Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Штабная сука

ModernLib.Net / Современная проза / Примост Валерий Юрьевич / Штабная сука - Чтение (стр. 4)
Автор: Примост Валерий Юрьевич
Жанр: Современная проза

 

 


Потом — пригородный вокзал, грязный, заполненный нелепо копошащейся толпой в дурацких одеждах и с дебильными лицами. (Вообще, все это столпотворение было похоже на бунт в дурке. С одинокими психами приходилось справляться, а вот с сумасшествием в широких масштабах… Впрочем, какая разница?) Потом — сорок минут на электричке, потом — старый, грязно-желтый ЛИАЗ, наполненный, как параша в «обща-ке» губы под утро. А там уж и штаб выскочил поганым прыщом из-за набобовских хором. Осталось добрести до своей комнаты, поставить кофе, заслать кого-нибудь из больных в столовую за ужином, завалиться на диван, включить телевизор и приторчать. Одним словом, «хард дэй'з найт». Нога ноет. Наверное, к перемене погоды.

— Мосел, а где мой псих?

— В туалете шуршит.

— Не буянил?

«Кажется, он и не должен буянить, но об этом никто, кроме него и меня, не знает».

— Нет. Все нормально. Мировой парень. Эй, Левашов! На выход! Сейчас придет.

— Мосел, не в западло, зашли его, пожалуйста, в столовую. Пусть мне поклевать чего-нибудь принесет, ладно?

— Нет вопросов. Кстати, Миша, ты бы мне его тормознул после отбоя на часок — полы в штабе помыть.

— Ради Бога, — Миша хлопнул его по плечу, небрежно пожал руку дежурному по части летехе и пошел к себе. Азиаты потянулись за ним.

— Вы двое, — обернулся к узбекам Миша, — идите на ужин. Принесите что-то и этому, — он махнул в сторону Варикоцеле. — А ты, бурый, заходи, — он отпер дверь своей комнаты и пропустил чечена внутрь.

Узбеки переглянулись и ушли в столовую. Миша тщательно запер дверь изнутри. Потом, пока узбеки не пришли, он старательно бил энергично, но неумело сопротивлявшегося Варикоцеле.

За окном было черным-черно.

— Выключи телевизор, — сказал Миша суетливому Левашову.

Тот дернулся к розетке.

— Закончил? — спросил Миша умытого и уже отстиравшего кровь с парадки Варикоцеле, возившего по полу тряпкой. Кавказец молча поднял глаза. — Тогда пошел вон. Можешь идти спать.

Кавказец медленно поднялся и ушел.

— Смотри, — крикнул ему вслед Миша, — спалю, что не спите, всех припашу до подъема!.. Эй, Левашов, дай-ка, пожалуйста, из холодильника бутылочку пивка.

Пробку он отдал Левашову. Пиво, шипя, как перекись водорода, потекло по внутренностям.

— Ну че, придурок, когда ты меня обрадуешь очередным припадком? — Левашов опустил глаза. — Не до дембеля же тебе здесь сидеть.

Левашов пожал плечами:

— Это же не от меня зависит. Как накатит, так и начнется. Я вообще не знаю, откуда такое взялось. До армии не было.

— Естественно. До армии тебя так не дрочили.

— При чем здесь это… — Левашов посмотрел на Мишу кристально-чистыми глазами.

— Да нет, ни при чем. Просто в армии все старые болячки обостряются, и даже говорят, что иногда появляются новые, — он отхлебнул из бутылки. — Короче, черт, послушай меня. В твоей роте никто не знал, что такое эпилепсия и как она выглядит. Ты и сам об этом мало знаешь. Сейчас все будет гораздо сложнее. Тебя будут серьезно проверять люди, которые на этом собаку съели. Тебе придется постараться сыграть припадок как можно лучше, понял?

— Что вы имеете в виду, товарищ сержант?! — возмутился Левашов, и Миша понял, что не ошибся.

— Ладно, не стремайся. Я тебя не сдам начальству. Хочешь — даже помогу. Если бы ты просто порезал себе вены или попытался повеситься, то проблем бы не было. Лежал бы себе в госпитале и мечтал о скорой комисса-ции, как любой нормальный суицидик. Эпилепсия — штука сложная. В одиночку ее не отрепетировать…

Левашов смотрел на него собачьими глазами.

