитан, то ли майор.
      Так вот, муж, который военный, якобы догадался, что по радио преследуют его жену, и заявил в милицию, обещая лично расправиться с радиохулиганом, если того найдут.
      – Ему надо свою радиостанцию запустить! – предлагает кто-то. – И отвечать как мужчина мужчине.
      – Ох, не шутите, а если вашу жену начнут преследовать?
      Но обращение повисает в воздухе, потому что женатых у нас нет. Не алкаш же Степанов, которого давно бросили, и не Муся, «мать-однаночка», и не Лина с Томочкой… Да и про Зою Волочаеву известно, что она старая дева, ей под тридцать, и оттого она такая суровая, замкнулась в себе и уже не мечтает выйти замуж. Но тем слаще все эти домыслы про чужую жизнь, которая вроде бы тебя не касается, но и касается, если вынесена в эфир. Уже есть защитники «ее» и «его», но, конечно, есть и противники.
      – А вот я слышала, – говорит наша знаменитая актриса, – что вовсе эта Тамара не девица и никакого мужа-военного у нее нет, она старая учительница, в которую он когда-то в молодости был влюблен… Сам он будто бы женился неудачно и не ладит с семьей, а запирается где-то на голубятне и объясняется этой учительнице в любви. А учительница слушает и плачет. Потому что все позади и ничего не вернуть.
      – Да нет, – опровергает кто-то. – Она же была его женой!
      – Учительница?
      – Какая там учительница, Тамара – вовсе не учительница, она врач!
      – А кто-то говорил, что ее посадили! Работала она в разведке!
      – И не в разведке, а в овощном ларьке, но проторговалась…
      – Господи, чего не наплетут! – без улыбки, даже хмуро изрекает Горяев. Обычно он не принимает в разговорах участия, слушает, но думает в это время о своем.
      Сейчас он не выдерживает и возмущается: – У вас, случайно, не говорят, что это вообще не женщина, а подпольный публичный дом под названием «Тамара»?
      – Отчего вы такие злые? – спрашивает молчащая до поры Зоя. – Не хотите, не слушайте. Ведь это касается всего двух человек! Двух!
      – Но я же не кричу на весь белый свет о моем разводе с женой? – говорит Степанов.
      – А он иначе не может, – парирует Зоя.
      – А ты можешь?
      – Не знаю, – теряется Зоя. – Но иногда мне кажется… только не смейтесь… что, будь у меня радио, я бы еще не такого наговорила!
      – А чего бы ты наговорила? – живо интересуется Горяев.
      Зоя шутливо отмахивается, но глаза у нее совсем не веселые. А я вдруг обнаруживаю, что все мы, тут собравшиеся, не очень-то везучие люди и всем нам есть что сказать по радио, которого у нас нет. Другое дело, что не каждый на это осмелится. И Зоя не осмелится… Это не сцена, где можно талантливо произносить чужие слова как свои собственные. А вот свои собственные… На это надо решиться.
      – Я вот думаю, – говорит Степанов, – что наш сбрендивший радист – просто несчастный парень, и кричит он на всю вселенную лишь для того, чтобы кто-нибудь его услышал… Вот и вся тайна. Остальное каждый из нас домысливает в меру своего одиночества!
      Перестал являться на репетиции Горяев, и все наши выступления оказались под срывом. Сперва ждали, недоумевали, строили догадки, а потом и злиться перестали, но, правда, злилась одна Волочаева, и уже не знали, что делать, где его искать.
      «Тольча, – сказала знаменитая артистка Мария Федоровна, обращаясь ко мне, – ты не можешь на аэродроме его поискать, ведь надо что-то делать?..»
      Легко сказать «поищи», но это же не клубик, это целая самолетная страна…
      Десятки зданий, ангаров, корпусов… Но в какой-то день, мокрый, туманный и нелетный, я сказал своему непосредственному начальнику: «Схожу на свалку, винтиков наберу».
      На свалку мы ходим по любому поводу, она поставляет нам запчасти для работы: винты, провода, всякие детальки, лампочки и прочее, чего никогда не бывает на складе. Свалка располагается в лесу, между нашей пятой лабораторией и летной частью, и представляет собой скопище железа: остовы самолетов тридцатых-сороковых годов, останки полуреализованных проектов и даже просто списанная за сроком техника, которую было легче свезти сюда, чем латать старые дыры и ремонтировать.
