Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Человек ли это?

ModernLib.Net / Примо Леви / Человек ли это? - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Примо Леви
Жанр:

 

 


Уже через пятнадцать дней я испытывал постоянный, хронический голод, незнакомый тем, кто живет на воле; голод, о котором не забываешь даже во сне, который сидит в каждой клетке твоего тела. Я уже не позволял себя обворовывать и, в свою очередь, если находил бесхозную ложку, веревку или пуговицу, со спокойной совестью клал их себе в карман, убедившись, правда, что останусь безнаказанным. У меня на ногах образовались незаживающие раны. Я разгружал вагоны, копал землю, мок под дождем, дрожал на ветру. Мое тело больше не было моим, оно похудело, живот же, наоборот, вздулся; по утрам лицо было отечным, а к вечеру вваливались щеки. У одних из нас кожа пожелтела, у других – посерела. Если мы не виделись с кем-нибудь дня три-четыре, то при встрече с трудом узнавали друг друга.

Мы, итальянцы, договорились собираться каждое воскресенье в условленном месте, но скоро от этого отказались: слишком грустно было каждый раз кого-то недосчитываться, убеждаться, что нас становится все меньше, что мы худеем и слабеем день ото дня. Все больше сил приходилось тратить на то, чтобы добраться до места встречи, а встретившись, надо было вспоминать и думать, а этого в лагере лучше не делать.

Приобщение

После первых дней необъяснимых перемещений из блока в блок и из команды в команду, меня приводят наконец поздним вечером в тридцатый блок и определяют на место, где уже спит Дьена. Дьена просыпается, теснится к стенке, давая мне возможность лечь рядом, и, несмотря на то что его побеспокоили, ведет себя вполне дружелюбно.

Я не хочу спать, точнее сказать, не могу из-за пережитых волнений и постоянной тревоги, поэтому без остановки говорю.

Вопросов у меня много. Я голоден, но как есть суп, если нет ложки? Как и где ее раздобыть? Куда меня завтра отправят работать?

Дьена, естественно, знает не больше моего и отвечает на мои вопросы встречными вопросами. Вскоре сверху, снизу, справа, слева, из каждого угла, погруженного в темноту барака, раздаются сердитые заспанные голоса:

– Ruhe, Ruhe!

Я догадываюсь, что от нас с Дьеной требуют тишины, но слово для меня новое, и поскольку я не знаю его значения, то еще больше нервничаю. Лагерь – настоящий Вавилон; смешение языков – главная особенность здешней жизни: со всех сторон на тебя сыплются приказы и угрозы на незнакомых языках и плохо твое дело, если ты не способен быстро сообразить, что к чему. Здесь никто не хочет тратить на тебя время, никто не хочет проявить терпение, никто тебя не слышит. Мы, новички, как овцы, жмемся к углам, к стенам, чтобы хоть со спины чувствовать себя защищенными.

Вынужденный замолчать, я вскоре погружаюсь в безрадостный напряженный сон, который нельзя назвать отдыхом: мне угрожают, ко мне подступают и я, заняв оборонительную позицию, готов в любую минуту отразить нападение. Мне снится, что я сплю на улице, на мосту, в дверях, через меня переступают люди, много людей. Но вот уже и подъем, как быстро! Загорается свет, барак начинает ходить ходуном, вокруг поднимается суета: все в судорожной спешке встряхивают одеяла, поднимая тучи зловонной пыли, одеваются, выбегают полуодетыми на холод, торопясь в сортир и умывальню; многие, как животные, мочатся прямо на ходу для экономии времени, потому что через пять минут будут раздавать хлеб – хлеб-Brot-Broit-pane-pain-lechem-kenyer – священную серую пайку, которая кажется огромной в руках соседа и до слез маленькой в твоих собственных. От этих галлюцинаций со временем освобождаешься, а вначале они настолько невыносимы, что многие после долгих пререканий друг с другом о своем очевидном и бесспорном невезении и о завидном везении соседа в конце концов обмениваются кусками, после чего возникает обратная иллюзия, и каждый чувствует себя жестоко обманутым.

Хлеб – это и наши единственные деньги. В минуты, когда раздается и естся хлеб, в бараке поднимается шум: кто-то ругается, кто-то кого-то ищет, кто-то от кого-то убегает. Это вчерашние кредиторы, пользуясь коротким моментом платежеспособности своих должников, пытаются получить свое. Затем снова наступает относительное затишье, и многие вторично отправляются в сортир, чтобы затянуться там недокуренной самокруткой, или идут в умывальню, чтобы помыться уже по-настоящему, а не для виду.