— Короче, сначала тебе нужно научиться делать пену на губах. Слюна, которую ты пускал на стройке, в госпитале никого не убедит…

Миша учил Левашова целый вечер. Он объяснил, как нужно процеживать слюну между зубов, чтобы получалась пена, как биться, какое выражение придать лицу. Часа через два после отбоя он вдруг прервал себя на полуслове, махнул рукой и потянулся за сигаретой:

— Хватит на сегодня. А то у тебя глаза уже, как у олигофрена. Все, иди спать. — Левашов, повинуясь, поднялся. — Завтра я повезу чурок в госпиталь, в Хилок. Два дня в твоем распоряжении. Потренируйся. Только смотри, фигни какой-нибудь не натвори. Понял?.. Все, иди.

Какой кайф просто лежать, выключив свет, под одеялом, смотреть в окно, занавешенное снаружи черными простынями ночи, и ни о чем не думать. Сигарета попалась не слишком горькая, за дверью тихо, нога не ноет. До дембеля всего полгода, и нынешнее место хорошее, и никто отсюда не вышибет, если только не спалиться на чем-нибудь, а даже если и вышибут назад в роту, то в нагрудном кармане уже давно лежат подготовленные — без сучка, без задоринки — документы для того, чтобы лечь в госпиталь, и в госпитале этом тоже давно все схвачено, так что до дембеля нормально дожить можно. Главное — тупо не спалиться. Но пока Бог миловал. Хотя сколько уже раз казалось, что все, приплыл, парень, ничто уже не спасет твою злосчастную семитскую головушку…

…Первый раз Мише набили морду в тот же вечер. Только ушли домой офицеры и он засунул свои пожитки в тумбочку, а Стругацких — под подушку, как его подозвали в угол расположения, где сидели трое или четверо бурых дедов. Он остановился перед ними, в облачках дыма от их папирос. Сзади нарисовались еще несколько бурых, рангом пониже.

— Кто по нации? — спросил один из дедов с лычками старшого. — Таджик?

— Нет, — ответил Миша.

— А кто? Туркмен? — старшой переглянулся с соседями. — Нет? Может, тогда азер? Тоже нет?

Миша подумал, что вряд ли они знают, что такое «еврей», и ответил:

— Хохол.

— Хохоль? — презрительно прищурился старшой, а остальные зашевелились и зацыкали. — Послушай, хохоль, ты когда в казарма заходил, налево смотрел?

Миша молчал. Старшой не обратил на это внимания.

— Там туалет. Там ебошат все белий. Понял? Иди туда, там твое место. — Кто-то потянул Мишу за погон.

— Иди-иди, — сказал сосед старшого, огромный малый в танкаче. — Все белий в этот рота будут умирать. Ви не люди, ви — параша. Понял, да?

Миша очень испугался. Внутри было пусто и холодно. Идти в туалет ему не хотелось, а ответить погрубее он боялся, да и не умел, поэтому просипел что-то вроде «я не совсем уверен». Азиаты не поняли, что он сказал, но его тон, каким бы мирным он ни был, им не понравился. Кто-то вполсилы смазал Мише по почкам. Мишу заклинило: оставаться он боялся, а идти не хотел. Кто-то дернул его за рукав, зарядил по шее, прошипел «урод, сссука». Миша, сам не зная почему, оттолкнул, не оглядываясь, этого козла и остался стоять перед дедами, глядя на них вызывающе, как ему казалось, а на самом деле испуганно. Тогда старшой нехотя поднялся, поразив Мишу той особой грацией, которой обладают все уверенные в себе старослужащие — наглые, сильные, не очень умные и давно не получавшие по морде. Он поднялся и, не желая утруждать себя даже хорошим ударом кулака, просто ткнул Мишу пятерней в лицо. Миша подался назад — сильнее, сильнее, почувствовал несколько ударов и увидел, как окна метнулись куда-то вниз, в область паха. Потом он ощутил под ребрами мастичный холод пола, потом вокруг замелькали кирзовые голенища, потом он получил удар сапогом в лицо и отъехал.