      Был еще один источник добычи всяких деталек – это склад с трофейным оборудованием, которое в свое время вагонами тащили из поверженной Германии, а сгружали и хранили по принципу: вали кулем, посля разберем. Но разбираться было некому и некогда, и все это годами ржавело и становилось ненужным, и тогда кладовщик Глебов, якобы отвечающий за весь этот чужеродный хлам, снимал амбарный замок и отдавал склад на разграбление, правда, на короткое время.
      Но был и подарок судьбы, несчастный для одних и счастливый для других – так и бывает в жизни, – когда на взлете рубанулся прямо среди аэродрома супергигант из последних, у него снесло весь передок от удара, сама же машина, ее корпус остались целехоньки. Летчиков схоронили (это было по части нашего Толика, украшавшего к таким событиям клубик еловыми ветками да черным крепом), а машину тягачами оттащили на край поля, отдав на разор всем желающим. Желающим, т.е. допущенным по пропускам на летное поле, у меня такой треугольный значок на пропуске, к счастью, был.
      Мы налетели на машину, как шакалы, мы рвали ее на куски, выматывая, как потроха из железной утробы, километры цветной новехонькой проводки. Это был праздник варварства, день авиации у дикарей, облапивших, облепивших сотнями, как муравьи облепляют труп гордой, но поверженной птицы, прекрасное, сверкающее на солнце дюралевое туловище самолета. Его «объели» так, что через месяц на поле оставалось жалкое подобие машины, обглоданный скелет, сквозь который можно было видеть взлетную полосу и деревеньку на противоположном конце аэродрома.
      Но в этот мартовский день вся аэродромная обслуга – механики, мотористы, заправщики, прибористы – пряталась по бытовкам и ангарам, никого не было на мокрых дорожках. Поеживаясь от холодных брызг, летящих с сосен, я одиноко отшагал несколько километров до «шестого комплекса», в левом крыле ангара номер один, здесь, по моему предположению, вкалывал в приборном отделе Горяев.
      В задымленной и прокуренной бытовке, где коротали нелетную погоду старые и молодые технари, обсуждая житейские дела да пересказывая старые анекдоты под перестук костяшек домино, мне пространно объяснили, что Горяев перешел в новый «высотный» отдел, который занимается катапультами, а находится он в правом дальнем углу этого же ангара. «Да там видно, – сказали, – у них рельса вверх, как член, торчит!»
      Допуска в ангар у меня, разумеется, не было.
      Я обошел бдящего на своем боевом посту вохровца и через запасной выход, для того и существующий тут же за углом, чтобы не терять на бумажки и выяснения драгоценное рабочее время, проник в гигантский шатер ангара, плотно обжитый большими и малыми самолетами.
      В дальнем левом углу, отгороженном от остального помещения дюралевой стенкой, стояло странное сооружение, наподобие огромной рельсы, уходящей под углом вверх, у основания рельсы был закреплен вагончик, вокруг которого суетились несколько человек. В одном я узнал Горяева. И он, хоть не сразу, меня заметил и махнул рукой, мол, подожди, сейчас освобожусь. Вскоре спустился, приветствуя меня словами из пьесы «Лес», которую мы с ним давно репетировали: «Аркадий! Куда и откуда?» На что я в тон ему отвечал: «С аэродрома в ангар, а вы-с, Геннадий Демьяныч?» По игре, которая у нас существовала, ему следовало бы ответить: «А я из ангара на аэродром!» Но Горяев сказал:
      – А я, брат Аркаша, застрял здесь, и, видать, надолго… Так как жизнь? – И тут только я увидел, что рука у него – левая – забинтована и подвязана ремешком на груди.
      – Сломал? – спросил я, потому что другие вопросы сразу отпали. Было ясно, что наш ведущий артист травмирован, и довольно серьезно.
      Но Горяев не посчитал возможным обсуждать свои болячки.
      – Так, ерунда, – отмахнулся, – а как жизнь, брат Аркадий, как ребята?
      – Тебя заждались, – отвечал я коротко, не сводя глаз с руки. – На этой штуке?
      Горяев оглянулся на «штуку» и громко рассмеялся.
      – Какая же это штука? Это, брат Аркадий, не штука, а гениальная хреновина, которую господин Жюль Верн – читал такого? – описал в своей книге, ну где из пушки на Луну…
      – Это пушка? – спросил я недоверчиво, не разобрав, шутит мой друг или говорит серьезно. Надо было бы сразу догадаться, что разговариваю-то я с человеком, который отсидел срок за разглашение военной тайны, а такой урок дается однажды, но на всю жизнь.
