Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Виа де"Магадзини

ModernLib.Net / Современная проза / Пратолини Васко / Виа де"Магадзини - Чтение (стр. 3)
Автор: Пратолини Васко
Жанр: Современная проза

 

 


Словно от внезапной вспышки света, словно от вопля, огласившего комнату, с меня разом слетела сонливость; и снова открыл глаза, увидел отца, озаренного рассеянным, тускло-голубым светом, и ответил:

— Да, я всегда ее помню, всегда.

Вероятно, он заметил мое волнение, погладил меня по голове, повернулся на бок, снова поцеловал меня и сказал:

— Ты всегда должен крепко любить маму.

Мне показалось, что с этой минуты я могу целиком довериться отцу, узнать от него много необычайного про маму, и я порывисто поцеловал его в губы; в горле у меня стоял комок, который при первом его слове должен был исчезнуть, открывая дорогу рыданиям.

Отец сказал:

— Но ведь мама умерла. Ты теперь знаешь, что это значит, — она больше не вернется. Бабушка стара, она может заболеть, как дедушка. Ты должен познакомиться с новой мамой, которая уже любит тебя, словно ты всегда был ее сыном.

Эти слова прозвучали в полутьме комнаты подобно искушению; отцовский голос уже не звучал доверительно, в его вкрадчивых нотках мне почудилось предвестие чего-то недоброго. Не эти слова ожидал я услышать; комок, стоявший в горле, растворился, и я почувствовал вкус непролитых слез. Но постепенно слова отца внушили мне странную мысль. Лежа рядом с ним в полутемной комнате среди знакомой обстановки, едва различимой в лунном свете, я вообразил, что отец может вернуть мне маму, что по его зову мама явится, зримая, но неосязаемая, словно волшебное, заколдованное видение, которое сойдет с неба, и, подобно ангелу, вернется к нам наша прежняя мама, в светлом жакете, и мы услышим ее голос, увидим ее губы, складывающиеся в улыбку. Я придвинулся еще ближе к отцу и крепко обхватил его, словно стремился в его объятиях почерпнуть мужество для того, чтобы взглянуть на маму. А он продолжал:

— Так хочешь увидеть ее? Хочешь? Прижавшись к отцу, ласкавшему меня, ослепленный Пойми фантазиями, я ответил:

— Да, я буду любить новую маму.

И уснул.

Я проснулся все еще в объятиях отца, который спал, мерно дыша и негромко похрапывая; я вспотел, отцовская рука, лежавшая у меня под головой, показалась мне жесткой и неудобной. В комнате стало светлее, луч луны падал перпендикулярно на оконные балясины, образуя как бы лужицу света возле туалетного столика. Я вспомнил об отцовском обещании и тут только по-настоящему проснулся и понял истину: не мою маму посулил он мне, а чужую женщину, и я обещал ее полюбить.

Я сел на постели; спина у меня была вся в испарине — моей и отцовской; на несколько минут мне показа— лось, будто я — сообщник отца и всю жизнь должен буду сносить его близость, его прикосновения.

Из соседней комнаты послышались тихие шаги бабушки, и я облегченно вздохнул. Я тихонько слез с постели, не разбудив отца; мне казалось, что мама, которую мое воображение оживило и вернуло в эту комнату, тоже покинула бы его.

Бабушка сидела у изголовья больного; старик страшно изменился, он словно сразу высох, дышал тяжко, всей грудью, из приоткрытого рта вырывался хрип, лицо его было желтое, как из папье-маше, подбородок заострился, морщинистая кожа обросла короткой колючей щетиной. Бабушка одной рукой щупала больному пульс, другую клала ему на лоб; она сделала это несколько раз, не замечая моего присутствия. В тишине квартиры слышалось только хрипенье дедушки да тиканье будильника на столе в гостиной. Я почувствовал, как мой лоб, шея, бедра покрываются холодным потом; я стоял босиком на голом полу. Я подошел к бабушке поближе, и только тогда она меня заметила; глаза ее еще могли плакать. Я постоял, пристально глядя на старика. Помолчав немного, бабушка сказала:

— Он уже целый час так. Позвать папу? Над противоречивыми чувствами, обуревавшими меня, возобладал страх.

— Нет, нет, — сказал я. — Что он сейчас сможет сделать?

Меня охватила сильная дрожь, я сунул ноги в дедушкины шлепанцы и накинул на плечи шаль.

