Ан нет: если один и тот же человек в разных ситуациях будет придерживаться разных стереотипов поведения, одни будут принимать его за простого советского инженера, другие — за водителя троллейбуса Симферополь-Ялта, а третьи — черт его знает! — за космонавта Комарова, что ли. Но в самый ответственный момент оказывается, что не так это все просто, нет, что-то не пускает, что-то мешает, какое-то свое „я“, цельное и однопрофильное, олицетворенное гордое несовершенство со всеми своими комплексами, эмоциями и слабостями, и, наверное, никогда от этого не избавиться. По крайней мере, в нынешней жизни. Разве только раздобудешь где-нибудь средство Макропулоса, чтобы, возрождаясь снова и снова, сделаться мудрее…»
Щуплый дух с бледным веснушчатым лицом торопливо строчил период за периодом где-то в середине своей общей тетради. Он почти не делал пауз для того, чтобы обдумать следующий абзац. Мысли лились из него на бумагу легко и свободно: так же легко и свободно, как ты «выстреливаешь» в перебранке что-нибудь такое, что часто до этого бормотал себе под нос только в каком-нибудь укромном уголке.
В коридоре за дверью послышался едва уловимый — на грани человеческого восприятия — шорох. Рука писавшего замерла. Его глаза поднялись от тетради и, расширившись от страха, уставились на дверь. В следующий миг он бесшумно метнулся к выключателю, погасил свет и замер, прислушиваясь. Через несколько минут гробовой тишины он немного расслабился, снова включил свет и вернулся за стол. Тонкие, давно не мытые пальцы с грязными ногтями обхватили шариковую ручку с обгрызенным колпачком, замерли на мгновение над бумагой и торопливо вывели с новой строки:
«Здесь царит страх. Мы пьем его, мы мочимся им, мы купаемся в нем, как саламандры в огне. Здесь все чего-то боятся. Не опасаются, не допускают вероятность чего-то неприятного, а боятся до дрожи в коленках. До — как писал Джойс — жима в яйцах…»
Он почесал ручкой переносицу, поморщился и продолжил:
«Сартр был бы в полнейшем восторге: у нас здесь абсолютный, тотальный экзистенциализм — каждый может сделать с каждым все, что ему заблагорассудится. Правда, потом и с ним следующий „каждый“ тоже может сделать все что угодно. Но человек с мало-мальскими мозгами неизбежно проигрывает противоборство с каким-нибудь армейским стюпидом, и прежде всего из-за того, что тот начисто лишен воображения, а следовательно, никогда не задумывается о последствиях своих действий».
Он уронил на столешницу ручку, неторопливо вытащил из ящика стола слегка зачерствевший кусок хлеба и несколько захватанных кубиков рафинада и, задумчиво уставившись перед собой невидящими глазами, съел все это. Потом нервно схватил ручку и коряво, на одном дыхании, черкнул: «Господи, умоляю, забери меня отсюда». Забыв поставить восклицательный знак, он захлопнул тетрадь, на обложке которой было аккуратно выведено «Shahoff's army daybook» ["Армейский дневник Шахова» (англ.).], и забросил ее в самый нижний ящик стола.
За окном была полная темень. В этой части здания под высокими сводами повисла густая, почти физически ощутимая тишина, такая, которая давит на барабанные перепонки, стучит в висках и виснет на веках. На стенных часах — полтретьего ночи. Он вытащил из-под покрывающего столешницу оргстекла мятый календарик с Аллой Пугачевой, мрачно глянул на него и крест-накрест вычеркнул еще один день. Потом тяжело вздохнул, водворил календарик на место и поднялся. Расстелив под батареей пару старых бушлатов, он приспособил вместо подушки невесть откуда взявшуюся здесь чью-то мятую, ободранную шапку, выключил свет и улегся, укрывшись старенькой лысой шинелью без пуговиц и хлястика.
Через несколько секунд он уже спал, подтянув коленки чуть ли не к носу и запрятав между ними руки, словно гипертрофированный уродливый зародыш, уже готовый к рождению — в «рубашке», сшитой из грязной хлопчатобумажной ткани болотного цветя.