В последующие дни он получал по морде еще несколько раз, но походя, без конкретной припашки. Ему было страшно, но он привыкал.

(Стругацких назавтра же украли у него из-под подушки, впрочем, как и содержимое его тумбочки.)

Несколько раз, после особенно оскорбительных ударов, его захлестывала волна ненависти и, казалось, надо было сделать лишь небольшое усилие, чтобы «погнать ответку». Но воли не было. Прижимая рукой место очередного удара, Миша успокаивал себя тем, что не стоит давать сдачи, если морально он для этого еще не созрел, если организм не отвечает на удар чисто механически. На самом деле Мише было страшно. Он лгал себе и прекрасно это понимал.

Его регулярно «строили» по ночам, и он получал по морде, ему регулярно не хватало пайки в столовой, и он получал по морде, его постоянно доставали, и он получал по морде. На него все время орали. Он привыкал. Привык он и к тому, что его уже несколько раз называли «чмо». Оказалось возможным привыкнуть и к «я твой мама еб…» Так было проще — привыкнуть и стерпеть. Так не надо было заставлять себя делать то, что заставляли тебя другие. Для этого не надо было напрягать волю, и оттого это казалось более предпочтительным.

Так прошел месяц. Каждый день полз убийственно медленно, но однажды утром оказалось, что первый месяц службы уже прошел. Теперь Миша знал на полу казармы каждую линию и даже во сне помнил, каким образом доводится натиркой до блеска пол в канцелярии. И ухоженные бээмпэшки в парке, раньше выглядевшие со стороны так соблазнительно, теперь не вызывали у него никакого интереса, потому что он слишком хорошо помнил, какая прорва работы скрыта в каждой из них. Кровавые мозоли на руках от лопаты тоже давно не будили у него сильных эмоций. Он привык ко всему этому.

Однажды он поймал себя на том, что перестал думать. С работающими мозгами было трудно: физическая и моральная боль не давали покоя, мозг возмущался и толкал тело на тропу войны, и не вступать на нее бьио еще более болезненно, чем сносить побои и унижения. Не думать было проще: унижения и оскорбления пролетали где-то далеко, не тревожа спящего сознания, и даже голод и боль почти не ощущались.

В наряды Мишу еще не ставили, в парк на работы посылали не часто, и в основном он работал в казарме. Офицеры не обращали на него внимания, старослужащие еще не брались за него конкретно, так что весь этот месяц он был предоставлен самому себе. Когда Миша шел в армию, у него были некие принципы, своего рода бастионы самоуважения («отвечать ударом на удар», «не сносить оскорблений», «не выполнять грязную работу» и т.д.), оборона которых должна была сохранить его реноме, его лицо. Но в течение первого месяца эти бастионы капитулировали один за другим, и Миша сдавал их неимоверно легко, безо всякой борьбы, утешая себя тем, что еще не сданы прочие из них. В конце концов остались невзятыми только четыре бастиона: «не заниматься педерастией», «не парашничать», «не чистить туалетов» и «не стирать чужих вещей». И то только потому, что этих бастионов еще никто как следует не штурмовал. В один прекрасный день

Миша почувствовал, что его воля умерла совершенно и теперь от него можно добиться чего угодно.

Ему было страшно. Он не мог отважиться на войну даже тогда, когда слышал «я твой мама…», даже когда его били в лоб дембельским сапогом, а потом заставляли этот сапог чистить. Он терпел все это. И с каждым днем ему было сложнее начать войну: он привыкал. Каждое утро, просыпаясь от удара по морде, он думал, что не проживет этот день, не выдержит, умрет или сойдет с ума, и каждую ночь, падая после очередной «застройки» в постель, он знал, что выдержал и что тоненькая стрелочка его терпения передвинулась еще на одно деление.

