Извлек откуда-то из шкафчика листочки со сведениями об осужденных, показал: фамилия-имя-отчество, время и год судимости и прочие всякие сведения: о работе, о здоровье, о семье… Ну и, конечно, главное- преступление, которое совершил.
А на том листочке было написано, что некая Сухова, годков под шестьдесят, решила извести сожителя, поскольку он пропивал зарплату и не давал ей денег на хозяйство.
Пользуясь тем, что он принимал внутривенно глюкозу, она ввела ему аминазон с воздухом, а еще… “закрыла дыхательные пути подушкой. Труп она расчленила, косточки выбросила на помойку, а мягкие органы растворила в кислоте и спустила в унитаз…”.
– И… много… таких? – поинтересовался я, чуть заикаясь.
Думаю, что даже несколько изменился в лице.
Накануне смотрел я по НТВ криминальный сериал о преступлениях века, там некоему убийце, – тоже растворял людей в кислоте, – чуть ли не восковую фигуру поставили в лондонском музее мадам Тюссо.
– Ох, много, много… – произнес Кононов с милой своей улыбкой. – Каждую недельку штук по сто пятьдесят, а то по двести…
– И все с этой… кислотой?
– Да нет, конечно… – И, увидев мою реакцию, понял, что переборщил. – Да нет, там разные, – произнес он задумчиво, – чаще по пьянке… бутылкой… Или топором… Послали, к примеру, тебя за поллитрой, а ты дорогой выпил… Ну, тебя и тово! Но самые тяжкие дела, конечно, у смертников… В них-то все и дело…
Произнес и замолк, глядя в окно. А там Москва как на ладошке и река дугой, ее плоский темный овал, у самого подножья
Белого дома, и мост с игрушечными машинками, и серая набережная, где в недавнее еще время строили наши ребята баррикады.
Мой сын позвонил под утро 21 августа, пробормотал в трубку, что все, пап, нормально, иду спать… А я спросил: “Как ночь? Не страшно было?” – “Да нет, – отвечал он, едва проворачивая слова. – Только к часу или двум, когда стали накапливаться автоматчики на этажах гостиницы… Ну, что напротив… А мы их, конечно, видели…”
– Где гостиница-то? – спросил я Кононова.
– Да вот же она, – указал рукой, сразу поняв, что я имел в виду. И рассказал, что и его сын, семнадцать ему, был тут же… – Он снаружи, а я – внутри! А мать дома… напереживалась… – И почему-то добавил: – Ну, тогда здесь легче было, чем сейчас…
Я не сразу сообразил о чем он.
Оказывается, то противоборство, опасное для жизни, показалось ему легче, чем все эти последующие чиновные разборки, где борьба выходила покруче и, наверное, поопасней.
Однажды я услышал, как он в сердцах бросил Ковалеву: “Уйду я, уйду! Брошу, ну, не могу я с ними!Не могу!”
К Шахраю, одному из самых-самых тогда приближенных, насколько я понимаю, к Президенту лиц, мы отправляемся втроем: для подкрепления с нами идет Ковалев.
Блуждаем бесконечными коридорами, заглядываем в двери, и
Сергей Адамович спрашивает Кононова: “А где он сейчас сидит?
Ты знаешь?” – “Ну, примерно”, – отвечает тот.
Вот, перебросились на ходу, а я догадываюсь, что Белый дом, в котором я сейчас, переживает момент подвижек; он похож на разогретый котел, где варятся всякие властные структуры: начальники побольше или поменьше, секретари, кабинеты, референты…
Новая, в общем, власть.
Даже на глазок заметно, по встречным лицам, что это далеко не те, кто сидел у костров и защищал в тревожную ночь Белый дом.
Мы минуем пятый этаж, где лифт не останавливается, здесь резиденция Ельцина, а потом зигзагом через коридоры и этажи попадаем в приемную Шахрая.