Он проснулся от того, что тяжелый «хромач» воткнулся ему под ребра и грубый надтреснутый голос откуда-то сверху произнес:
— Э, Шахов, придурок, хорош массу давить, вставай давай!
Открыв глаза, он увидел над собой по-лошадиному вытянутое морщинистое лицо с мощным — в прожилках и волосках — носом.
— Здравия желаю, товарищ капитан, — пробормотал он хриплым спросонья голосом.
Яркий свет слепил глаза. Тоскливо воняло старыми лежалыми шмотками и немытой человечиной.
— Хорош шиздеть, солдат, — недовольно ответило лицо, а сапог опять углубился куда-то в голодно заурчавший желудок. — Давай, отрывай уже свою жопу от батареи…
Начальник продовольственной части полка гвардии капитан Феклистов тяжело уселся за стол и закурил.
— Как ты меня достал, солдат, — устало сообщил он, поглядывая на приводящего себя в порядок Шахова. —Вот объясни мне, почему ты не ночуешь в роте? Дрочат? — в его голосе явственно послышались нотки презрения.
Шахов не нашелся, что ответить, и промолчал.
— Дрочат, — сам ответил на свой вопрос Феклистов. — Ну а вот скажи, если бы ты не бьи писарем продслужбы и не имел бы возможности здесь ночевать, что бы ты делал?
Шахов молчал.
— Молчишь. Все молчишь, — покачал головой Феклистов и устало вздохнул. — Ладно, иди в умывальник: хоть раз в три дня умоешься и полы в кабинете помоешь.
Шахов вытащил из шкафа ведро и тряпку и побрел к двери.
— Да, и еще, — сказал ему в спину Феклистов, — если тебя опять припашут в расположении натиркой ебошить или чего-нибудь еще, лично хлебало разобью. Понял?
Шахов понял. Он неторопливо, оттягивая неприятный момент соприкосновения с ротой, спустился на первый этаж и осторожно выглянул из-за угла. В расположении первого танкового батальона мела пурга утреннего шмона.
Жалкие, обтрепанные фигуры духов, кажущиеся еще более уродливыми в грязно-желтом свете пыльных лампочек, таскали из угла в угол расположения двухъярусные койки, драили суконными натирками полы, носились туда-обратно с тумбочками и дедовскими тапочками и полотенцами. Они были безмолвными, эти фигуры, братски одинаковыми и безответными, и их негромкие вскрики и всхлипывания под градом ударов напрочь тонули в море черпаковс-кого мата.
Шахова передернуло. Ужасно счастливый, что он — не там (мрачная радость эта не выныривала на поверхность, она распирала бедолагу Шахова изнутри; каждодневный страх, что его вернут в роту, придавал этой радости странную болезненную остроту), он еще раз огляделся по сторонам и короткой перебежкой преодолел расстояние до умывальника. Засунув ведро под хлещущую из крана воду, Шахов кое-как потеребил в мойке каменно-грязную тряпку, торопливо, одной рукой, размазал по лицу чернозем и схватился за дужку ведра, пританцовывая от нетерпения.
— С добрым утром, штабная сука!
Шахов затравленно обернулся. На пороге умывалки стоял сержант Баринов.
— Пришел помочь родной роте подготовиться к утреннему осмотру, ублюдок? Очень в тему, — на змеиных губах сержанта появилась плотоядная ухмылка. — Так что оставь-ка свое ведро и усвистал в расположение натиркой шуршать.
— Товарищ сержант, я… — залепетал Шахов, — я…
— Ну, чего? — нахмурился Баринов.
— Я не могу, товарищ сержант, — просящим тоном произнес Шахов. — Начпрод накажет.
— Да парит ли меня твой начпрод! — рявкнул Баринов, приближаясь. — Шевели поршнями, придурок!
— Ну товарищ сержант, ну пожалуйста… — чуть не плача, просил Шахов.
— Налицо явная бурость, — резюмировал Баринов и одним быстрым движением нахлобучил на голову Шахова ведро с водой, а другим — сшиб писаря с ног.
Голова в ведре глухо стукнулась о цементный пол. Шахов, мокрый с головы до ног, тяжело поднялся на четвереньки, но, получив пинок под зад, с жестяным грохотом растянулся на полу снова. Приподнявшись и стянув наконец с головы проклятое ведро, он увидел рядом с собой опустившегося на корточки Баринова.