Каждое утро он, разбуженный хорошей плюхой, соскакивал с верхнего яруса, тут же получал по почкам от кого-то с нижнего и торопливо одевался. Едва успев застегнуть половину пуговиц, неумытый и взъерошенный, неумело обкрутив портянки вокруг лодыжек, он уже летел за суконной натиркой и становился в длинный ряд таких же духов, торопливо сучащих ногами на сверкающих полах. Со всех сторон на эту дергающуюся с натирками под подошвами колонну сыпались маты и удары черпаковских блях, и ничего не было видно, кроме судорожно мельтешащей натирки на полу и худой, сгорбленной спины впереди стоящего, с ритмично двигающимися локтями. Потом духи бросались заправлять койки, вытирать пыль, выбивать половики, сортировать рядом с тумбочками дедовские тапочки. Потом они мелись готовиться к утреннему осмотру, драли себе щеки старой тупой «Невой» насухую, стирали зубными щетками грязную гюдшиву, воровали друг у друга нитки, чтобы пришить оторванную пуговицу, мокрыми тряпками — потому что ни сапожных щеток, ни гуталина у них не было — обтирали сапоги. Потом на утреннем осмотре они получали по морде за плохое качество бритья, грязную подшиву, нечищенные сапоги, потом их заставляли съесть найденные у них в кармане письма из дому, а затем заводили в туалет и «брили» вафельными полотенцами.

Потом наступало время завтрака, и духи находили на своих столах полупустые бачки и миски, наполненные парашей. И они дрались за остатки пищи, и жадно тянули руками из мисок все подряд, не обращая внимания на вкус и только упиваясь ощущением кусков, протискивающихся в пищевод. Они тянули куски еды к себе и рвали из рук друг у друга, и все разливалось, и тогда приходил кто-то из дедов и окунал кого-то из них мордой в парашу, разлитую на столешнице. И над всем этим кружились легионы мух, и садились на пищу, и попадали в чай, и духи жрали мух вместе со всем остальным. А потом всех пинками гнали на улицу, в холодный утренний туман. Потом был развод, и все шли на работы, и их, быдло, грязных, избитых, со стертыми кирзой ногами, с бурчащими от голода животами, гнали впереди всех как скот. Они пахали, как папа Карло, до самого обеда, крася стены в казарме, роя траншеи под связь и чуть ли не глотая мазут в ненавидимых консервных банках бээмпэшек. И опять их били все кому не лень, и у одних нижняя челюсть по месяцу и больше стояла вкривь, у других от выравнивания кулаками на груди пуговиц грудина вминалась и покрывалась шрамами, а у третьих гнили от ударов ноги и язвы отравляли воздух зловонием. И они работали, даже не оглядываясь на удары. х

А потом был обед, и они опять хавали помои и мух, и даже плавающие в супе черви не вызывали у них никаких эмоций. После обеда, получив свою дозу «включений», они снова шли пахать — как рабы, без секундной передышки — до самого вечера, когда их, голодное, грязное стадо, собирали чабаны в щегольски отглаженных хэбэшках и гнали к корытам с отрубями и помоями, а потом — в хлева. И рабочей скотине надо было еще навести порядок в своих стойлах, и в стойлах чабанов, а также подшить этим чабанам подворотнички, надраить сапоги, нагладить форму к завтрашнему утреннему осмотру. И отпускали духов спать очень и очень нескоро, и еще не раз и не два брызгала на грязные хэбэшки и чистые полы черная духанская кровь. Но сворачивалась она быстро — наверное, от страха.

Все дни были похожи один на другой, как духи в строю роты, и заранее можно было предсказать, что случится завтра, послезавтра или через неделю в любое время.

Однажды Миша поймал себя на том, что уже не ненавидит бьющих его дедов, даже не оборачивается на удар. Ему плевать. Ббльшую ненависть вызывали собратья-духи, вырывающие у него изо рта кусок в столовой. А старослужащие поднялись в его сознании на какой-то невидимый постамент, куда не достигает ненависть духов; старослужащие жили в каком-то ином измерении и по совершенно другим законам.