      – Пушка! Конечно, пушка! – И Горяев, чуть подтолкнув, повел меня в закуток. – Ты слышал этого… ну, своего «Тамару»? Что он там плетет?
      – Почему моего? – обиделся я.
      – Ну он же по радио! Может быть, у вас и работает? Но ты послушай, вчера он рассказывал, что на катапульте произошел несчастный случай и один из испытателей травмировал руку…
      – Про тебя?
      – Моей фамилии, слава богу, не назвал, но ведь остальное описал так, будто сам все видел! Или не видел? – и так как я молчал, Горяев добавил с недоумением, но при этом он несколько раз оглянулся: – Ну, плел бы об этой, ну… О любви, что ли! А куда он полез?! У нас такой шухер, собираются еще засекретить! Ладно, – вдруг опомнился он и посмотрел мне в лицо, не сержусь ли, – это ведь я так, сгоряча! Жалко охломона, сам не понимает, на что замахнулся.
      – А на что? – поинтересовался я глупо. И правда, как тот радист, мало чего еще понимал.
      Горяев оглянулся и, подхватив меня под локоть здоровой рукой, повлек в дальний угол, по пути рассказывая, что вчера вышел, как всегда, в эфир этот нахал и объясняет своей Тамаре, что жизнь у него, как катапульта, что стоит в ангаре, выстрел – и летишь. А если испытатель сломал только руку, то у него, у влюбленного бедолаги, вся любовь может сломаться…
      – Но ведь он о любви? – спросил я.
      – Конечно, о любви! – простонал Горяев. – Но к чему катапульту-то приплел? Она ведь засекречена! Она же не для любви стоит! – и опять оглянулся, но среди гулкого фона, наполнявшего ангар, как гигантскую музыкальную шкатулку, среди треска, грома никто здесь, даже если бы захотел, не мог нас услышать. – Придурок, что ли, не понимает, что о любви так-сяк, а сейчас…
      – А что сейчас?
      – По стенке размажут, – сказал Горяев. – А то еще «вышку» дадут!
      – За любовь? «Вышку»?
      Рядом застрочил клепальщик, да так, что уши заложило, и Горяев лишь руками развел, видимо, поняв, что я вроде того радиста и оба мы два сапога – пара.
      А у меня все вертелся глуповатый вопрос, слава богу, что грохотало и я его не задал, вопрос же был таков: а что же Пушкин, описавший любовь самозванца, не раскрыл ли он ненароком какую-нибудь там военную тайну, за которую полагается «вышка»?
      Грохот оборвался, и я услышал голос Горяева.
      – Ну, мне пора, – произнес со вздохом и добавил словами Несчастливцева: – Всегда так бывает, брат Аркадий, есть люди, которые бьют, а есть люди, которых бьют, что лучше, не знаю… А в клубе так и скажи, что руку подлечу и приду. – И правой рукой махнул, поднимаясь в кабину катапульты, которая для него, наверное, тоже была смыслом жизни, хотя и отличной от неистовой любви неведомого радиста.
      Тот-то уж, конечно, был из тех, «кого бьют». – Прощай, брат Аркадий! – крикнул сверху Горяев, и я увидел, как он нырнул в кабину. Я еще постоял, будто ожидая, что он сейчас вот возьмет да взлетит, но, конечно, не взлетел. Да и вообще это не для наших незасекреченных глаз: рискованный полет – выстрел, когда снарядом взлетает человек к небу, рискуя, как Горяев, для чего-то своей жизнью. Может, именно это и хотел передать радист, сравнивая себя, свои чувства с катапультой?!
      Чей же путь – из этих двух – истинный? Горяев, да и все, кто здесь работает, конечно, считают, что катапульта не в пример нужней! Наверное, и я тогда так думал: радио – звук, а катапульта – путь в небо… Сквозь тернии, но к звездам.
      Да и создана она для того, чтобы спасать чью-то жизнь… А «Тамара» – кого она спасает?
      Возвращался я в лабораторию под дождем, еще более припустившим. Не мог я тогда знать, это случится через годы, когда именно Горяев впервые в истории нашей авиации, и не под грохот боевых рапортов, а под тихий шелест секретных документов, установит свой первый мировой рекорд, катапультировавшись на сверхзвуковой машине, в особом кресле, вниз головой, к земле; я видел этот кадр, снятый в засекреченной книжке, показанной из-под полы Горяевым в день его рождения. А потом будут еще кадры: вертолет над морем и винты, отрубленные специальным патроном, превращающим его в бескрылый, отвесно падающий кусок железа, а тут летчик и парашют! Снимают издалека, из другой машины, и кадры эти не для кинохроники, а для научного анализа, для архива (тоже секретного), поэтому лица не видно, но мне-то известно, что все это делает Горяев! Летит, поднятый катапультой, навстречу своей золотой звезде!