— Поплавал? Шахов промолчал.
— Ладно, иди нах отсюда к своему начпроду, — Бари-нов схватил его за погон и, вставая, резким рывком заставил подняться вслед за собой. — И запомни одну вещь. Ты думаешь, что тебе сейчас очень плохо. Так? А между прочим, твоему призыву приходится куда хуже. Знаешь об этом? А чем ты лучше их? Ну, че молчишь, как тумба? Ты еще и похуже многих, чмо гребаное. А с несправедливостью надо бороться, правда? Так вот, через неделю Се-рега Чередниченко едет на дембель, и старшиной стану я. И вот тогда, сука, ты будешь жить и гнить не в штабе тыла под жопой у Феклистова, а здесь, в роте, в которой ты числишься, рядом со своими однопризывниками. Понял, да? И тут-то тебе настанет полный шиздец… — Он помолчал несколько мгновений и уже совсем отстраненно добавил, брезгливо отпихивая Шахова раскрытой пятерней в лицо: — Все, уебуй к херам отсюда… Если через минуту ты еще будешь здесь, то начпрод получит в подарок твою жопу, насаженную на швабру. Время пошло.
И Баринов вышел.
— Я тебя что, в баню посылал? — Феклистов, прищу-рясь, смотрел на Шахова, и было не понять, чего больше в этом взгляде — усталости или презрительной жалости.
Шахов, потупившись, молчал.
— Коля, нормальная херня? — обратился Феклистов к начальнику продовольственного склада полка старшему прапорщику Дыбенко. — Ты посмотри на этого урода. Опять его в роте чмыронули.
Он вынул из-за уха пожеванную «Астру» и закурил. Старший прапорщик Дыбенко, который выглядел именно так, как должен выглядеть настоящий начальник прод-склада, — сытый и дородный, с низким широким лбом и глубоко посаженными пронзительными глазками, — рыгнул и ответил:
— Хули ты с ним возишься, Шура, здесь же не детский сад. Солдат должен быть смекалистым и толковым, он должен врубаться с полуслова, никто не умеет задрочить хорошего солдата. — Он мрачно посмотрел в сторону Шахова и добавил: — Хороший солдат — это тебе не студент какой-нибудь задроченный…
— И в роту ж тебя, придурка, возвращать жалко — задрочат, и здесь терпеть — себе дороже, — сказал задумчиво Феклистов. — Одно у тебя хорошо; хоть читать и писать умеешь, не то что эти пеньки в ротах. И где их только таких дебилов набирают — ума не приложу… А ты хорош таблом торговать, Шахов, схватил тряпку и давай-давай, пошел полы ебошить. Веселее, веселее, не зависай. Глядишь, и обсохнешь быстрее. Ты ж свою форму с карантина не стирал — даже мыла ей в окно и близко не показывал, так хоть верхний слой грязи смоешь. Нет, под батареей тоже мыть надо. Тяжело достать? А ты нагнись: отставь жопу, коленочки согни и припади на линолеум. Удобней будет. Э-э, а тряпку еще и полоскать надо иногда. Слыхал об этом? Хотя бы один раз в два квадратных метра подойди и окуни. Вот тупорылый, в натуре! Э, под столом тоже принято мыть. Да, там тоже пол есть. Нет, рука туда не залезет. Шахов, блин, эта штука на ножках называется столом, и ее можно отодвинуть. Придурок… Коля, веришь, глаза б мои писарька нашего не видели. Пойдем, пожалуй.
Дыбенко нехотя поднялся.
— Короче, Шахов, мы с начпродом — в корпус. Ты, мля, за старшего здесь. Будем после обеда.
— До нашего приезда в строевую часть за сводкой не ходи. Понял? — Феклистов встал, надел фуражку и взялся за дверную ручку. — Пошли, Коля, ну его, придурка, в самом-то деле.