И еще он словил себя на том, что относится сейчас как к равным к тем чмырям, на которых в карантине смотрел с презрением И жалостью. Неужели он — один из них?! Не может быть. Он не верил своему больному рассудку, ибо рассудок убеждал его, что претерпеваемые им унижения гораздо меньше унижений, выпадающих на долю остальных духов-белых. Он знал, что это не так, и не мог в это поверить. Ему надо было убедиться. Он захотел посмотреть на себя в зеркало. Наивный: во всем батальоне не было ни одного. Тогда однажды вечером он оторвался от работы и долго смотрел в черное зеркало ночного окна. Миша не узнавал себя. Этот — тощий, взъерошенный урод с глазами больной собаки — не мог быть Мишей Кохано-вичем, уверенным в себе восемнадцатилетним парнем, не трусом, не ублюдком, не подлецом. Этот не мог быть сыном Меера Кохановича и Анны Коханович, урожденной Гольдберг. Этот вообще не мог иметь родителей, родины, друзей, любви. Единственным, на что Этот имел право, была переполненная девятилитровая параша в его покрытых черной коркой руках, если бы кто-нибудь удосужился ее ему дать.

Боль пронзила правое ухо. В окне Миша увидел скалящееся отражение холеной хари старшого Джумаева. Тот небрежно ткнул руку в карман и сказал:

— Че стал, урод? Давай-давай, рот твой…

Мишу обожгло изнутри. Он вдруг понял. «Они даже не воспринимают меня всерьез, как человека. Я для них скот, рабочее, тягловое быдло. Об меня следует вытирать ноги». Он не заорал, не вцепился Джумаеву в горло. Он промолчал. Его нога покорно тронула суконную натирку с места. Но что-то случилось. Что-то уже было не так. Он понимал, в чем дело: фитиль затлел. Через полчаса в туалете Мишу остановил один из бурых сержантов Ахмедов.

— Э, урод! Ти сюда пачкать ходишь, убирать не ходишь. Я убирать за тобой?

Миша попытался отступить к выходу, но Ахмедов остановил его.

— Или ты лучше их? — он кивнул на трех белых духов, мывших очки.

— Иди к ним. Там много работа.

Все, почувствовал Миша, вот оно, начинается. Тут уж уступать нельзя. В этот момент он так нервничал, что не мог понять, ПОЧЕМУ нельзя уступать именно сейчас, но точно знал, что НЕЛЬЗЯ.

— Иди, урод! — сказал Ахмедов повелительно.

Наработанная привычка к бездумному, рабскому подчинению содрогнула тело, но Миша сумасшедшим напряжением всех мышц удержал его на месте.

— Это не мое дело… — произнес чужой деревянный голос.

«Боже, это я сказал?.. — прострелило Мишу. — Мама, что сейчас начнется!»

И началось: из глаз посыпались искры, какая-то сила качнула тело, как маятник. «Ударил», — подумал Миша. В эти ничтожные доли секунды счетная машина его мозга безумно двигала всеми поршнями, вертела маховиками, мигала лампочками: что делать? ответить или стерпеть? Терпел же раньше и ничего; может, и сейчас пронесет; а то, неровен час, еще прибьют… Легкий, ритмичный шорох шестерней усыплял волю, разжимал кулаки, тормозил кровь в венах. А чем меньше становилось воли, тем медленнее шевелились шестерни. Человек засыпал, просыпалась бессловесная, безмозглая тварь.

Второй удар наполнил рот соленым. Спящий приоткрыл глаза. Ах ты ж, сука… К горлу подкатывала холодная волна ненависти. Скотина… Упругие плечи ненависти ломали и корежили весь сложный механизм цивилизованного разума. Клинили шестерни, гнули поршни, срывая предохранители, тормозящие злость. Гребень этой волны, увенчанный кроваво-красной пеной, ударил в глаза. Все уроды, ненавижу…

Миша размахнулся и со всей дури залепил Ахмедову в балабас. С вкусным кровавым ляпом. Азер ушел харей в умывальник. Убью, падла… За все, за все… Захотелось вцепиться в ненавистную плоть пальцами, вгрызться зубами в податливое горло до хруста, облиться чужой кровью, пить, глотать ее. Хотелось рвать зубами кадык, отдирать от черномазой головы уши, сдирать полосами кожу с морды и убивать, раз за разом убивать эту сволочь и всех остальных сволочей, и пусть они оживают, чтобы можно было убивать их еще, и еще, и еще… Он бил Ахмедова мордой об кран, брызгала кровь, тот уже не сопротивлялся, а Миша снова и снова толкал на холодный никель красную коротко стриженную тыкву. Сзади что-то орали на непонятных языках, удары сыпались градом, чьи-то пальцы хватали его за лицо, за волосы, за хэбэшку, а он ничего не видел, кроме окровавленной тыквы в умывальнике, и ничего не чувствовал, кроме стекающей по рукам и лицу крови. Но, наконец, удачный удар в голову повалил его на мокрый кафель. Он на мгновение увидел как чужую свою собственную руку — окровавленную, с разбитыми костяшками и сломанными ногтями — и потерял сознание. Его еще долго били ногами, но ему это было уже безразлично. На сегодня война была закончена…