Внезапно больной открыл глаза. Казалось, он силится сказать: «лекарства». Бабушка приподняла его голову и стала с ложечки вливать ему в рот микстуру; старик снова закрыл глаза и дрожал всем телом. Но едва он откинулся на подушку, как начались сильные конвульсии. Он снова открыл налитые кровью и слезами глаза, блеснувшие в последний раз, и упал, недвижимый, холодный, а изо рта на подбородок и грудь хлынула черная жидкость.

После смерти дедушки квартира наша как-то сразу опустела. Когда дед был жив, он приходил лишь вечером, точно чужой, но мы чувствовали, что все в доме отсчитывает часы, ожидая своего вечернего гостя. Он входил бесшумно, неожиданно появлялся в гостиной, и впервые за целый день кто-то третий прекращал беззлобную перепалку между мной и бабушкой, нарушал привычную обстановку квартиры.

(Отец возвращался поздно ночью и тихонько пробирался в мамину комнату; по целым месяцам он не обедал с нами, и в отношении к нему бабушки мне чудилась какая-то глухая враждебность. Однажды, сидя за уроками, я услышал резкий разговор бабушки и папы на кухне.

— Я не могу жить одними воспоминаниями! — раздраженно воскликнул отец, и дверь громко хлопнула.

Так как бабушка долго не шла из кухни, я отправился туда сам. Я застал бабушку в сумраке, руки ее бессильно лежали на коленях. Устало и горько она сказала:

— Ступай в гостиную.

В кухне пахло розмарином.)

Дедушка садился с нами за круглый стол и, как в те времена, когда я жил на окраине, робко и радостно прислушивался к моим словам: я читал ему приключенческие книжки страница за страницей, а он внимательно слушал, и его маленькие глазки горели возбуждением и любовью. Потом он вытаскивал из кармана подарки: что-нибудь сладкое, яблоко, апельсин, финики, а то и гранат. Квартира оживала с его приходом, и я чувствовал, что мой день завершен; казалось, весь наш темный дом становился ближе и роднее, и сердце согревалось при виде этого старика с белоснежными сединами и сияющими глазами. Даже бабушка немного смягчалась, давая волю своим чувствам.

С тех пор как умер дедушка, дом наш стал пустым и страшным, тьма в альковах — глубокой, непроницаемой. Бабушка двигалась по квартире, как автомат, упорно наводя порядок, вытирая пыль, черная, похожая на призрак, молчаливая и бледная. Она готовила мне завтрак, целовала меня в лоб, но губы ее были ледяными, красные глаза, как раны, зияли в бесслезных орбитах, а на лице застыла безнадежность. Чтобы попасть в школу, мне стоило только перебежать улицу. Бывшая казарма выглядела внутри совсем не так, как я воображал: выбеленные известкой стены, черные скамьи, кафедра, доска, товарищи, враждебно встречавшие мои успехи в учении, и снисходительные похвалы учителей — все это наполняло меня грустью. Странным я был мальчиком! Во время уроков мне постоянно чудилась черная призрачная фигура бабушки, которая оглядывает улицу с балкона на высоте электрических проводов. Я старался отвлечься, напряженно вслушиваясь в голос учительницы, словно это был голос самой жизни.

Минуло два года в томительной печали, два безрадостных года невыносимой тоски. В смутном ожидании мелькал день за днем, обед за обедом, ночь за ночью, и моя память отдыхала от лихорадочных видений; новые фантазии и желания рождались в моей душе. Я свыкся с домом, с бабушкиной печалью; отец приносил мне книги, которые будили мечты об увлекательных приключениях, неизведанных мирах и сильных людях, о кровопролитиях и неколебимой преданности. Но отец обращался со мной сурово и холодно после той ночи, когда он обещал мне новую маму, предав мою любовь; с той ночи я боялся его присутствия и всякий раз недоверчиво брал у него книги и сносил его небрежные ласки.