Предбанник – огромная комната, ожидающие кучкуются по углам и разговаривают вполголоса, а между ними время от времени возникает немолодая секретарша и вызывает по имени-отчеству в кабинет. Она и нас успела заметить: “Посидите, пожалуйста, сейчас вас примут…”
Мы ждем, и я обращаю внимание, что мои спутники становятся немногословными и, хоть бодрятся, на их лицах напряжение.
Таково свойство любой, наверное, власти при соприкосновении с ней делать человека другим.
Я, с непривычки, еще не ощущаю всю необычность момента, пытаюсь рассказывать какой-то анекдот, но меня останавливает осуждающий взгляд Ковалева.
Через какой-то срок из дверей появляется Шахрай, знакомый по телевизионным передачам, но здесь он кажется чуть полней и пониже и почему-то, бросается в глаза, в помятом костюме.
Здоровается, приглашает в кабинет.
– Я вас узнал, – произносит дружелюбно, просит усаживаться.
“Я вас тоже”, – мог бы произнести я, но лишь киваю.
Как всегда бывает в особо ответственные моменты, в голову лезет какая-то чепуха. Но я беру себя в руки, сосредоточиваясь на Ковалеве, который уж точно понимает, как надо здесь разговаривать. Они оба с Анатолием с непроницаемыми лицами, такие строгие, даже галстучки перед кабинетом поправили.
Уселись за столик, не главный, массивный, а примыкающий к нему, поменьше, и Шахрай, примостившись напротив, обратился ко мне, произнеся положенное в таких случаях, что благодарен мне за согласие принять руководство Комиссией… Хотя наслышан уже, что я будто отказывался…
Я не стал ничего объяснять, а лишь развел руками, мол, что было, то было. И далее постарался в разговор не влезать, предоставляя это моим спутникам, они делали сие, надо отметить, очень умело.
Кононов первым заговорил о будущей, как ему представляется, комиссии, в которой будут работать не всякие там министры или генералы милиции… А лишь авторитетные, как ему видится, значимые в обществе люди.
Это была наша выработанная сообща программа. Оглядываясь через многие годы, с удивлением отмечаю, что именно такой категорический вариант смог уберечь наш островок милосердия от многих бед. В ту пору мы не заглядывали столь далеко.
Шахрай слушал, наклонив голову, и вроде бы соглашался.
И я тоже произнес в конце заготовленную мной фразу о том, что хотел бы работать в контакте с Президентом и чаще его видеть. Какой идеализм!
Но и это не вызвало иронического отношения со стороны
Шахрая, он как бы даже удивился элементарности такой просьбы и сразу же ответил: “Ну как же, обязательно”.
И, протянув на прощание руку, – встреча прошла за десять обозначенных минут, – с дружелюбной улыбкой, завершил свидание словами: “Так, значит, за работу?!”
И вот тут я, не удержавшись в режиме напускной строгости, добавил: “Наши дела идут хорошо, за работу, товарищи!” Это была концовка из какой-то речи Хрущева на съезде, ее тогда без конца цитировали в газетах. Шахрай сообразил и хмыкнул в усы, провожая нас до дверей.
Отчего я так подробно повествую о таком незначительном факте, как посещение на заре новой власти видного лица, решавшего судьбу моего назначения?
Ну, поговорили, посмотрели друг на друга и разбежались. В эти дни решались дела и поважней для судеб матушки-России, ну, хотя бы назначение, скажем, Гайдара в правительство страны или его решение, историческое (спасительное!), хотя мало кто тогда понимал: об освобождении цен.
Мне представляется нужным поведать, как в условиях победной эйфории, надежд и заблуждений складывалась эта власть и как ее вершители, волей судеб, в один августовский день получили прямо в ладошки старую и проржавевшую баржу-Россию, застрявшую на мели времени. Не сдвинуть. Здесь и великий
Петр, варварски прорезавший окно в Европу и заложивший в фундамент новой России несколько миллионов душ, не смог бы сдвинуть с места эту погрязшую в большевистском средневековье страну.
