Еду я, значит, 17 числа из ГУМа в метро. Вошел на станции Маяковская и следую до станции Речной вокзал. Стою у противоположной выходу двери, смотрю в черное стекло и вижу там, блядь, знакомое лицо, и говорю:
— Привет.
— Привет. Ты кому? –
— Тебе, блядь — отвечаю
— А кто я?–
— Ты Чуйков, вроде бы, чего выебываешься –
— А на кого я похож? –
— Еб ж твою — отвечаю — на себя.
Высокий такой, длинный, то есть волос, блядь, тоже длинный, крученый. Ну, как американский президент какой ебаный.
— А где я?
— Где, где — здесь. То есть — там. А хуй его, в общем, знает.
— А какой я?
— Какой, какой — обычный, блядь.
Не совсем, правда. Вроде бы, сука, плоский. Хотя, ебеныть, нет, но какой-то другой.
— А могу ли я быть?
— Во, блядь, дает. Пидарас ты, что ли. Так ведь ты же есть.
— А как я могу быть?
— Как, как, — пиздак. Обычно, хули же. Как все здесь, то есть там, но как здесь среди здесь, а ты там, сука, среди там.
— А как я могу со своим там у тебя здесь?
— Как, как, чего пиздишь? Ты, блядь, со своим там на всем моем здесь, то есть ты со своим там как бы и есть мое здесь, но там, то есть… Фу-ты, заебался я с тобой. В общем, хер разберешь.
— А ты кто такой?
— Ни хуя себе! Я это я.
— А какой ты?
— Обычный, едрить твою, круглый такой, сталкиваюсь со всеми.
— И со мной?
— Хуй с тобой столкнешься, блядиной бледной.
— И я с тобой не сталкиваюсь, потому что, может, тебя и вовсе нет.
Как это! Как это, еб ж твою! Что же это! Господи! Почему? Я не понимаю! Я не понимаю! Это не может быть! Господи! Как тяжко, душа стиснута чем-то жестким и корявым и не может вырваться, плачет, плачет, стенает, бьется, слезами сердце обдавая, кровь капает и чернеет прямо на глазах, извивается в ногах, как черви подземные, вынутые из ноздреватой, лохматой, смрад нодышащей почвы на штык лопаты, сверкающий ледяной кромкой острия, безумно нечеловечески заточенного. Звон в ушах! Звон! Господи! — звон!
Разрастающийся в ушах, как металлический куст шиповный, не вмещающийся, лезущий внаружу, притом цепляющийся железными когтями и разрывающий на мелкие клочья все бахромы и наросты, переходящий в мерные удары чем-то грубым и тяжелым по чему-то мягкому, хлюпающему, размозженному. Горло не владеет звуком, не исторгает спасительное, все объяснившее бы самоочевидное слово, но лишь хрюканье, лаянье, вой, хрип, мык поднебесный, тьму жидкую и липкую вонь… Господи!
Оборачиваюсь — за спиной Чуйков стоит, улыбается, высокий, как кандидат в президенты американские. Оказывается, он все это сам, сука, и говорил, а я, блядь, думал.
Как-то военачальник Гундлах призвал Монастырского под ружье и говорит ему: "Стоять!" Монастырский отрезал ноги и отдал Гундлаху. Тот взял их и говорит: "Смирно!" И провалился тут же Монастырский под землю глубоко с уханьем и мелким смешком таким, и исчез насовсем. Осыпался Гундлах мгновенной сединой, помолчал и говорит: "Отдать честь!" Повалился Монастырский ему в ноги и выкрикнул в глубоком сокрушении: "Увы, увы мне! Может ли заяц некошеный по люди с кареткой маяться?" — "Не может, — отвечал военачальник. — Прав ты во всем, кроме меня единственно". И залился слезами Монастырский, как мышка малая, еле видимая сквозь карман руки придержащей. "Отпускаю тебя" — говорит Гундлах. И прилепился к нему душой Монастырский, ходить стал везде только вдвоем, так что и различить нельзя. Только когда крикнешь умышленно, но быстро: "Воздушная тревога!" — пригнет голову военачальник Гундлах, и из-за нее видны горящие неугасимым мерцающим огнем голубые кошачьи глаза с буквой М.
Много раз, бывало, встречал я себя, попадаясь в самых разных местах — знойных и гнойных, снежных и нежных, трудных и людных, мыслительных и промыслительных.
И в зоне отдыха, у затянутого зеленовато-синевато-гнилостной ряской отжитого уже всякой памятью пруда, под громоподобные отдаленные звуки самолетов, присаживающихся на неведомый аэродром невидимого отсюда Внуково, спросил я себя к небу: Что есть природа?