…Засыпая, он еще вспомнил о том, что забыл завести будильник. Ему приснилось, что он плохо закрыл окно, и вот оно открывается, и здоровенный узбек в ушитой хэбэшке осторожно залазит внутрь, придерживая большой, темной стали, топор на скверно оструганном топорище. Миша застонал…

Все было, как всегда.

Глава 3

Миша проснулся поздно, когда из-за двери доносились голоса офицеров и в окно робко заглядывало зябкое осеннее солнце. Будильник — родной брат продовольственного прапорщика — скучал на тумбочке, напоминая расположением стрелок на своем чванливо выпяченном животе, что сейчас уже начало одиннадцатого, а ты, быдло, разоспался, как последнее батальонное чмо… «Ладно-ладно, а ты, пузатый, уже не мог звякнуть в полвосьмого, да?» — «Ага, буду я тебе звонить без завода, ищи дурака!» — «Да ладно, че ты, брюхан, я ж не прошу сильно звонить, звякнул бы чуть-чуть, так, самую малость, только чтобы я глаза открыл…» — «Ага, тот случай; да для того, чтобы ты жаль-цы свои чмырные хоть на самую малость приотворил, мне надо бы жопу на немецкий крест здесь порвать, на тумбе перед тобой! Что ж я тебе — дневальный, да?» — «Ладно, уболтал, толстый, теперь я тебя каждый вечер по самые яйца буду заводить, так, что ты весь у меня в крестах и звездах будешь скакать по утряне…»

Он оделся и стукнул в стену. Через секунду в распахнутой двери засветилась радостная левашовская физиономия. «А парнишка вроде отходит помаленьку от казарменных шугняков».

— Уже проснулись, товарищ сержант?

— Вы че там делаете?

— Эти на матрасах валяются, а я…

— Они че там, с ума посходили?! — Миша рассердился. — Будний же день! Короче, черт, сейчас идешь туда и поднимаешь их наводить порядок в помещении — пусть вылижут всю комнату и ждут меня, а сам метешься в столовую и несешь мне чего-нибудь похавать…

— Так уже поздно, завтрак давно закончился…

— Подойдешь к Саше, повару, скажешь, что от меня, понял? — он подал Левашову ключ. — Вот, потом придешь сюда, откроешь этим дверь и наведешь здесь порядок. Потом сядешь и подождешь меня, понял?

Левашов кивнул и сунулся за дверь.

— Да, и передай кавказцу, если снова забуреет, так вломлю, что операция ему уже не понадобится. Узбекам, если надо будет, скажи то же самое…

Кассир с бухгалтером были на работе с полдесятого. Поэтому Миша быстренько оформил продаттестаты и командировку у старлейской жены Любочки в строевой части, потом смотался за подписью к комбату и — решительный и энергичный — устремился в бухгалтерию.

Бухгалтерия любой части — святое место, болевая точка, тем более — бухгалтерия стройбата. Миша зашел, подхалимски улыбаясь (майорская жена-бухгалтер страшно любила попарить мозга), улыбаясь, стоял все время, пока выписывались командировочные, улыбаясь, получал у капитанской жены-кассирши (кстати, сука редкая) деньги и вышел в коридор по-прежнему с прилипшей к зубам улыбкой. «Что-то они быстро сегодня. Надо бы по коробке конфет подарить. Да и на будущее пригодится». Он пересчитал деньги. Сорок два рубля сорок копеек. По десять шестьдесят на рыло. Восемь на поезд в оба конца да по рупь тридцать на два дня на питание. «Так, — прикинул он, — деньги поесть у них свои есть, еще и меня покормят, а поедем не на поезде, а на электричке — итого больше четырех червонцев чистыми». А эта глупышка в поликлинике еще удивлялась, почему он все время в Хи-лок катается.