Потом у бабушки начались первые сильные приступы какой-то желудочной болезни. Она часами просиживала на голубом диване, прерывисто дыша и сотрясаясь от припадков рвоты, которые становились все продолжительнее и после которых она сидела совершенно разбитая, запрокинув голову на спинку дивана, с мокрым от слизи и слюны подбородком. Время от времени она неожиданно выпрямлялась, вытягивая шею, словно норовистый конь, но потом снова роняла голову на руку в судорожных позывах тошноты. После спазм в горле, на котором набухали и напрягались все жилы, изо рта бабушки выходили плотные желтовато-зеленые студенистые сгустки, а потом — длинные нити слюны. Я поддерживал бабушке голову; лицо ее покрывалось липким потом, глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит; я звал ее по имени, пытаясь подбодрить, но понимал, что она меня не слышит. Я посыпал опилками лужицы на полу, разглаживал бабушке волосы, прилипшие к потным вискам. Постепенно боль утихала. Перекошенное лицо бабушки, такое бессмысленное во время приступа, медленно разглаживалось, принимало прежнее выражение, ноздри переставали жадно хватать воздух, набрякшие жилы на шее опадали, взгляд припухших глаз успокаивался. К бабушке возвращалась ее обычная замкнутость и суровость. Теперь мы редко выходили из дома, все покупки для нас делала соседка. Я долгие часы просиживал— на балконе; сапожник стучал по подметкам, а я взглядом провожал редких прохожих. Вечерний благовест в церквах Орсанмикеле, Сан-Фиренце, в ближнем монастыре действовал на меня, охваченного тоской, как скорбный призыв. Квартира была погружена в темноту, из мрака алькова доносилось бормотанье бабушки, которая стояла на коленях перед портретами мамы и дедушки с четками в руках и молилась.

Иногда бабушка позволяла мне выйти на полчасика.

— Ступай подыши воздухом, — говорила она, — развлекись немного.

Но город больше не существовал для меня, он был забыт навсегда. Я доходил до площади Синьории, чтобы вздохнуть свободно возле выстроившихся полукругом палаццо, у журчащего фонтана, в прохладной тишине Уффиций [4], где статуи великих людей, стоявшие в нишах, пугали меня своей неподвижностью. В застывших позах статуй мне чудилась моя собственная замкнутость и застенчивость. Я усаживался в Лоджии Ланци [5] и проводил часы своей мнимой свободы, читая книги.

Однажды вечером я увидел, что со стороны виа делла Нинна бежит кучка людей — кто в черных рубашках, кто в обычных пиджаках. Они размахивали черным знаменем, на котором был изображен белый череп, и распевали на бегу «Джовинеццу» [6]. На площади эти люди остановились, в руках у них я увидел короткие дубинки; их громкие крики и взбудораженные жесты испугали прохожих, и площадь сразу опустела. С угла виа деи Гонди показалась другая группа людей в штатском, их вел высокий щуплый офицер. Когда обе группы соединились, один чернорубашечник в бриджах хаки поднялся на ступеньки у входа в Палаццо Веккио. Остальные повернулись к нему, и он резким повелительным голосом несколько минут говорил что-то. Я сидел, прижавшись к мраморным львам лоджии. Громкие крики: «Даешь Рим!» и «К нам!» — огласили пустынную площадь, знамя с черепом затрепетало над головами, в воздухе замелькали дубинки, послышалась ругань, выкрикивались какие-то имена, которые толпа встречала то одобрительными возгласами, то свистом и воем. Главарь спустился со ступенек, замешался в общую толпу, и все сгрудились вокруг бассейна. До меня донеслись неясные голоса, как будто отдававшие команду. Вдруг из ближайшего переулка со стороны ворот Сайта Марии раздался громкий крик:

— Долой!

Казалось, это крикнул кто-то невидимый, скрывающийся в стенах окрестных палаццо. Люди у бассейна вздрогнули от этого крика и в смятении тотчас же рассеялись по площади, выкрикивая в свою очередь: «Смерть!», «Долой!», «К нам!»; потом офицер с несколькими сообщниками, сжимая в руке револьвер, бросился туда, откуда раздался крик; остальные отступили в противоположную сторону, к Уффициям, унося свое знамя. Воздух огласился призывами и выкриками; теперь площадь стала совсем пустынной; только трамвай со звоном проехал с виа Кальцайоли.

— Фашисты, — сказал я себе. — Фашисты и коммунисты, — вспомнились мне слышанные раньше непонятные слова.

Я вылез из своего тайника и пошел вслед за этими людьми: они были уже далеко и казались такими маленькими и черными, словно тени, метавшиеся под безлюдными сводами Уффиций, окутанными вечерним мраком.

На углу виа Ламбертеска меня остановили револьверные выстрелы; у поворота, неподалеку от церкви Святых Апостолов я увидел движущиеся тени, потом снова раздались выстрелы, сверкнули едва заметные вспышки.

Я бегом вернулся домой.