Умывальня – место не слишком привлекательное. Освещение там тусклое, гуляют сквозняки, кирпичный пол покрыт слоем грязи. Вода плохая, с неприятным запахом, часто ее вообще не бывает по нескольку часов. Стены украшают своеобразные картины воспитательного содержания. Вот, например, голый до пояса хороший хефтлинг. Он запечатлен в момент намыливания своей розовой, чисто выбритой головы. А вот хефтлинг плохой.

Зеленоватого оттенка, с явно семитской формы носом, в запятнанной одежде и в шапке, он осторожно опускает один палец в раковину. Надпись под первым – «So bist du rein» (так ты чистым будешь), а под вторым – «So gehst du ein» (так себя погубишь). Чуть ниже лозунг на французском языке – сомнительного происхождения, зато готическими буквами: «La proprete, c'est la sante», утверждающий, что чистота – залог здоровья.

На противоположной стене красуются гигантская черно-красно-белая вошь, под которой написано: «Eine Laus, dein Tod» (вошь – твоя смерть), и вдохновенное двустишье:

Nach dem Abort, vor dem Essen

Hande waschen, nicht vergessen.

(После уборной, перед едой ты обязательно руки помой.)

Первое время я воспринимал эти призывы к гигиене как проявление чисто тевтонского юмора, вроде той реплики насчет бандажа, которую бросил эсэсовец в день нашего прибытия, когда нам велели раздеться догола. Но потом я понял, что неизвестные авторы, возможно сами того не подозревая, оказались не так уж далеки от очень важных истин. Бессмысленно мыться каждый день мутной вонючей водой над грязной раковиной ради чистоты и здоровья, но очень важно делать это, чтобы не опуститься; ежедневное мытье необходимо как средство поддержания в себе воли к жизни.

Должен признаться: уже через неделю лагерной жизни и у меня полностью пропала потребность в чистоте. Однажды, бесцельно слоняясь по умывальне, я вижу, как мой пятидесятилетний друг Штаинлауф, раздевшись до пояса, склонился над раковиной и усиленно, хотя и безрезультатно (мыла-то нет!) трет себе плечи и шею. Меня он тоже замечает, здоровается и сразу же строго спрашивает, почему я не моюсь. А почему я должен мыться? Я что, стану лучше, чем есть? Смогу кому-то понравиться? Проживу на день или на час больше? Наоборот, скорее меньше, потому что мытье – тоже работа, лишний расход энергии и калорий. Разве Штаинлауф не знает, что, если полчаса потаскать мешки с углем, между ним и мной уже не будет никакой разницы? Чем больше я об этом думаю, тем больше убеждаюсь, что умываться в нашем положении глупо, просто несерьезно, ведь это всего лишь автоматическая привычка, хуже того, скорбные поминки по усопшему обряду. Все равно мы умрем, уже начали умирать. Если у меня утром до работы есть десять свободных минут, лучше я займусь чем-нибудь другим: побуду наедине с самим собой, подведу жизненные итоги, посмотрю на небо, может быть, я в последний раз его вижу, да просто поживу, в конце концов, понаслаждаюсь этой десятиминутной праздностью.

Но Штайнлауф перебивает меня. Он уже помылся и теперь вытирается курткой, которую во время мытья крепко сжимал коленями. Не прерывая своего занятия, он читает мне самую настоящую лекцию.

Жаль, что она не полностью сохранилась в моей памяти и я не могу вспомнить всех четко и ясно произнесенных слов бывшего сержанта австро-венгерской армии Штайнлауфа, награжденного в Первую мировую войну Железным крестом; жаль, что убежденную речь доброго вояки на не слишком уверенном итальянском я передаю здесь на своем языке – языке неверующего. Но смысл сказанного я запомнил хорошо и могу за него поручиться, он в следующем: именно потому, что лагерь – это гигантская машина, фабрикующая животных, в животных мы превратиться не должны. И в таком месте можно выжить, нужно стремиться выжить, чтобы потом рассказывать, свидетельствовать; а выжить нельзя, если не постараться всеми силами сохранить хотя бы признаки цивилизованности, спасти хотя бы ее костяк, остов. Пусть мы рабы, бесправные и беззащитные, пусть приговорены к смерти, избежать которую, скорее всего, не удастся, но, пока мы еще живы, одна возможность у нас есть, и мы должны сделать все, чтобы не упустить ее, потому что она – последняя. Возможность эта – не смиряться с нашим положением. Вот почему мы обязаны умываться, пусть даже и без мыла, вонючей водой, вытираться курткой вместо полотенца, ваксить башмаки. Не из страха нарушить инструкцию, а ради собственного достоинства, ради самих себя. Мы обязаны ходить ровной походкой даже в деревянных колодках не потому, что готовы подчиняться прусской дисциплине, а чтобы остаться живыми, не начать умирать.