Потом Миша пошел в аптеку, комнату, соседствующую с его собственной, как и кабинет начмеда, только с другой стороны, и еще часок поработал там. Справка расходов медикаментов за неделю, справка в УИР по наличию личного состава, еще какие-то совершенно левые бумажки, которые постоянно пишешь и которые снова, откуда ни возьмись, появляются целыми пачками. Потом приперся Серж, санинструктор третьей роты, и пришлось выдавать ему медикаменты, а потом играть с этим штымпом в нарды (доска всегда лежала на третьей полке за бутылями с перекисью водорода, йодом и мазью Вишневского). Серж совсем достал: больно уж ему везло, так что разошлись при своем.

Было уже два часа. Миша сходил в офицерскую столовую пообедать и вернулся к себе в комнату, где ждал его послушный Левашов.

— Что эти уроды?

— Конечно, поворчали для вида, — Левашов почтительно улыбнулся сюзерену, — но все же вели себя прилично и порядок навели… Вот, товарищ сержант, вам картошки б мясом принес.

Миша вспомнил, что приказал Левашову принести поесть.

— Старый стал совсем, запамятовал, — улыбнулся он.

— Ладно, пообедай сам.

— А вы, товарищ сержант? — в голосе Левашова слышалось живейшее участие.

— Да я уже в «офицерке» пообедал.

Миша включил телевизор. Залег на диван. Показывали муть из серии «Танцы народов мира». Закурил. Спереди вертели огромными — словно чужими, приклеенными — бедрами губошлепки-негритянки, сзади чавкало это белобрысое быдло, вечером надо было переться к черту на кулички через вокзалы, электрички, холод, грязь — словом, настроение было не ахти.

— Коханович! — заглянул в комнату комбат. Миша привстал: подполковник все-таки, да еще хозяин. — Короче, Коханович… — комбат сделал паузу, засмотревшись на вертящиеся в телевизоре бедра. — Короче, у меня сигареты закончились, сделай что-нибудь.

— Хорошо, — кивнул Миша уважительно, но без особого рвения.

— Я буду у себя.

— Ладно, — сказал Миша в закрывшуюся дверь. — Слышал? — обернулся он к Левашову. — Давай, мотай в продмаг за куревом, — он протянул трешку из полученных сегодня в бухгалтерии. — Десять минут, время пошло.

Левашов не уложился. «Танцы банту» наконец-то закончились. Миша отнес комбату сигареты, вернулся, снова улегся на диван. Левашов стоял рядом услужливой горничной. Миша долго, с неподдельным старанием на лице, раскуривал сигарету, потом блаженно выпустил дым, поднял глаза на Левашова и сказал:

— Ну что, несчастный, поупражнялся?

— Да, товарищ сержант, — радостно закивал Левашов, — конечно.

— Давай.

— Что? — не понял «несчастный».

— Продемонстрируй, быдло, — ласково объяснил Миша.

— А-а, да, сейчас, — Левашов поднялся, стал в центре комнаты по стойке «смирно» и сосредоточился, как спортсмен перед прыжком. Мише почему-то показалось, что питерец сейчас замочит крутой брейк.

— Погоди-ка, — он поднялся, подошел к двери и закрыл ее на ключ. — А вот теперь давай! — он удобно устроился на диване и приготовился смотреть.

Левашов вздернул губы и плотно сцепил зубы, перекосил лицо, заломил руки и с диким хрипом повалился на пол. Слюна пенилась на его губах, глаза вылезли из орбит, тело ломалось до скрипа в суставах. Он несколько раз смачно хряпнулся головой об пол, потом мелко-мелко затрясся и заскрежетал зубами. «Браво, малыш, — подумал Миша, — не знал бы, что ты балуешься, ломанулся бы „скорую“ вызывать». Левашов еще несколько раз боднул темечком ножку дивана, потом закрутился в какой-то немыслимый узел, подергался, взбрасывая худые ноги в мятых парадных штанах, и затих.