Время близилось к обеду. Очень хотелось есть. Шахов торопливо оформил накладную какому-то отмороженному комендачу, тупо посмотрел ему вслед и полез в верхний ящик стола. Там оставался последний черствый кусочек хлеба и несколько рафинадных камушков. Проглотив эти остатки, Шахов тяжело задумался. Идти в столовую до смерти не хотелось. Оставалась бы до дембеля неделя — Шахов наверняка смог бы протянуть ее без еды. Однако прикинув, сколько ему еще до дембеля, он безнадежно покачал головой и неохотно начал собираться. Нахлобучив свою пожеванную пилотку, он закрыл кабинет на ключ и спустился по лестнице на первый этаж. Осторожно выглянул в коридор. «Родная» рота еще только-только начинала собираться на обеденное построение. Шахов опрометью — чтобы ненароком не попасться на глаза никому из старослужащих — бросился к выходу. Скатившись с крыльца, он еще раз оглянулся, так, на всякий случай, и уже спокойнее зашагал в направлении столовой.
У входа в столовую, на залитом расплавленным солнечным светом пыльном пятачке происходила обычная обеденная кутерьма. Подразделения подходили и уходили. Солдаты в колонну по одному с пилотками в руках непрерывным потоком взбегали по ступеням, а навстречу им сверху с гоготом и руганью катился вал пообедавших. В толпе шныряли грязные, ободранные духи с бачками, пришедшие за едой для старослужащих, изредка в скопище обычных «стеклянных» хэбэшек проплывала ушитая и наглаженная «деревянная» хэбэшка какого-нибудь высокомерного азиата-второгодника. Получив в толпе обычное количество пинков и зуботычин, Шахов проник в зал приема пищи и, скользя по загаженному полу не по размеру большими сапогами, приблизился к столам, вокруг которых суетились заготовщики его роты.
— Чего надо? — с подозрением глянул на него один из них.
Шахов запнулся.
— Я… э-э… на обед…
— Вали отсюда! — не дослушав, отрубил заготовщик. — Тут и на роту не хватает — опять эти гандоны из ОЗРДн пару бачков на свои столы переметнули. Еще только тебя, суки штабной, здесь не хватало. Что, Феклистов жрать не дает, да? — и он усвистал к другому столу.
Шахов не стал бы рисковать, если бы не был так голоден. Выждав, когда поблизости не будет ни одного заготовщика, он неуловимым движением швырнул в миску разводягу перловки и уже протянул было руку за хлебом, как вдруг за его спиной раздалось возмущенное «Ах ты ж, сука!» и чей-то кулак, как будто отлитый из чугуна, въехал Шахову в ухо. Бедняга писарь упал лицом на стол, разметав в разные стороны миски, ложки и кружки. Вокруг материлось уже человек шесть. Шахова поставили на ноги и тут же снова завалили — теперь на пол, потом несколько раз пнули с ноги, а кто-то навернул чайником.
— Что здесь происходит?
Шахов поднял .глаза. Раздвинув солдат, над ним остановился какой-то незнакомый офицер. В тот же миг заботливые руки заготовщиков подняли Шахова, и все дружно принялись отряхивать его хэбэшку.
— Ничего, товарищ старшнант, — ответил кто-то, — так, подскользнулся человек.
— А, ну ладно, — кивнул офицер, — смотри под ноги, солдат.
Как только офицер ушел, ближайший заготовщик с разворота зарядил Шахову в челюсть, а потом, плохо сообража+ ющего, сплевывающего кровь, пнул его в сторону выхода.
— Если еще раз, мля, увидим тебя здесь — тебе жопа, чмырь гребаный!..
Шахову круто повезло: он успел выскочить из столовой до прихода роты. Немного поразмыслив, он побрел в сторону продовольственного склада полка.
Двери склада были открыты, и, приободрившись, Шахов зашел. Мимо него, предводительствуемая щеголеватым сержантом-грузином с огромными костлявыми кулаками и рыжеватой щеточкой усов под породистым носом, двигалась процессия из трех или четырех духов, нагруженных коробками сухпая. В глубине заставленного ящиками, коробками и бочками помещения, в окружении десятка просителей с накладными в руках, на кулях с крупой восседал здоровенный узбек в танковом комбинезоне. Увидев Шахова, он небрежно повел бровями в сторону, и писарь послушно прислонился к стене, приготовившись ждать.
Лениво поругиваясь и ворча, узбек отоварил одного за другим всех и поманил Шахова.
— Чего хотел?