      Такой вот путь, если бы я умел видеть, то есть заглядывать вперед, но я не умел заглядывать вперед. Я лишь попытался сравнить его с неведомым никому радистом, и само сравнение, попытка уравнять две несоразмерные судьбы свидетельствовали, что я и правда ничего тогда не понимал.
      А кто – понимал? …Погиб Горяев ровно двадцать лет спустя, в 1968 году. О его гибели я узнал из сообщения по радио в один из дней в середине августа, когда вернулся из отпуска.
      Из короткой информации было известно, что катастрофа произошла во время демонстрации нового отечественного вертолета на авиационной выставке в Бурже под Парижем. Тела Горяева и двух других пилотов доставили в Москву специальным рейсом, а похороны были объявлены в клубе Чкалова, что на улице Правды.
      Справившись по телефону о панихиде, я приехал много раньше, но уже от остановки троллейбуса увидел огромную очередь, которая тянулась через всю улицу, перекрыв ход машинам, и загибалась на Ленинградский проспект. Я встал в конец, но минут через пять сообразил, что так я к Горяеву не попаду, и попытался пробраться к дверям, но там была давка, и меня легко оттеснили, прижали к стене дома. Тогда я зашел со стороны двора, отыскал по старой привычке черный ход и после препирательств с дежурным милиционером спустился в какой-то вонючий подвал, миновал подсобку и вынырнул прямо в фойе клуба. Тут уж ничего не стоило притереться к медленной и чинно настроенной очереди, которая мелким шажком продвигалась к залу. Мимо комнатки, забитой венками, и другой, где в мягких креслах отдыхал военный караул, прислонив оружие к вешалке с одеждой, вытянувшись вдоль стеночки в цепочку, поднялись мы чуть выше и боковыми кулисами прошли прямо на сцену. За спинами стоящих людей я сразу же увидел большой и отретушированный до неузнаваемости портрет Горяева, а потом и украшенный кумачом гроб с закрытой крышкой.
      Сколько я ни хоронил летчиков, их всегда так и хоронят – и никто не может знать, что там от них на самом деле осталось.
      Да нет, иногда и знали, ведь в бытность мою в лаборатории нас, учеников-подростков, посылали собирать останки на место катастрофы, если она происходила где-то неподалеку от аэродрома.
      Трудно представить, кому пришло подобное в голову – испытывать таким способом наши неокрепшие души. А мы-то их видели, испытателей и асов, еще молоденькими, белозубыми, насмешливыми и даже чуть-чуть ветреными, но крепко верящими в свою бессмертную звезду, когда они забирались по стремяночке, которую мне приходилось придерживать, в сверкающие серебристые машины, уходящими – я не пишу взлетающими, они именно уходили, с ревом и пламенем огневым из сопла по бетонной светло-серой, упирающейся в горизонт полосе, как боги, в бескрайнее, ничем не угрожающее им небо.
      В лаборатории же был переполох, и все опять из-за «Тамары». Оказывается, уже с утра, только я ушел, от имени Комарова, нашего начальника, сутулого, сухого язвенника, молчуна, а судя по некоторой печали в глазах, сильно поддающего, предупредили в очень жесткой форме, чтобы после обеда были все работники на местах: приедут для беседы. Кто приедет, что за беседа такая, не объяснили. Но все и так догадались, а неопределенная форма подтверждала догадку. Хотя для верности кто-то лениво поинтересовался, не отрываясь, правда, от дел: а что это будет, лекцию, что ли, приедут читать? Тогда почему во время работы? Почему не в клубе?
      – Тебе же, дураку, лучше, отоспишься, если ночью перегулял, – отвечали остроумцы.
      – А у меня грыжа, – встрял Носов, который по любому неприятному для него поводу приплетал грыжу, о которой все были наслышаны и в которую никто не верил. На это заметили, что болеть не запрещается, но тогда нужна справка от врача по всей форме, а без справки сочтется за прогул. И Носов хоть поартачился, но, покричав, никуда не ушел, а даже наоборот, когда кликнули сбор, чуть ли не первым побежал на «беседу».