И отвечал себе на всех: Любовь! — во как! Гуляя по Петровке и Садовому, Пушкинской и Горького, встречая Попова и Орлова, Бакштейна и Эпштейна, Берга и Айзенберга и юного совсем Ануфриева, спрашивал я себя к небу: Что есть жизнь? И отвечал себе на всех: Любовь! — во как!
А потом в последний раз, не чая, не ведая, что в виду имея, хотя желая именно об этом сугубом, более чем о всем предыдущем, пребывающем, так сказать, в очерченном круге уяснимости самообъявляющейся, но это невменяемо-неминуемое, и тем, может быть, самое больное, как синица — черненькая, хвостатая, иногда, прости Господи, рогатенькая, с копытцем раздвоенным так немножко-немножко, не видно совсем, как и нету вовсе, с пушистыми крылышками, глазками голубенькими, немое, булькающее, на ножку припадающее, в просторах, в тесноте, в сосуде гукающее, рыкающее, мякающее, дакающее, глюкающее, сниванапараксижнюкающее: "Что есть язык?" — "Любовь!"
И спросил я себя отчаявшегося к небу: "А осилить ли столько любви?"
И отвечал отчаявшемуся на всех: "А ты осиль хотя бы свою!" — во как!
Осень ведь была, ясно. Слово такое есть — любимое. Грустно было, как оно бывает, или даже не грустно, а как-то так, что и не скажешь точно, вроде бы само ясно по приметам мелким, точечкам, запятым разным, в общем. Слово такое есть — любимое. Листья облетали, тихо-тихо, как отлетают от рисуемого нежным и необязательным воображением ствола воздыхающей жизни мечты легкокрыло-юношеские, грусть смутную нагоняющие. Слово есть такое. И вслед раскрывались прекрасные дали, распространяя повсюду неведомое и добровольно принимаемое на себя счастье, то есть волю и покой. Слово есть, среди слов любимых, такое любимое.
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
(к моим современникам, соратникам и ко всем моим)
Дорогие товарищи! К вам, к вам обращаюсь, друзья мои!
Это послание не есть плод первого, случайно набежавшего, как легковейный ветерок, порыва легкомысленного, мимолетного, пусть и милого, извинительного в своей понятной слабости бренного человеческого существования, порыва души болезненно уязвленной жуткой откровенностью явленности преходящести дорогих нашему сердцу существ, встреченных нами на мучительно краткий срок среди будто бы выдуманных чьей-то злой и коварно-неумолимой фантазией хладнокипящих, вздымающихся до неулавливаемых глазом страшных высот и исчезающих в безумных зияниях нижних слоев волн вечноуничтожающегося, самопоедающего бытия, что с пронзительной ясностью и откровенностью открылось мне, когда лежал тихий и внимательный при смерти, благоговейно окруженный внуками, правнуками и праправнуками, и прочими, причитающимися мне родственниками от моего колена, между которыми попадались и старцы, седые и дрожащие, а также еще младенцы бледные, испуганные, с глазами черными и влажными от ужаса и непонимания происходящего, когда глядел я на них моим уже поднятым в иные высоты и пространства, отлетевшим от меня самого на какую-то иную княжескую службу прозрачными, как кристалл, взглядом; так вот, послание сие есть, напротив, плод долгих и мучительных размышлений и сомнений, выношенных в самом укромном таилище теплодышащей души и в холодных, кристаллически-фосфоресцирующих перед лицом космических, удаленных, разбегающихся, убегающих от нас и друг от друга, в желании настичь неуловимые границы мира сего, сферах бесстрастного и неподкупного сознания.