Нынешние же напоминали мне суетливую команду на той, прочно сидящей на мели, барже; вроде бы все что-то делают, но каждый свое, без общей капитанской команды, без огляда на других… И больше по мелочам.
Впрочем, картина будет неполной, если я не упомяну, что были и другие, которые на судне в ожидании отплытия торопились захватить каютку поуютней, а толкать баржу предоставляли другим.
Погруженные в поток повседневности нынешние, наверное, и сами вряд ли осознавали, что гребут наудачу, не ведая, куда их вынесет волна безвластия: на гребень или в пучину бед.
Сейчас-то оно куда видней.
Не знаю почему, но мне их даже жалко стало, как жалеют, скажем, слепых, видя на расстоянии, что идут они куда-то, чуть ли не под самый проходящий поезд…
Слепые поводыри слепых.
Ну а теперь добавлю, что и я, ненароком, случаем включенный в этот конвейер, ношусь со списком будущей Комиссии, пытаюсь искать совета у Ковалева, но у него уже свои проблемы, и он меня спихивает одному из своих помощников по имени Сеня, человеку бывалому, отсидевшему тоже в лагерях. Его, по словам Сергея Адамовича, уважали даже “воры в законе”.
“Ты его послушай, он все знает!” – произносит на ходу
Ковалев, загнанно озираясь, и исчезает на очередном заседании, посвященном предстоящей амнистии. Режим у него, и на глазок видно, на выживаемость, и он всюду и всегда опаздывает.
Сеня – человек здравый, окидывает опытным глазом список будущей Комиссии, прикидывает: “Это кто, еврей? Учти, твой состав не должен давать демагогам право (а они всегда найдутся!) говорить, что вот, мол, жиды собрались, чтобы решать судьбу русских… И еще один совет: среди осужденных много женщин, много нацменов… Введи кого-нибудь помоложе да попривлекательней… И кого-то из республик, из татар, что ли… Только не из твоей Чечни! А из писателей хорошо бы русачка вроде Можаева… Ельцин обожает таких…”
Я вежливо киваю: “жидков” поменьше… Женщину помоложе… И нацменов… Писателя эдакого, без примесей кровей… Все как бы с пользой для дела… Во имя нового… Но отчего-то не по себе. Или я, по глупости да неведенью, не разумею кадровых принципов этой новой власти?!
Едем с Сеней в скоростном лифте, который проскакивает какие-то этажи не останавливаясь. Один этаж, насколько я помню, президентский. Провожая меня в столовую, но не ту, которая для избранных, а которая “для всех”, Сеня говорит на ходу:
– А вы знаете, как вас нашли?
– Меня? Лично?
– И вас… Сидели, значит, у Ковалева, набросали списочек, большой такой! Но вас, кажется, не было. Это потом Кононов добавил… Каждого подробно обсуждали, просеивали… Кого-то отвергали… А другим стали звонить…
Коридоры, коридоры… Просторный зал самообслуживания, не лучше, чем везде. Столовский кисловатый запах, многолюдье.
Берем поднос, чего-то накладываем, садимся.
– А критерии? – спрашиваю я.
– Главный – против расстрелов… Ну, и авторитет, конечно…
Там в списке и Алесь Адамович был, и Фазиль Искандер, и
Булат… И Слава Кондратьев… Можаев тоже был, но до него так и не дошли…
Который день я продираюсь сквозь инстанции, как через заросли колючек, не однажды, случалось, попадал туда в горах, – прямо-таки ощущая кожей, как впиваются острые шипы в живое мясо.
Непроницаемые взгляды, вскользь брошенные слова, неотвечающие телефоны, невидящие глаза секретарш…
О, эти секретарши, верные хранители тайн, жестокие церберы с ангельским голосом, проницательно угадывающие даже по твоим шагам, насколько ты полезен и нужен шефу.
Вам, вам одним можно посвятить целые главы, книги, эпопеи, ибо никто не воспел, не открыл человечеству вашей решающей роли в те часы, когда творится история!