      Я лишь потом раскусил, что все это был разыгранный спектакль, не более, все всё знали, потому что у каждого в доме приемник, настроенный, конечно, на «Тамару», которую ловят по вечерам. Это я один такой простофиля и дурачина, узнаю новости самым последним и во все верю – и в лекцию, и в грыжу, и во весь этот разыгранный балаган.
      Сейчас меня интересовало, в ком можно угадать того артиста, того мастера, гения находчивости и умения, который с похмелья, тяпнув нитроглицерина или иной какой дряни из авиационной гидравлики, запускает самые быстрые, самые лучшие и самые, самые (по Сталину) высотные самолеты в небо, а потом, поддав еще, идет домой и там ложится под машину и закладывает теннисные мячи в амортизаторы, вместо того чтобы идти на корт, потом тычет бытовым паяльником, которым лудят ведра, тазы и кастрюли, в схему и создает из обрезков проводов, сопротивлений и конденсаторов, обретенных на свалке, ПЕРЕДАТЧИК…
      Тот самый – «Тамара».
      Кто этот – «кто», ради которого останавливают работу, поднимают в воздух вертолеты, вызывают из Москвы слухачей с их аппаратурой, организуют армию стукачей, доносчиков и служек? И все, чтобы его, мелкого гада такого-сякого, найти и раздавить. Понятно, что собрать в наших домашних условиях передатчик – никакая не проблема, и даже самого себя в эфире передать – тоже не проблема, хотя для этого уже что-то надо иметь. Хотя бы голос. А вот вести передачи и до сих пор не попадаться, и где – в режимном поселке, в котором все люди, а не только радисты наперечет!
      Но и это не самая главная, что ли, проблема. А вот быть таким, чтобы все это делать и «голосить», как выразился кто-то у нас, на весь белый свет, не обращая никакого внимания на все названные мной обстоятельства, делая вид, будто бы их нет, это чего-то стоило. Хотя я знал, я был просто уверен, что в нашей сонной лаборатории таких именно личностей нет.
      Своих-то я знал всех. Думал, что знал.
      Но чтобы себя лишний раз проверить, я обвел взглядом лабораторию, пытаясь еще раз на глазок прикинуть, кто из сидящих в этой рабочей комнате, огромной, как баня, она и создавалась, судя по всему, для целей иных, с каменным холодным полом, с окном, серым от копоти, занимающим два этажа и неподсильным для протирки… Кто из моего окружения способен на… преступление? Нет, это не из моего лексикона. Хотя и другое словцо – «проступок» тоже не подходило. Можно бы назвать так: способен на ГЛУПОСТЬ? На – ДЕРЗОСТЬ? НАГЛОСТЬ? НАХАЛЬСТВО?
      СУМАСБРОДСТВО? На этот ИДИОТИЗМ. В последнее, кажется, вмещались и все предыдущие, именно ИДИОТИЗМ, потому что в нормальное сознание нормального человека происходящее никак не укладывалось. Оно было из разряда невозможных. Но если оно все-таки было, значит, было вопреки норме и всему, что мы понимали, а значит, мерить привычными мерками тут не приходилось. А вот других мерок мы, да и лично я, не знали. Я был такой же не идиот. То есть не глуп, не дерзок, не нагл, не нахален, не сумасброден и сумасшедш, КАК МЫ ВСЕ. Да кто же из нас, в конце концов, выродок? ОН или МЫ? А если все-таки ОН, то за что НАС-то трясут?
      Мы-то в чем виноваты? Выходит, ЕМУ надо своей такой же, как он, идиотке Тамаре (иначе ее и невозможно представить) объясниться в лучших чувствах, а за задницу будут брать каждого из НАС, кто явно НЕ ОН, и каждую, кто явно НЕ ТАМАРА?
      Но так ли я прав, занятый собой и мало, как все мы, осведомленный об остальных?
      И опять, как бы почти невзначай, стрельнул я глазом вдоль комнаты. В самом дальнем углу, обложившись со всех сторон громоздкой, давно отслужившей аппаратурой, сидит Николай Иванович, старый пердун, кулак недорезанный, жмот и молчун, у которого снега зимой не выпросишь, не только шурупчик какой, хотя и шурупов, и винтиков или шайбочек у него припасено и разложено по калибру по всяким коробочкам больше, чем на всем нашем лабораторном складе. Он, как рак-отшельник, залез в свою железную, сооруженную им ракушку и, не вылезая даже на обед, кудесит, чинит старые часики, под видом работы собирает, разбирает моторчики, жирографы, триммера. Его-то лично никакая «Тамара» не волнует. Уж точно! А рядом с ним, по левую руку, Носов вместе со своей любимой грыжей; длинный, нескладный, в волейболе он мячи, как гвозди, заколачивает, но в сборной лаборатории играть не станет, уж очень любит он себя и очень печется о своем здоровье; не дай бог, вскочит прыщ на носу, тотчас в панике бежит в поликлинику просить больничный, и смотрит поминутно в зеркало, и ноет, что переутомился, что заразился сифилисом в нашем грязном буфете. Но он туда и не ходит, а носит с собой картошечку в баночке с крышкой, а ложку, прежде чем приступить к трапезе, протирает спиртом, который тоже носит в кармане в пузыречке.