Вот что я услышал от хорошего человека Штайнлауфа. Для моего уха все эти вещи звучали непривычно, странно, я понимал и принимал их лишь частично, лишь в той мере, в какой они перекликались с более мягкими, удобными и гибкими законами, по которым уже много веков живут люди по эту сторону Альп, в Италии, и где, между прочим, считается, что нет более бессмысленного занятия, чем перенимать моральные принципы, созданные другими, под другим небом. И пусть для Штайнлауфа его доводы разумны и бесспорны, меня они не убеждают. Перед лицом этого сложно устроенного ада я растерялся: что лучше – следовать своим собственным моральным принципам или вообще отказаться от всяких принципов?

Ка-бэ

Все дни похожи один на другой, им трудно вести счет. Уже и не вспомнить, сколько времени мы с напарником, как заведенные, делаем одно и то же: ходим от железной дороги к складу, от склада к железной дороге, сто метров по грязи туда, сто обратно, в одну сторону – с грузом, в другую – без, не чувствуя рук, не в силах пошевелить языком.

Здесь всё против нас: злые облака в небе закрывают от нас солнце, со всех сторон слышится лязг железа, мерзкая колючая проволока отделяет нас от остального мира. А на платформах, на дорогах, в маневрирующих составах, котлованах, конторах – люди, люди-рабы и люди-хозяева, причем хозяева тоже рабы. Страх руководит одними, ненависть другими, остальные чувства молчат. Здесь человек человеку враг или конкурент.


Нет, мой напарник, с которым мы сегодня под одним ярмом, мне не враг и не конкурент.

Он Null Achtzehn, Ноль Восемнадцать, так его все называют. Три последние цифры личного регистрационного номера. Здесь считается, что только человек достоин имени, а Ноль Восемнадцать не человек, значит, и имя ему не положено. Скорее всего, он и сам уже не помнит, как его раньше звали, откликается на цифры, словно это в порядке вещей. Когда он говорит или смотрит, кажется, что от него только оболочка осталась, а внутри – ничего; он похож на засохших насекомых, которых я находил среди камней на берегу пруда: зацепившись за былинку или запутавшись в паутине, они шевелятся, словно живые, от малейшего дуновения ветра.

Ноль Восемнадцать очень молод, поэтому шансов у него мало. И дело не только в том, что молодежь тяжелее взрослых переносит изнурение и голод; чтобы здесь выжить, надо быть против всех, надо научиться бороться в одиночку, а это молодым редко удается. Никакой антипатии Ноль Восемнадцать не вызывает, однако работать с ним в паре все отказываются. Он до такой степени ко всему безразличен, что даже не делает попытки сберечь на работе силы, уклониться от побоев, разжиться едой. Все, что от него требуют, он выполняет беспрекословно, и кажется, если завтра его приговорят к смерти, он отправится умирать с тем же невозмутимым безразличием.

Даже у ломовой лошади есть инстинкт самосохранения, он заставляет ее остановиться прежде, чем она окончательно выдохнется; а Ноль Восемнадцать будет идти, тянуть, тащить из последних сил, пока не рухнет, и даже слова не проронит, даже не поднимет от земли своих потухших глаз. Он напоминает мне ездовых собак из книг Джека Лондона: они бегут до последнего вздоха и умирают прямо в упряжке.

Тут все уже научились не выкладываться, работать, что называется, спустя рукава. Все, но только не Ноль Восемнадцать, оттого с ним и не хотят работать: ведь такой напарник неудобен, даже опасен. Со мной тоже не хотят работать, потому что я слабый и неопытный, вот и получается, что мы с ним частенько оказываемся в паре.

Когда мы, освободившись от груза, тащимся в очередной раз от склада к путям, раздается короткий резкий свисток локомотива, и дорогу нам перерезает проходящий состав. Довольные непредвиденной задержкой, мы стоим и смотрим на медленно движущиеся перед нашими глазами вагоны.