У меня даже пропуска пока не существует. Я, как последний проситель, простаиваю у парадных дверей, приходя к Белому дому, с утра, по слякотной Москве, в промокших ботинках, чтобы поставить чью-то очередную закорючку на оборотной стороне моего разнесчастного списка, в котором собраны воедино и Вячеслав Иванов, и Лев Разгон, и Фазиль Искандер, и священник отец Александр (Борисов), и Булат Окуджава, и другие мои друзья-товарищи… Собрал тех, кого любил… Не заглядывая в анкеты. А лишь в души.
Но, возможно, Сеня прав, я чутко улавливаю общее странное выражение лица, должное обозначать смесь недоумения и скепсиса: что это, мол, за новое изобретение Ковалева -
“помиловка” и кому она понадобилась в наше время.
Даже в какой-то момент проскальзывает словцо, заставившее меня вздрогнуть: ковалевщина.
Ну и вопросики, соответствующие отношению: если это так, на время, пущай себе, мало ли кого приближали к трону, а потом, опомнясь, гнали поганой метлой. Ну а если всерьез, то где же в моем списке господа министры, где прокуратура, суды, милиция… Где чины, которые…
Некоторые из вершителей выражаются ясней:
– А что ваши писатели, или как их… В юридистике-то понимают?
Вскоре это проявится в заявлении одного из главных милиционеров страны, мы-то, мол, не лезем судить Первый концерт Чайковского, а эти, от искусства, да со своим свиным рылом, да в наш, то есть в их, огород!
Или наотмашь, не без угрозы:
– Смотрите, смотрите… Потом захотите поговорить с Ериным,
Лебедевым, Степанковым, да поздно будет… Не придут!
Даже у сочувствующих те же заблуждения: состав, конечно, авторитетный, но сможет ли на профессиональном уровне решать? Как будто милосердие – привилегия правоведов, а не просто порядочных людей.
Да один Лев Разгон, которому за восемьдесят и который четвертую часть из них отсидел, все их законы на своем горбе вынес и закончил высшие юридические академии в лагерях… На лесоповале.
Но Ковалев свое долдонит.
– Ты их не слушай, – бурчит, насупясь, и, как всегда, на ходу, очечки болтаются на носу. – Нет таких академий, где бы учили милосердию. Юристов-то у нас, любых… пруд пруди… А вот тех, кто умеет жалеть…
В поисках выхода из тупика забредаю снова в кабинет Шахрая, теперь это совсем другой кабинет, на Ильинке, в бывшем идеологическом доме на шестом этаже. Вроде бы последним, среди правоверных марксистов, восседал здесь некий Полозков.
Шахраю я сказал по телефону так:
– Никто решать не хочет… А заключенные ждут…
Специально упомянул про заключенных, мне казалось, что этот довод способен пробить любого.
– Ну, зайдите, – чуть помешкав, говорит Шахрай. – И списочек ваш захватите…
В предбаннике, как и прежде, полно людей, и даже больше, чем прежде. Выходит он сам, подает руку: “Пойдемте”.
– Но тут еще к вам женщина…
Женщина, странное создание, без форм и без возраста. Некогда была доверенным лицом Президента в каком-то городке, теперь в награду за верность поставили чем-то руководить. С каменным лицом проходит в кабинет и застревает там на полчаса. Выходит с тем же каменным лицом и, никого не замечая, удаляется… Теперь иду я.
Шахрай внимательно выслушивает, лицо спокойное, усталое.
Пробегает глазами список будущей комиссии, вопрошает:
– Тут одни противники смертной казни? А- сторонники где?
Я уже привычно отвечаю, в том духе, что желающих казнить у нас и так много. Хочется добавить: “а не желающих… по пальцам пересчитать можно”.
Он раздумывает, поскребывая черный густой ус и упираясь глазами в список.
– Вот, что, – решает. – Сходите к Бурбулису… Я ему позвоню. Пусть тоже завизирует… Ладно?