— Привет, Чагатай.
— Чего хотел? — морщась, как от зубной боли, повторил узбек.
— Я… эта…
— Слюшай, если не решил, чего хотел, вийдь, подумай, потом заходи, да?
— Дай, пожалуйста, пару баночек консервов, — заторопился Шахов. — Если можно.
— Почему не можно? — произнес Чагатай, задумчиво разглядывая Шахова и крутя на пальце цепочку с ключами. — Все можно. Только ти мне говори, чего в столовая не ходишь, сюда ходишь.
— Э-э… здесь вкуснее, — пробормотал Шахов, опуская глаза.
— Э, ти, хорош шиздеть, куснее-муснее… Зашем начп-род чмирь писар брал, хуйня-муйня?
Шахов молчал.
— Э, почему молчишь? Говори давай.
— Не мог бы ты мне дать пару баночек консервов? — уже ни на что не надеясь, убитым голосом повторил Шахов.
— На, — Чагатай вытащил откуда-то сбоку, из коробок, две банки гороховой каши и подал Шахову. — На, жри давай. Только больше не приходи за жратва, надоел. Вчера говорил — не приходи, сегодня говорил — не приходи, ти тупой, да?
— Спасибо большое.
— Э, пшел нах, чмо, скажу начпрод, что ти меня совсем достал.
Шахов с тоской огляделся по сторонам. В воздухе висела густая смесь селедочного смрада, запахов мороженого мяса, лежалых круп, затхлых соленых помидоров в бочках и холодного мокрого цемента. Здесь было много, очень много жрачки. Безумное количество. Ссутулясь и запихнув банки в карманы, от чего хэбэшка и вовсе стала похожа на попону беременного пони, Шахов пошел к выходу. На пороге он оглянулся. Боже, сколько жрачки! Вот бы оказаться здесь в тот момент, когда заклинит замок на входной двери и открыть ее будет невозможно. И пришлось бы здесь жить, на этом складе, очень долго, возможно, до самого дембеля, пока не был бы открыт новый, совершенно радикальный способ вскрытия дверей продскладов. А этот способ открыли бы, ясное дело, как раз ко дню его, Шахова, дембеля. Он мрачно усмехнулся своим мечтам.
Первую банку Шахов вскрыл сразу же, как только вошел в кабинет продслужбы, — бляхой ремня. Потом вытащил из стола черт знает сколько не мывшуюся ложку, равнодушно глянул на нее и воткнул в кашу. Он стрескал все в пять секунд, тоскливо посмотрел на вторую банку, запихнул ее в стол и тут же попытался забыть, что она у него есть: надо было оставить ее на ужин, а Шахов боялся не выдержать.
Об угрозе Чагатая пожаловаться начпроду Шахов сразу же забыл: когда это еще будет! Во всяком случае, не сегодня. А значит, плевать. Бог даст день — Бог даст пищу. В армии не существует никаких временных категорий, кроме «сегодня» и «после дембеля», никаких этих гражданских «завтра», «на будущей неделе», «через полгода». А поскольку Шахову до дембеля было, как до Китая по-пластунски, категория «после дембеля» автоматически изымалась из его временной шкалы, и оставалась одна, четкая и конкретная, на все случаи жизни, — «сегодня».
Было уже начало шестого, и Шахов несколько расслабился, зная, что в такое время черти никого уже не принесут за этими гребаными накладными, как вдруг после нахального перестука в ритме рэгтайм дверь кабинета распахнулась и в продслужбе нарисовался огромный широкоплечий десантник в ушитой хэбэшке с широким воротом, тельнике и лихо сдвинутом набекрень голубом берете.
— Привет, военный, — жизнерадостно обратился он к Шахову, облокотившись на стойку и сдвинув берет на затылок.
— Здра… э-э… добрый день, — заикаясь от неожиданности, ответил Шахов.
— Дух? — скорее утвердительно, чем вопросительно, произнес, разглядывая его, десантник.
— Да, — голосочком что твой птенчик ответил Шахов.
— То-то я смотрю, что раньше тебя здесь не видел, — кивнул десантник. — Сам-то откуда?
— Из Волгограда.
— Да ты гонишь! — обрадовался десантник. — А где ты там жил?