      Носов передатчик, возможно, и соберет, но передавать (то есть «голосить», как сам он выразился) никогда в жизни не станет. Тут надо любить кроме себя еще кого-то, ну хотя бы ту же Тамару. Да и для здоровья небезопасно.
      Спиной к Носову сидит небезызвестный алкаш Грянник, он уже с утра поддал и оттого приветлив, сонливость у него наступит позже, как раз к приезду «гостей».
      Но они Грянника не интересуют, как и вся их копошня с поиском передатчика. А появись у него, скажем, такой передатчик, он бы его в первый же день пропил.
      И Тахтагулов, башкир, его стол ближе к двери, между Грянником и мной, хоть приборист, у него всякие там спидографы и барографы, но скорее передатчик создашь из утюга, чем из них, да и голос у него далек от левитановского: твоя моя не понимает! Вот инженер Ванюшин, очкарик скрюченный у двери, – другое дело.
      Он, наверное, в день рождения вместо соски конденсатор сосал и радиоволны во всем их многообразии впитывал вместо витаминов и детских смесей, такой он весь прямо наэлектроненный. Сидит, обложенный схемами, любуется, как картинами Пикассо, и видит в них красоту и гармонию, которая другим недоступна!
      Но, погрузившись однажды в свой электронный многоволновый мир, Ванюшин ничего вокруг не помнит, не только о каких-то передачах, но и о том, что в Питере в семнадцатом году произошла заварушка, вряд ли слышал. А если и услышал, пропустил бы мимо ушей и тут же забыл. Да и в буфете, если бы вместо винегрета по ошибке положили бы триодов и диодов, а сопротивлениями заправили, он проглотил бы и поблагодарил за вкусный, натуральный обед.
      Ну, вот и все, кто сидит на первом этаже, не считая дам, то есть Тани, Риты, Люси да еще уборщицы-старушки Паши и аккумуляторщицы Любки, знаменитой тем, что слесарь из подсобного цеха, профессиональный трахальщик по имени Вася, драл ее, положив прямо на аккумуляторы, всю задницу ей разъело кислотой, а она даже не пикнула. Это потом ее лечить пришлось, такие вот страсти бывают в нашей лаборатории! Но тут и радиостанции не надо, всем все в подробностях и так известно.
      Остальная инженерия, располагающаяся на втором этаже, хоть и специалисты вроде Трубникова или Ванюшина, который из-за экспериментов у нас застрял, все они, по заверению того же Трубникова, «вумные, как воблы, и вопытные, как вутки». Но все это «техретически», как утверждает уборщица тетя Паша. А она цену нам знает. А значит, без нас они там наверху никакой передатчик не склепают. К их вумным головам чужие и ловкие руки нужны.
      Да, вот еще запамятовал, что болтаются у нас два бездельника-практиканта из авиационного института, которым нужно за время практики организовать себе дипломные работы. Но они ребята современные и резонно считают, что дипломы каким-то образом сами возникнут из наших разработок, и поэтому ничем не заняты, кроме бильярда. Впрочем, по сонным рожам практикантов ясно, что думать – не самое любимое их занятие. Успешно закончив институт, они пополнят наши ряды, и никому от этого, особенно же авиации, хорошо не будет. Те, что пришли в лабораторию до них, были не лучше, но вот же сидят и не гундят и даже по временам, как бы очнувшись, толкают науку, правда, неизвестно в какую сторону. Но уже одно это дает стопроцентную гарантию, что наши балбесы никакого радио типа «Тамары» не изобретут, а если бы нечаянно изобрели, то вещать бы не стали. Это точно.
      Собрали нас в конференц-зале, на втором этаже. Пришли все, даже из других лабораторий, потому что ждали не только проработки, но каких-то сведений или подробностей, да и занятно было публике за счет работы организовать себе маленькое развлечение. Но никакого развлечения не получилось.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8