Он берет трубку: на столе “кремлевка”-один,
“кремлевка”-два… Так они, кажется, называются.
– Геннадий, сейчас к тебе подойдет…
Но к Бурбулису, несмотря на звонок, не пробиться: прихожу и, отсидев, ухожу ни с чем. Наконец его помощник, он же оказывается моим читателем, в какой-то день вылавливает меня в приемной, где толпятся в ожидании министры, а у “самого” сейчас иностранная делегация- финны, и провожает боковым коридором в комнатенку, которая оказывается за спиной у кабинета, видимо для отдыха, но имеет отдельный выход. А значит, и вход. Для таких блатных, как я.
– Геннадий Эдуардович сюда придет, как только закончится прием… – торопливо произносит помощник и исчезает.
Вот, дожили, к Бурбулису – по блату!
Посмеиваюсь над собой, но присесть на диванчик не решаюсь, торчу посреди кабинетика, рассматриваю зимний пейзаж на картине, и вдруг осеняет меня простая мысль.
Господи, думаю, на хрена мне вся эта карусель? Кабинеты, кабинеты, кабинеты… Сидел бы я сейчас в Дубултах или в
Переделкине, глядел бы на зимний пейзаж в натуре и писал бы свою книгу… И никогда в жизни никого бы ни о чем не просил. Особенно кто выше тебя…
Такая меня тоска взяла, аж горло свело.
Бежал бы стремглав из этого кабинета и никогда не вернулся… Да вдруг хозяин нагрянул. Худощав, чуть бледен, напряженный взгляд, короткая улыбка: “Простите, был занят.
Так что у вас…” Последнее чуть ли не со вздохом.
И как он, бедненький, тут управляется, вдруг подумалось, тоже как сквозь колючки, небось…
Но сразу же отмечаю: глазки умные, втыкаются в меня, изучают с интересом, желая понять. А я протягиваю пресловутый список.
Он, просмотрев его, спрашивает: “Ну а я при чем?” Видимо, воспринимает мою ситуацию как просительную, раз прислали, значит, что-то не так. Заглянул на оборот, чтобы убедиться в чьих-то, до него, подписях.
Оборотная сторона она как раз и есть главная: там завизировано теми, кто читал. И от этих виз зависит судьба документа. Насколько я понимаю, визы Шахрая еще нет.
– А какие замечания у Шахрая? – И уперся в меня острыми глазками. По-видимому, отношения тут, наверху, не так просты.
– В списке не представлены правоохранительные органы, – мгновенно отзывается вместо меня помощник.
– А правда, почему их нет?
Я торопливо бормочу про их милицейское дело, которое сделано: кого надо поймали, посадили, а теперь нужны люди другие… Ну, гуманисты, что ли…
– Гуманисты, – живо возражает Бурбулис. – Ясно, что список составлен по этому принципу. Но ведь кто-то должен профессионально разбираться?
Были, были в списке профессионалы – один генерал МВД… Но времени в обрез, чтобы начинать спорить. Да и помощник из-за спины что-то подбрасывает по поводу специалистов, которых маловато! Хоть бы помолчал, что ли. Я ведь ему и книжку свою подарил…
А Бурбулис не отстает, острым носом водит по бумаге, нудит:
– Надо бы вам еще подумать… Как следует… Кто помогал составлять список?
Я называю Кононова, потом, подумав, Ковалева. Хотя Ковалев тут ни при чем.
Время останавливается: он заново перечитывает список, но так долго, что кажется, не читает, а спит. Наконец решается: берет со стола шариковый карандаш, самый обыкновенный, ученический, синий, и, помедлив, чуть ли не задевая острым носом бумагу, ставит столь нужную мне закорючку.
Я уже догадываюсь, что для Президента она может оказаться решающей: хитроумный Шахрай знал, куда меня посылать!