Друзья мои! Соратники моих сомнений и ласково-соучастливые свидетели минут воспаряющих откровений! Други! Сородичи! Соплеменники! Нас мало. Нас не может быть много. Нас не должно быть много. Мы — шудры! Мы — брахманы! ОУМ! ОУМ! Мы малое племя, избранное, вызванное к жизни из ничто одним пристальным вниманием небесным, призванное на некое уже нами самими порожденное дело, единственное, не обязательное ни для кого в своей губительной отрешенности от мира естественных привычек, дел и утех, но неизбежное в добровольном постриге, приятии на себя чистого смирения служения перед лицом не глядящих даже в нашу сторону, не поворачивающих даже профиля к нам в любопытстве полуживотном хотя бы, не принимающих нас, не знающих и знать нас не хотящих, отрицающих реальные основания самой возможности нашего существования, поносящих и изрыгающих хулу и поношения на нас, гонящих и казнящих нас усечением наших нежных, недоразвитых для общения с реальностями конкретной действительности конечностей, но тайным промыслом того же провидения, устроившего и поставившего нас, чающих наших откровений, порой непонятных им по слову, по звуку, по сути, наших речений и приговоров в их мгновенно-разящей, горне-откровенческой и исторически-раскрывающейся необратимой истинности. О, их сила неодолима, она неведома, она зане несопоставима с силой людей быта от плоти и человеков принимаемой. И мы ведали таковую! И мы знаем! И мне такое было, когда в строгом маршальском мундире с лавровым шитьем и при всех регалиях под вой и дьявольский свист метящих прямо в меня вражеских снарядов бросал я бесчисленные геройские массы на высокие, теряющиеся в заоблачных далях, мокрые от волн бушующего и беснующегося по соседству моря, острые и непреступные стены Берлина, когда высокий, худой и непреклонный одним сжатием запекшихся губ к стенке ставил по тяжелой неопределенно-необходимости обоюдореволюционного времени, или когда с ледяной головы светящегося Эвереста в 25-кратный бинокль медленно оглядывал окрестности мелко-видневшегося мира, — братья мои, все это прах и прах с ног осыпаемый и осыпающийся. Друзья мои, я не о том!
Милые мои, мы знаем это все, мы знаем их всех, знаем их наружность, внешность, выражения и подноготную. Но мы не знаем себя. Да, да, да, да, да, да! Мы себя не знаем! Кто же, кроме нас, взглянет нам в глаза друг другу, кто объявит друг друга для себя и в целокупности этих открытий, их объема, качества, предметности и истории явит всех нас целиком как некий провиденциальный организм, суммой своих бытийных проявлений и свершений, если не превышающий, то и не спутываемый с тайной отдельного служения каждого из нас. Это служение дано нам и как бы вкладом в общую чашу жертвенных приношений, но и как бы отдельной общественной нагрузкой. Иногда грузом, смертельным грузом. Иногда и самой смертью даже. Когда, помню, сидел я в ледяном, обросшем крысиными и моими собственными испражнениями, сидел я в глубоком ледяном метке, который сгубил все мое юношеское цветенье и последующее возможное здоровье по злой воле и бесовской злобе проклятого Никона, собаки, суки рваной, пидераса ебаного. Как страдал-исстрадался, Боже! Ведь мальчик еще был, юноша хрупкий, дите несмысленное, неопушенное и наивное. Но сила была. Но силой Бог укрепил. И ум был. И злость была. И вера. Что, Никон, блядище сраное, выкусил! Что, сука, не нравится? Ишь чего захотел! Не задешево ли! Этим ли маневром! Говно собачье! А Ирину-то Медведь, огненную помнишь? То-то, во гробу еще до последнего восстания из праха человеков к небу вертеться в говне будешь, кал и мочу поганым ртом волосатым хлебая! Алепарда Самбревича-то с его жломой помнишь ли? Эка не запомнить им ебанутым бывши. А купанье под-Володино, а под-Власово с головкой? А Никишкины мякишки? То-то, сука, говно собачье! За что и гнить тебе, псу вонючему, обезглавленну. Сам приказ о четвертовании подписал.
Родные мои, взываю к вам и предостерегаю вас — ни враги наши, ни друзья не простят нам этого. Враги скажут: "А-га-ааа!", а друзья: "А что же они?" Нет, нет, не объяснений, не теорий и мыслей необъятно-фантасмагорических, не трактовок произведений и прочих материальных отходов наших духовных откровений (они говорят сами за себя) жаждет от нас история, как история разносмысленных, но определенно-направленных человеков. Объяснений и трактовок полно уже внутри самих наших произведений, так что любая попытка толкователей, до сей поры мне известная, мало что прибавляет, но лишь пытается стать конгениальным родственником — так и будь им сам по себе! Нет, нет и нет — агиография, новая агиография — вот что мерещится мне как истинный ответ на зов истории. А зов ее неодолим, он меня порой даже томит излишне, чувствоваемый мной еще от раннего детства, когда в тяжелые, мрачные военные годы зимы 40-го бледный и усохший от голода до сухожилий, с болтающейся, как свинцовый грузик на ниточке, головой, грязный, обтрепанный, в струпьях и язвах, кровоточащих желтым гноем, сукровицей и чернеющей на глазах комковатой кровью, валился я с ног, хрипел и закидывал судорожным рывком синеющую голову, то подхватывали меня люди отца моего, обертывали мехами, пухом и тканями, несли в дом, вносили по скрипящим ступеням резного крыльца в темные покои, кормилица охала и ахала, гоняя девок за тазами с горячей водой и молоком с желтым искрящимся на дне хрустального сосуда медом, гнали кучера Архипа за дохтуром, а в ногах кровати, улыбаясь издали, как сквозь сон, дымку, северное или южное марево, фата-моргану, голубой улыбкой зыбко светилось лицо матери моей с высокой, словно струящийся водопад золотых волос, прической, длинные щупающие лучи, вспыхивающие на гранях колеблемых камней в неж ных, невидно-проколотых мочках ушей и вокруг стройно-растительной беззащитной шеи, длинное, декольтированное платье, в котором она, чуть покачиваясь в теплом, струящемся кверху воздухе, поднимала свою тонкую бледную руку с слегка просвечивающимися синими прожилками под мраморно белой обволакивающей кожей, раскрыла, как цветок, лилию голубой глади забытого царскосельского пруда, раскрыла и покачнула кисть с зажатым в ней батистовым платком, делая еле уловимое движение: прощай! — и уплыла на дальний, чуть видимый и слышимый отсюда, но не досягаемый никакими силами души, сердца, слез памяти и стенаний, небесный бал. Вот как это было.