— На Чехова.
— Да это ж за Тракторным! А я на Танкистов.
— Совсем рядом, — пролепетал Шахов, еще не зная, хорошо это или плохо, будут ему сейчас жать руку или бить морду.
Однако десантник ни того, ни другого делать не стал. Еще раз внимательно посмотрев на Шахова, он широко улыбнулся и сказал:
— Смотри-ка, за всю службу — ни одного земы. Так, один из Камышина и еще двое из Астрахани. И вот только под дембель… Однако выглядишь ты, зема, стремно, дальше некуда. Видать, не из крутых…
Шахов подсознательно вжался в стул.
— Ну, да ладно, — после небольшой паузы взмахнул рукой десантник, — не бери в голову. — Он еще несколько мгновений подумал. — А знаешь чего, приходи-ка завтра в обед ко мне в гости, ладно? У корифана радость — дочка родилась. Будем отмечать. Вот и приходи, добро?
— А это удобно? — с опаской спросил Шахов.
— Ну, ты гонишь, труба! — загоготал десантник. — Ты че, интеллигент невъябный, да? Короче, приходи давай. Запомни: ДШБ, первая рота, Митяй Нехлюдов. Понял? Где-то к обеду и подсасывайся. Добазарились?
— Хорошо, — сдержанно ответил Шахов.
— Ну и ладно, — кивнул десантник. — А теперь оформи-ка мне вот эту бумажку. — И, пока Шахов строчил накладную, пояснил: — У нас ребята в запасном районе стоят. Раз в месяц хавку им возим. Так что теперь будешь в курсе, зема
Получив накладную, он еще раз улыбнулся Шахову, протараторил что-то вроде «ну-короче-зема-не-сношай-Му-му-заходи-все-пока» и улетучился. Шахов откинулся на спинку стула, заложил руки за голову и завис…
Глава 2
«…Я не знаю, чего мне ждать и на кого надеяться. Разве что на Бога. Но, говорят, чем больше Господь благоволит к человеку, тем больше отравляет ему жизнь. На, мол, парься, мучайся, быдло неразумное, подыхай, в печи бед и горестей выжигая свои пороки. С человеком ведь всегда так: чем больше его насиловать и притеснять, тем больше толку будет. Вон на уроках русской литературы царя-самодержца неизменно и постоянно ругали: тиран, мол, деспот, гения-Пушкина почем зря по ссылкам мытарил. Царь умный был, знал — если Пушкина чуть-чуть не придавить, не упрятать на время в деревеньку, то он за своими балами и амурными историями и гением-то никогда не станет. Что уж тогда об Эзопе и Сервантесе говорить: один — раб, другой — зэк.
Только у меня сейчас все по-другому. Если мышцу хорошо нагрузить — она развивается, если чрезмерно — рвется. Я сейчас, как такая мышца. Для меня место в прод-службе — единственная возможность окончательно не опуститься, не разучиться думать, сохранить себя как личность… Вру, недоговариваю, все намного хуже. Боже, да и зачем все эти реверансы? Если по правде, то место писаря для меня — единственный шанс выжить. Угораздило ж, блин, вырасти слюнявым интеллигентом. Эти, называемые приличным газетным словом «сослуживцы», ненавидят и чмырят меня даже не столько за мою слабость — она ведь у каждого бывает. Вот мозги, образование — это уже куда хуже, куда опаснее! Это бывает не у всякого. Это — дурная болезнь, которая своим зловонием отравляет жизнь окружающим, это — скверна, которую, как говаривал старик Кальтенбруннер, следует выжигать каленым железом. Особенно здесь. Ведь вся армейская система построена прежде всего на отрицании мозгов. Потом, естественно, в минус идут и свобода личности, и ее достоинство, и равенство, но всегда все начинается именно с ани-гиляции мозгов.