Беру осторожно в руки листок и ощущаю: часы вновь пошли. А он, чуть привстав и почти простившись со мной, вдруг выдергивает драгоценный листок из моих рук и, тыча в него пальцем, наставляет:
– Ясно, что список составлен с тенденцией… Но вам и работать!
Выпроваживают меня уже через общую дверь, и на выходе попадаю я в громкоговорящую толпу, все при галстуках и с портфелями… Министры!
В кинофильме моей юности “Весна” статистам, изображающим послов и сановников, сплошь в орденах и лентах, режиссер развязно кричит: “Ребята, заходи!”
Но здесь все по правде, и министры настоящие, и помощник деликатно попросил их войти. Мелькнула зловредная мыслишка, что подвезло мне, самих министров опередил.
Но крошечное везение не убавило смутного чувства тревоги и собственной неполноценности. Когда вернулся домой, сгоряча даже накатал Бурбулису письмо, пытаясь что-то очень важное и несказанное объяснить. Лучшие-то доводы всегда приходят на лестнице… Даже если она ведет вниз.
Но подумал и отсылать не стал. Получалось, что в чем-то перед ним оправдываюсь. А я еще ни в чем не провинился.
В одном виноват: влез в эту историю.
Но уже и до меня начало доходить, что у нас появился исторический шанс быть первыми на Руси жалельщиками и мы не можем его не использовать. Пусть нам отпущено короткое время… Пока длится эта заварушка…
Часы-то идут.
Но и вершители, кажется, опомнились. И на последнем этапе мучительных хождений я уже и не продирался, а бился, как воробей, залетевший в чужое помещение, бьется насмерть о стекло.
Нет, железных стен не было. Была мягкая обволакивающая тина, делающая между тем любое проникновение наверх, особенно к самому, который и должен сказать главное слово, – невозможным.
Я барахтался, как в болоте, и чувствовал, что тону. Но было подспудное ощущение: где-то, с помощью телефонных звонков, опережая мое появление, формируют об мне особое мнение.
Разумеется, негативное.
Обо мне и о будущей Комисии, само собой.
Какое уж там- по Кононову- еженедельное посещение Президента!
Кстати, как раз в это время по “Свободе” передали статью, которая называлась: “Номенклатурное подполье берет власть над Ельциным”. А в одной газете в то же время прозвучало: “К тому же в Администрации Президента образовалось скопление бывших сотрудников ЦК КПСС, которые, по сути, контролируют прохождение правительственных документов и личную информацию для Президента…”
Что ж, я смог лично почувствовать это подполье на себе. Но если бы я знал, каково мне будет с ним в дальнейшем.
И снова в отчаянии, может, не столько из принципа, сколько из настырности, бросаюсь к Шахраю, чтобы высказать ему все, что я испытал. Терять-то уже вроде нечего. Хотя…
Заключенные ведь и правда ждут.
Он молча, без вопросов, не предлагая мне садиться, забирает мой список и спокойно говорит: “Потерпите несколько деньков, может, удастся…”
Что удастся и с кем, понятно.
Потом-то я узнал, что он отнес список лично Борису
Николаевичу, ибо у него был свой явочный час… Кажется, раз в неделю.
А в первых числах марта желтеньким нестандартным ключиком мне отворили двери в кабинет, это оказалось через стенку от
Шахрая.
– Заходите… Будьте как дома…
Как дома?
Не вошел, а как бы вдвинул себя в казенное помещение.
Стандартный предбанник. Направо кабинет небольшой, видать для помощника, налево огромная зала, без самоката не объедешь, и почти от дверей уходящий в безразмерное пространство, будто взлетная полоса, стол для заседаний и второй стол поменьше. Пустые сероватые стены, несколько гвоздиков от картин или карт, зеленая дорожка, множество тоже с зеленой обивкой стульев…
– Это… Зал?
Мой дрогнувший голос утонул в глубинах помещения.
– Нет, это место, где вы будете работать. Здесь работал прежде Пуго… Комитет Партийного Контроля… КПКа.