Deutsche Reichsbahn, Deutsche Reichsbahn, SNCF, два огромных русских вагона с плохо замазанными серпом и молотом, опять Deutsche Reichsbahn. Надписи: лошадей 8, людей 40, тара, грузоподъемность… Итальянский вагон… Забраться бы в него незаметно, зарыться в уголь, не шевелиться, почти не дышать и слушать в темноте непрерывный стук колес, который заставляет забыть об усталости, заглушает голод. А через какое-то время поезд остановится, потянет теплым воздухом, запахнет сеном, и я выйду из вагона, на солнце, упаду на землю, буду ее целовать или, как пишут в книгах, зароюсь лицом в траву. И подойдет женщина и по-итальянски спросит: «Ты кто?» Я отвечу, тоже по-итальянски, и она даст мне поесть и уложит спать. Сначала она не поверит тому, что я ей буду рассказывать, но, когда я покажу ей номер на руке, поверит…

Последний вагон проехал; перед моими глазами, как на открывшейся сцене, возвышается штабель чугунных суппортов, наверху штабеля стоит капо с палкой в руке, изможденные люди по двое подходят к штабелю и отходят, неся на плечах суппорты.

Лучше не мечтать, потому что потом невыносимо тяжело. Впрочем, мечты наши редки и мимолетны, ведь мы – изнуренная работой скотина, только и всего.


Подходим и мы к штабелю. Миша и Галичанин, кряхтя и ругаясь, поднимают суппорт и обрушивают его нам на плечи. У них работа не слишком тяжелая, и, чтобы не лишиться ее, они демонстрируют максимум усердия: торопят тех, кто замешкался, стыдят за лень, подгоняют, задают всем невыносимый ритм. Меня это возмущает, но таков порядок вещей: привилегированные понукают непривилегированными, на этом законе строится социальная структура лагеря.

Теперь первым иду я. Суппорт тяжелый и, главное, очень короткий, поэтому при каждом шаге Ноль Восемнадцать едва не наступает мне на пятки. Он то ли не умеет, то ли не старается идти в ногу.

Считаю шаги. Двадцать, поднялись на платформу, не споткнуться бы о кабель, суппорт лежит на плече неудобно, соскальзывает, пятьдесят, шестьдесят, дверь склада, полпути прошли, еще шестьдесят шагов – и будем на месте. Все, больше не могу, тяжесть нестерпимая, рука отваливается, я кричу, чтобы Ноль Восемнадцать остановился, пытаюсь обернуться, но в ту же секунду спотыкаюсь и падаю.

Будь я половчее, я бы отскочил в сторону, но мне не везет: чугунная чушка задевает подъем левой ноги и я, ослепленный болью, катаюсь по земле, сжав обеими руками ушибленное место.

Когда боль немного отступает и я снова прихожу в себя, то вижу, что Ноль Восемнадцать неподвижно и молча стоит с опущенными руками, глядя на меня безучастным взглядом. Приходят Миша с Галичанином; поговорив между собой на идише, они дают мне какие-то советы. Приходят Темплер, Давид и все остальные, благо подвернулся повод прервать работу. Наконец, появляется капо и, раздавая направо и налево тумаки, разгоняет зевак. Всех как ветром сдуло, только Ноль Восемнадцать продолжает стоять на прежнем месте и, проведя рукой по разбитому носу, внимательно рассматривает окровавленную ладонь. Мне от капо досталась всего пара пощечин, да я и не почувствовал их из-за боли в ноге.

Инцидент исчерпан. С большим трудом, но я все же поднимаюсь на ноги, значит, кость цела, мне повезло. Разуться не решаюсь, боюсь, будет очень больно, а кроме того, я знаю, что нога распухнет и тогда ее в башмак уже не всунуть.

Капо велит мне идти на штабель вместо Галичанина. Тот бросает на меня свирепый взгляд, но ничего не поделаешь, придется и ему теперь потаскать суппорты, правда, недолго: английские военнопленные уже двинулись к лагерю, значит, скоро конец работе.

Я стараюсь изо всех сил шагать в ногу, но у меня это плохо получается. Капо распоряжается: когда будем проходить мимо поста СС, пусть Ноль Восемнадцать и Финдер меня поддерживают. Наконец (к счастью, сегодня нет переклички) я в бараке, падаю на нары и перевожу дух.

То ли от тепла, то ли оттого, что натрудил ногу при ходьбе, но она снова заболела и как будто мокрая. Снимаю башмак – он полон крови, уже загустевшей и смешанной с грязью; промокла и портянка, которую я нашел месяц назад и наматывал день на правую, день на левую ногу.