Друзья мои, как мы неуловимо ускользаем друг от друга по натянутым в неведомых нам направлениях нитям живого времени — и это неизбежно, и это печально, и это прекрасно, так было всегда, так будет, так надо. Давайте же любить друг друга, станем же диамантами сердца друг друга, но не только сердца плоти, а сердца души, сердца духа, сердца созидание и творений духа! Давайте же писать друг про друга, сделаемся же героями произведений друг друга. Не о себе, нет, не подумайте, не возгордитесь, не о себе стараться будем, даже не в той чистой и возвышенной форме, как нам предлагает поэт: "давайте же дарить друг другу комплименты?" — тоже нет. Когда он, помню, пришел ко мне и сказал: Бери, это тебе одному, заслужившему! Я ответил: Нет! — но не из неблагодарности и черствости невоспринимающего сердца — нет. И сейчас я говорю: Нет! Я совсем о другом.
Я о том, что вот знает ли кто, например, что юность Кабакова прошла в самом сердце индустриального Урала, где он могучим и яростным чернорабочим каменноугольной шахты им. 30-летия добывал свои первые впечатления о тайнах жизни, что Булатов родился в древней поморской семье и до 15-ти лет питался только сырым мясом и горькими кореньями, что отец Рубинштейна был легендарным командармом славной конницы и первым занес азбуку и алфавит в дикие тогда еще края Калмыкии и Тунгусии, что Орлов во время краткосрочной неожиданной службы в рядах военно-морского флота среди бушующих вод и смерчей Средиземного океяна спас жизнь своего непосредственного начальства, а про Сорокина рассказать если, а про Некрасова, а про Чуйкова, а про Алексеева, а про Монастырского, который провел все детство и юность в диких лесах Алтая, воспитываемый медведицей и вскармливаемый молоком горного орла, Гундлах же, например, помнит своих предков до 70 колена, которые носили воздушные гермошлемы и говорили на не понятном никому, кроме одного Гундлаха, языке. Все это не должно пропасть втуне для потомков, но должно стать общим, всеобщим достоянием, высокими примерами подражания и тайного удивления.
Друзья мои, я люблю вас всех — и Орлова, и Лебедева, и Кабакова, и Булатова, и Васильева, и Некрасова, и Сергеева, и Гороховского, и Чуйкова, и Рубинштейна, и Монастырского, и Сорокина, и Алексеева, и Шаблавина, и Кизевальтера, и Поняткова, и Макаревича, и Гундлаха, и Звездочетова, и Мироненко, и Мироненко, и Попова, и Ерофеева, и Климантовича, и Величанского, и Гандлевского, и Сопровского, и Сергеенко, и Лёна, и Айзенберга, и Сабурова, и Коваля, и Бакштейна, и Эпштейна, и Раппопорта, и Пацюкова, и Ахметьева, и Абрамова, и Сафарова, и Щербакова, и Европейцева, и Новикова, и Дмитриева, и Рошаля, и Захарова, и Альберта, и Жигалова, и Овчинникова, и Файбесовича, и Богатырь, и Брускина, и Чеснокова, и Шаца, и Рыженко, и Чачко, и Шенкера, и женский род, и прочих москвичей, не упомянутых по естественной слабости человеческой памяти дат и людей, и ленинградцев, и одесситов, и харьковчан, и львовян, и парижан, и нью-йоркцев, эстонцев, литовцев, англичан, немцев, китайцев, японцев, индусов, народы Африки, Азии, ближней, дальней, средней и прочей Европы и Латинской Америки.
Я люблю вас, дорогие мои!