Боже мой, да кто вы такие, чтобы иметь надо мной такую власть, чтобы за меня решать мою судьбу? Чем вы лучше меня, что я отдан вам в стадо с петлей на шее и вы решаете, меня ли сегодня кинуть в бульон или какого-нибудь другого такого же цыпленка? Каким из людоедских богов вы одержимы, что имеете такую власть в этом месте в это время? Я же знаю, я чувствую, что эта власть есть и основывается она не на кулаках и не на Уставе, а корни ее куда глубже, и чем больше эта ваша власть меня калечит, тем более сверхъестественной она мне кажется. И правда, во всем этом есть какая-то мрачная мистика: множество людей собралось вместе, чтобы жить по неизвестно кем придуманным законам и отравлять друг другу жизнь. И все это — совершенно добровольно!
Но я-то тут при чем?! Я лучше, умнее, тоньше вас, иногда меня просто душит чувство превосходства над вами — тупыми, ограниченными, грубыми скотами. Да как вы можете издеваться надо мной, как вы смеете унижать меня! Я вижу и понимаю мир в тысячу раз более многогранно, чем вы — зацикленные на бабах, водке и мордобое…»
Он писал и писал свою печальную сагу. Ночь густой черной жижей стекала по оконным стеклам. И казалось, что на самом деле там, снаружи, белый день и каждый Сможет это увидеть и услышать его мягкое журчащее пиано, за чем же дело стало, надо только кому-то подойти к окну и поелозить по стеклам тряпкой. И Шахов чуть было не вскочил за тряпкой, но вспомнил, что она гряз-ным-грязна, а в умывальник спускаться до смерти не хотелось, тем более, что как раз в этот момент снизу донеслись истерические вопли какого-то душары. Шахов нервно вздрогнул и, как утопающий за спасательный круг, схватился за ручку.
«…Я — музыкант, я умею — умел, по крайней мере, — извлекать из своего разума те волшебные звуки, которые там спрятал Господь. Мне знакомо великое счастье божественного прозрения, когда вдруг однажды начинаешь чувствовать, что исполняемая тобой музыка — не просто звуковые волны определенной длины, испускаемые твоим громоздким инструментом со струнами, когда понимаешь, что извлечение музыки перестало быть механическим процессом и превратилось в священнодействие, в волшебство, вершащееся вне пределов нашей убогой материальной вселенной. Мне удается достичь этого, а вы унижаете меня за то, что я не умею наматывать портянки или дурно мою полы. Да я и не должен наматывать портянки и мыть полы. Пусть каждый занимается тем, на что хватает его мозгов: кесарю — кесарево, а слесарю — слесарево. Мое место — в оркестре, а не во всем этом дерьме. Черт, ну почему, почему в армейских оркестрах не бывает виолончелей!..
Я не хочу участвовать в этой вашей дурацкой борьбе за существование, в этом каждодневном затяжном маразме, делающем значительной, чуть ли не первостепенной целью жизни наведение шмона к строевому смотру или отлично проведенные стрельбы. Я не хочу! Делайте это сами, если хотите, только меня оставьте в покое. Господи, да как вы не понимаете, что даже если я и буду играть в вашу игру, называемую «воинская служба», то никогда и ни за что не буду делать этого хорошо. Потому что это игра по принуждению, через «не могу». А я человек, а не винтик, я думаю, а не функционирую, я жить хочу! Да, я слабый, изнеженный, неприспособленный к такой жизни придурок, я тысячу раз на дню проклинаю себя за то, что не имею мужества и сил поразбивать ваши поганые хари или порезать себе вены. Просто я очень хочу жить.
Я знаю, что не пережил, не повидал, не прочувствовал еще и сотой доли того хорошего и приятного, что уготовил каждому из нас в жизни Господь, я знаю, что кое-что еще смогу сделать в будущем — мне только восемнадцать, кое-что еще смогу сочинить и сыграть, и я не хочу разменивать эти свои возможности, свой потенциал (все равно, велик он или мал) на ваши тупость, силу и злость. Я хочу жить. В конце концов, у меня есть мать — одинокая, больная женщина, есть любимая девушка, мне есть ради кого и ради чего жить.
Господи Боже, милосердный и всемилостивый, я слаб, я всего только человек, — спаси меня от всего этого кошмара, умоляю тебя!..»
Утром Шахова вызвал из кабинета Костя Широков, дедушка Советской Армии, писарь вещевой службы. Недовольно бормоча что-то себе под нос, Костя, среднего роста круглолицый толстяк с погонами сержанта на жирных плечах, обвешанный значками, как бульдог-рекордсмен, распахнул дверь кабинета вещевой службы полка и небрежно взмахнул рукой — заходи, мол. Шахов зашел. С облегчением опустившись в личное кресло начвеща капитана Карнаухова, Костя вытянул под столом ноги и закурил. Шахов остался стоять перед столом.