Сегодня вечером, сразу же после супа, пойду в Ка-бэ.


Ка-бэ – это аббревиатура, а полностью Krankenbau, санчасть. Санчасть занимает восемь бараков, точно таких же, как и все бараки, но отделена от остальной территории лагеря колючей проволокой. Постоянно в санчасти находится одна десятая всего населения лагеря, но мало кто задерживается здесь больше двух недель и уж совсем никто больше двух месяцев. Два месяца – предельный срок: если за это время ты не пошел на поправку, тебя из Ка-бэ отправят в газовую камеру, а если твой организм справляется с болезнью, в санчасти тебя подлечат. И все потому, что мы, на наше счастье, относимся к категории «экономически полезных» евреев.

В Ка-бэ я еще никогда не бывал, даже в амбулатории, мне все здесь в новинку. Амбулаторий две: одна терапевтическая, другая хирургическая, перед входом на ветру, в темноте – две длинных очереди теней. Одним нужно только поменять повязку или получить таблетку, другие хотят попасть на прием, третьи уже отмечены печатью смерти. Те, что ближе к дверям, успели разуться и ждут, когда их впустят; остальные, по мере того как подходит их очередь, прикидывают, когда пора начинать развязывать шнурки (если повезло их иметь) или раскручивать проволоку на башмаках, когда осторожно, чтобы не порвать, разматывать драгоценные портянки. Разуешься слишком рано – испачкаешь в грязи ноги, замешкаешься – вылетишь из очереди, потому что переступать порог Ка-бэ в обуви категорически запрещено. За соблюдением инструкции следит из будки, расположенной между входами в две амбулатории, огромный хефтлинг. Он француз, редкая птица среди придурков. Впрочем, не столь уж это и большая привилегия – стоять целый день возле кучи грязных стоптанных башмаков, особенно если задуматься о тех, кто в них пришел и кому при выходе отсюда они могут уже и не понадобиться.

К тому моменту, когда подходит моя очередь, мне каким-то чудом удается снять башмаки, размотать, не порвав, портянки, не лишиться котелка и рукавиц, не потерять равновесия и не выронить зажатую в руке шапку, которую перед входом в барак снимать обязательно.

Оставляю у порога обувь, получаю что-то вроде талона и, хромая, прижав к себе свое нищенское имущество, с которым не расстаюсь ни при каких обстоятельствах, вхожу внутрь и встаю в новую очередь, на осмотр, за которой следит капо. Здесь уже надо, не мешкая, начинать раздеваться, потому что, когда санитар сунет тебе под мышку градусник, ты должен быть голым, а если на тебе осталась какая-то одежда – отправляйся снова в конец очереди. Температуру меряют всем, даже тем, у кого чесотка или зубная боль.

Примечания

1

Перевод Евгения Солоновича.

2

После подписания 8 сентября 1943 г. перемирия между правительством Бадольо и союзниками Италию (с севера до Неаполя) оккупировали немецкие войска, а 23 сентября на подконтрольной гитлеровцам территории была создана неофашистская «социальная» республика во главе с Муссолини («Республика Сало»). (Здесь и далее примеч. переводчика.)

3

Сколько штук? (нем.)

4

Данте, «Божественная комедия», Ад, III, 84. Здесь и далее поэма Данте цитируется (кроме оговоренных случаев) в переводе М. Лозинского.

5

Иностранный текст, в первую очередь немецкий, П. Леви воспроизводит со слуха, часто с орфографическими ошибками. Заключенные из разных стран общались в лагере на немецком жаргоне, родственном, по определению автора, языку прусской казармы и эсэсовскому новоязу.

6

Заключенный (нем.).

7

Заключенный, обычно из уголовников, на которого лагерная администрация возлагала обязанности по надзору за другими заключенными. Этимология слова спорная: либо от нем. [Ka]jmerad (товарищ) [Po]lizei (полиция), либо от фр. [capo]ral (капрал).

8

Данте, «Божественная комедия», Ад, XXI, 48–49. Перев. В.А. Петрова.

9

В книге «Канувшие и спасенные» (1986) П. Леви писал: «Общим для всех лагерей был термин Muselmann, которым называли окончательно ослабевшего, обреченного на смерть заключенного. Этому определению полностью соответствует столь же безжалостно-ироничный русский термин доходяга. Общим был и термин Prominent, применяемый во всех лагерных жаргонах к тем, кто добился привилегированного положения. Такие заключенные существовали и в советских лагерях, где их называли придурками».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3