— Молодец, малыш, — пихнул его ногой в бок Миша. — Я буду не я, если через пару месяцев не будешь дома, в Питере, по Невскому рассекать.

Левашов встал на колени и обратил к нему сучьи, горящие сумасшедшей надеждой глаза.

— Товарищ сержант, клянусь матерью…

— Ну, чего тебе, быдло? — Миша явно заскучал.

— Я отблагодарю, честно… — Левашов заговорил с каким-то молитвенным придыханием в голосе, — честное слово, мама с папой вам всегда-всегда будут благодарны, и всегда к нам в Питер сможете ездить как к себе домой…

— А как насчет денег? — Миша явно издевался.

— Мы отблагодарим, честное слово!.. — по интонациям Левашова слышно было, что он готов тут же лечь и помереть, если на то будет Мишина воля. — Как скажете, и деньгами, и вообще… — тут Левашов замялся, видно, не знал, сколько денег предложить.

— Ладно, встань с колен! — Мише надоело слушать всю эту парашу. — Без меня ничего не устраивай, понял? Вот вернусь из Хилка, тогда и покажешь свой спектакль.

Левашов поднялся. —

— Кстати, старый, ты ведь из Питера. Гребенщикова знать должен.

— Ну, знаю… — Левашов, кажется, был очень удивлен, что армейский сержант-держиморда знает Гребенщикова.

— Говорят, он еврей по национальности. Ничего об этом не слышал? — похоже было, что Миша опять издевается.

— Нет, не слышал… — от столь неожиданной смены темы Левашов завис. Кажется, слышно было, как в его бестолковке скрежещут шестерни.

— Ладно, иди. Скажи чуркам, чтоб собирались: через четверть часа вскипаем.

Левашов аж задымился от служебного прогиба и в секунду угрохотал вон из комнаты. Время приближалось к четырем.

Они не выехали ни через четверть часа, на даже через час: сказалась армейская необязательность и бардачность. Но в конце концов, к восьми вечера их принял в свои потные вонючие объятия читинский железнодорожный вокзал. Миша сводил больных в вокзальную рабочую столовую для обслуживающего персонала, где у него были знакомые и где он обычно, когда попадал сюда в соответствующем настроении, ел. Вот и сейчас Миша покормил больных и поел сам (естественно, за их счет). Кормили здесь очень сытно и совсем недорого (о качестве блюд в подобной ситуации обычно не думаешь).

Потом они вышли в зал ожидания и расположились на скамейке между кучей толстых цыганок, с одной стороны, и пьяным стариком в драной железнодорожной шинели, с тощим, щетинистым лицом — с другой. Надо было ждать еще полтора часа: электричка на Хилок отправлялась в десять. Они сидели вчетвером и тупо глазели прямо перед собой. Бесконечный поток все плыл и плыл мимо них, и люди в нем были настолько одинаковы — серые, грязные и озабоченные, — что иногда начинало казаться, будто это одни и те же идут по кругу, выходя в одни двери, обойдя вокруг вокзал и вновь войдя через другие. И они были одинаковыми, как поезда, что должны были развезти их в разные стороны к одинаковым вокзалам одинаковых городов, и одни и те же беды прибавляли озабоченности их лицам, и одни и те же болезни крутили в узлы гнилые водоросли их кишок. Они все шли и шли, и глаз уже не воспринимал их и, отражаясь от их мутной поверхности, переворачивался зрачком внутрь. И звуки, такие же одинаковые и серые, как те, кто их издавал, просачивались в сознание едва-едва, и от них воротило, словно уши были залеплены столовским ужином.

Столько одинаковых, серых людей. Причем каждый из них мнит себя пупом земли, чем-то необыкновенным, у каждого уйма проблем, принципы, привязанности, теории, каждый совершил в жизни кучу пакостей и не далее как сегодня в очередной раз наступил на горло своей совести; в конце концов, каждый — это еще и вонючая, немытая плоть под давно не менявшимся бельем, точь-в-точь такая же, как у соседа… Миша представил себе всю эту массу потной плоти вокруг себя, и его затошнило.

А люди толпы все двигались по кругу. Они не глазели по сторонам, и их взгляды не втыкались тупо в сидящих, а безвольно скользили, как подошвы по грязи.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28