Нужно было что-то произнести. И я произнес слова Михаила
Светлова: “И зачем бедному еврею такой дворец!”
Правда, его слова относились к близкой женщине… Но я искренне недоумевал по поводу размера кабинета. Зажав злополучный ключик в кулаке, я решился шагнуть и обнаружил, что все взаправду: и стол буквой “Т”, и традиционная зеленая лампа, и перекидной календарик, и корзиночка для бумаг… И масса телефонов. Я долго в них путался.
Первый кабинет в моей жизни… Да в соседстве с Кремлем.
Но, видать, Всевышнему понадобилось и такое мне испытание.
Все остальные, кажется, уже перенес…
Что же касается самочувствия, странного с самого начала, оно было не только от робости или непривычки, но и секретарша моя, которая скоро появится, будет неуютно себя тут ощущать, жаловаться на какие-то шумы и тяжкую атмосферу… Слишком, наверное, много слышали и впитали эти стены, поскольку тут вершилась высшая партийная казнь.
Так я подумал и вскоре попросил священника отца Александра освятить кабинет, что он и сделал. Принес свое одеяние, прочитал молитву, побрызгал на углы и стены, выметая нечистый дух, а мы, все члены Комиссии, выстроились вдоль стены, вдруг почувствовав необыкновенность происходящего.
А мой приятель Михаил Федотов, в ту пору министр печати, оглядев опытным глазом кабинет, заметил, что сюда бы на стены, пока что голые, развесить картины соответствующего содержания… “Утро стрелецкой казни”, к примеру, “Боярыню
Морозову”…
Я согласился. Но сделал по-своему, и со временем здесь возникла галерея детских рисунков. Даже окаменевшие от бесконечных кровавых дел сердца некоторых членов нашей
Комиссии смягчались при виде их.
Так вот, я шагнул в двери необъятного кабинета, в котором, при желании, мог бы разместиться среднего размера детский сад.
Опустился на ближайший ко мне стул.
Надо было сообразить, на каком же свете я нахожусь.
Дело Кравченко
(зеленая папка)
Поразмыслив, через какой-то срок я решительно попросил секретаря, – пока еще не моего секретаря, мой появится чуть позже, – принести мне папки с делами казненных… “Тех казненных, – уточнил я, – по отношению к которым совершена ошибка…”
– Судебная? Ошибка?
– Ну да. Судебная… Их, кстати, много?
– Сейчас посмотрим… Мы и сами не знаем, сколько их, никто же никогда не спрашивал…
– Ну а я прошу.
Папки на смертников – зеленого цвета, на жиденькой обложечке так и обозначено: “Осужденные к смертной казни”. Но сами-то дела в архиве хранятся в прочных папках желтого картона с красной огромной буквой “Р” посредине.
Я по наивности даже поинтересовался, а что может обозначать эта красная буква “Р”? Не верилось, что догадка моя верна.
Но мне так же просто отвечали, что обозначает она:
“РАССТРЕЛ”, а больше ничего.
– “Р”- это расстрел? – переспросил я недоверчиво.
– Ну а что еще?
– Это чтобы не перепутать?Да?
– Перепутать невозможно, – отвечали. – Но так всегда было.
Эти папки с давних времен.
Открываю…
Александр Петрович Кравченко, 1953 года рождения, отец колхозник, мать – уборщица. Арестован в 1982 году по обвинению в изнасиловании и убийстве девятилетней Лены Закотновой.
В деле об этом написано так:
“22 декабря около 18 часов вечера Кравченко, находясь в нетрезвом состоянии, около трамвайной остановки встретил малолетнюю Лену Закотнову, возвращавшуюся из школы, затащил ее в безлюдное место на берег реки Грушевка, где сжал ей горло руками и держал до тех пор, пока она не перестала сопротивляться; завязал ей глаза шарфом и изнасиловал в обычной и извращенной формах, затем нанес ей три ножевых ранения в живот и бросил труп в реку… Труп был обнаружен под пешеходным мостом, на нем в числе другой одежды было красное пальто с капюшоном и комбинированные войлочные сапоги… Чтобы скрыть следы преступления, Кравченко забросил в речку и нож, после чего вымыл руки, привел в порядок одежду и ушел домой. Потом он вернулся, вспомнив о портфеле, и тоже выбросил в речку недалеко от своего дома…
Дома его ждала жена Галина и подруга жены Гусакова.