— Начвещ куда-то завеялся на весь день, — пояснил Костя свою вольность в обращении с карнауховским креслом и с удовольствием потянулся.
Шахов молча ждал информации.
— Короче, военный, — наконец перешел к делу Костя, деньги нужны.
— Какие деньги? — не понял Шахов.
— Не «какие», а «кому», — поправил его Костя. — Мне. Твоему сослуживцу и соратнику.
Шахов по-прежнему не понимал, в чем дело, и поэтому счел за лучшее промолчать.
— Ты че завис, военный? — дернул головой Костя. Его толстые щеки неприятно задрожали. — Надо чего-то решать.
— Чего решать?
— Ну ты тупой, в натуре, — усмехнулся Костя. — Че, не понимаешь, о чем я говорю?
— Не понимаю, — честно признался Шахов.
— Короче, — досадливо поморщился Костя, — для тупорылых поясняю особо. Моя зарплата как сержанта составляет десять рублей в месяц (как ты знаешь, зарплата у солдат Советской Армии вообще невелика), а дембель влетает в хорошие бабки. Поэтому мне приходится вспомнить старую добрую традицию, существующую в Вооруженных Силах Советского Союза в целом и в нашем родном штабе тыла в частности…
Он посмотрел на Шахова со странной улыбкой, щелкнул пальцем по сигарете, чтобы сбить пепел, и продолжил:
— А традиция эта вот какая: если у старослужащих перед дембелем возникают финансовые проблемы, молодые бойцы помогают им эти проблемы решать. С Синим из службы ГСМ я уже перетер, но он черпак — ему .уже не положено. А вот ты должен будешь мне помочь.
— У меня нет денег, — опустив голову, едва слышно пробормотал Шахов.
— А вот это, кстати, меня не сношает, военный, — пожал плечами Костя. — Найдешь. Мне нужно сто рублей.
— Где мне их найти? — в голосе Шахова слышалось отчаяние.
— Ну ты че, урод?! — начал заводиться Костя. — Я, что ли, за тебя буду думать, где тебе их найти?
Шахов, не поднимая головы, осторожно пожал плечами.
— Не смыкай плечами, ублюдок! Когда будут бабки?
— Мне негде взять такую сумму.
Костя порывисто встал и подошел к Шахову. Тот испуганно косился на него и нервно облизывал губы.
— Послушай, Шахов, ты, кажется, считаешь, что раз ты не в роте, то уже и не в армии, — Костя едва сдерживался. — Забудь эту глупость. Ты в армии, и ты душа-ра задроченный. А раз уж ты попал в такое тепленькое местечко, то не гони беса. Ты ж понимаешь, что за все нужно платить.
— Ну Костя, ну пойми, у меня нет денег, — умоляющим тоном повторил Шахов.
— Напиши домой. Пусть пришлют, — едва сдерживая рвущееся наружу раздражение, посоветовал Костя.
— У меня одна мать. Откуда у нее такие деньги?
— Что, у нее не найдется паршивой сотки, чтобы спасти единственного сына от полной жопы?
Шахов тяжело вздохнул и покачал головой. Костя странно улыбнулся, взял его за грудки и тряхнул.
— Не гони беса, солдат. Дела твоей матери меня не парят. Мне нужны бабки.
У Шахова задрожали губы, но он нашел в себе смелость повторить:
— Денег у меня нет.
— Ах ты ублюдок! — рявкнул Костя, раз за разом погружая в шаховский живот кулак. — Ва-аще тут забурел, козел гребаный! Ты мой, понял, урод?! Мой! И ты найдешь мне эти бабки, хоть роди. Неделя сроку. Понял, да? — он толкнул Шахова к двери и, уже остывая, добавил: — Я ведь тебя, гада, в покое не оставлю. Я тебя не только сам достану, я еще и начпроду скажу кое-чего, чтоб тебя в роту вернуть, пидара драного. Все, вали отсюда, ублюдок!