Кравченко вину свою в содеянном не признал и показал, что 22 декабря в 18 часов 15 минут пришел с работы и после этого никуда не выходил. На предварительном следствии вину он признал под влиянием незаконных методов работников милиции…”
Что это за методы, мы сегодня уже знаем: с ним в камеру был посажен уголовник, который каждый день его избивал. Были применены “методы” к его жене и ее подруге. Им пригрозили тюрьмой и расправой над детьми. Обе после этого дали показания, что вернулся Кравченко домой не в 18 часов, а в 19-30.
Показания на предварительном следствии суд признал достоверными, поскольку они соответствовали всей совокупности собранных по делу доказательств: и сперма, происхождение которой от Кравченко не исключалось, и кровь на свитере обвиняемого, сходная с группой крови убитой, и частицы растений, обнаруженные на его одежде, были, по мнению судебно-биологической экспертизы, однородны с растениями на месте преступления…
Вот тут и задумаешься о том, что всегда можно свести все доказательства воедино, если это кому-то хочется. Но что же делать тогда с другими делами, в которых мы прочтем об убийце и о группе крови и других совпадениях… Не шевельнется ли в душе червячок сомнения: а вдруг и здесь – ошибка! Ведь тогда…
Я делаю первое для себя и невозможное для сознания открытие… Тогда… любой человек, кто бы он ни был, может пойти на эшафот невиновным. И я… И вы… И кто-то иной…
Председатель областного суда (фамилию не стану называть, он не лучше и не хуже других) впоследствии будет утверждать, что сомнений в виновности Кравченко у него тогда не было, и по совокупности преступлений Ростовским судом он был приговорен к смертной казни. Ему было двадцать девять лет.
Ходатайство Кравченко написано аккуратно синими чернилами, и почерк у него почти детский, очень старательный.
“… Всеми возможными средствами от меня добивались признания в преступлении, которого я не совершал… Был бы труп, можно найти любого, кто не сможет доказать своего алиби… В данном случае это было сделано со мной… Я не прошу у Вас помилования за то преступление, которого не совершал, а хочу, чтобы Вы, высшая инстанция, более тщательно просмотрели дело и решили мою судьбу и также жизнь…”
Эти слова будут многие годы звучать в моих ушах, ибо он лучше, чем его образованные оппоненты, разобрался в юридических тонкостях нашей судебной практики.
“… Я все равно, даже перед лицом смерти, буду знать и говорить, что я не виновен в этом преступлении, пусть легче станет тому, кто вел следствие и не сумел найти настоящего преступника, пустив пыль в глаза общественности… Я не такой уж социально опасный элемент, каким меня разрисовали…”
Это не только крик беззащитного человека, это его обвинение всем нам уже практически оттуда. Он уже понял, когда писал это, последнее, письмо, что пыль в глаза общественности удалось пустить, но для этого было необходимо уничтожить человека. И его уничтожили. А безымянные расстрельщики, наверное, твердо верили, что это, приведенное мной, письмо не прочтет и не услышит никто…
Как, наверное, многие из других дел, других писем, что были до меня.
Последней на этом ходатайстве стоит подпись тогдашнего
Председателя Верховного Совета. По совместительству он еще и руководил помилованием.
Впрочем, можно предположить, что сам он вряд ли читал обращение смертника. Читал, как водится, кто-нибудь из помощников, и он же от имени верховной власти вывел последнее решение: “Учитывая, что Кравченко совершил изнасилование и убийство малолетней… ходатайство отклонить. М. Яснов”.