Приближался новый учебный год, и я стал дольше нежиться в моей постели, снова привык слушать шум утренней улицы; прибавился новый голос — газетчика, сменился почтальон; в полдень появлялся торговец печеными фруктами, который слабым голосом расхваливал свой товар под совершенно необъяснимым названием. Он выкрикивал:

— Грудное лекарство!

Однажды раздались глухие удары молота, заглушившие знакомое постукивание сапожника. Я подошел к окну и увидел на мостовой груду балок и инструментов: бригада рабочих-каменщиков начала ремонтировать фасад школы. Они поставили толстые деревянные столбы, потом возвели леса и переходы и постепенно оказались на высоте моего окна. Молодой рабочий беспечно, как акробат, ставил одну подпорку за другой, сверлил стену, прилаживал к подпорке одну доску, потом вторую и в одиночку построил леса с подмостями до уровня нашей квартиры. Товарищи подавали ему снизу доски, ведра с раствором и весело подбадривали его; я, взобравшись на подоконник, следил за его работой. Это был красивый парень, смуглый и черноволосый, в поношенной фуражке, козырьком назад.

— Мы подновим личико твоей школе, — крикнул он мне.

Когда подмости на уровне моего окна были готовы, этот парень полез еще выше и оказался над электрическими проводами.

Рабочие несколько дней завтракали у меня на глазах; они разворачивали желтые пакеты с едой, вытаскивали фрукты и вино и большими глотками пили воду из ободранной фляги, передавая ее из рук в руки.

Потом они пели:

Здесь написано «Вилла Мария»,

И тоска мое сердце щемит…

Самый молодой рабочий, в коротких штанах и с красным платком на шее, по сто раз на день взбегал по лесам, таская на плечах доски или мешки с известью. Улица оглашалась веселыми голосами, шумом работы. Бабушку раздражала пыль, набивавшаяся в квартиру, песни рабочих, их вольные выражения. На ее воркотню они отвечали:

— Потерпите немножко, мы скоро занавесочку опустим.

Веселые это были дни, и я подолгу смотрел из окна на рабочих; но потом они в самом деле прибили с наружной стороны лесов плотные плетеные циновки, и людей не стало видно, только приглушенное пение да шум доносились из-за фальшивого плетеного фасада.

Отец уже давно вернулся к своей работе. Когда бабушка приносила горячую воду для бритья и приставала к нему с расспросами, он говорил:

— Нужны связи, все хорошие места захватили тыловые крысы.

Однажды, в воскресенье, когда на улице снова царило спокойствие, отец долго не выходил из своей комнаты и появился, когда мы с бабушкой уже сели обедать за круглый стол. Он тоже подсел к нам; бабушка спросила, не проведет ли отец это воскресенье с нами, но он ответил, что занят. Он поглядывал то на меня, то на бабушку, казался смущенным и озабоченным. Когда мы ели первое (суп с перловой крупой), я положил левую руку на стол; отец некоторое время поиграл моими пальцами, улыбнулся, потом с внезапной решимостью обернулся к бабушке и сказал:

— Так вот: я решил жениться.

И добавил:

— На этот раз твердо решил.

Бабушка не сразу ответила, поднесла ложку к губам, и так как я перестал жевать, раздраженно бросила мне:

— Ешь!

Наступило молчание.

Мне казалось, что слова отца уже были сказаны когда-то давно, а сейчас мы все трое внезапно вспомнили о них.

И словно издалека прозвучал голос бабушки:

— На той самой Матильде?

Отец повертел в руках стакан, резко поставил его и ответил:

— Да, на той самой Матильде. И теперь уж ничего не попишешь. Я должен сделать это, даже если б и не хотел.

Бабушка на мгновение растерялась. Она облокотилась на стол, опустив голову к тарелке, и сказала:

— Так вот до чего дошло? — Она словно говорила сама с собой.

Затем она перевела взгляд на отца, и лицо ее показалось мне жестоким: ноздри яростно раздувались, губы слегка дрожали.

— Хорошую шутку с тобой сыграла эта негодяйка, — сказала она.

При этих словах отец вскочил, отшвырнул стул, сильно стукнул кулаком по столу, выругался, бросился к окну, но потом снова повернулся к нам и сказал спокойно и примирительно:

— Я хочу, чтобы мальчик с ней познакомился. Сегодня я его сведу туда.

Через несколько часов отец свистнул мне с улицы; я подошел к окну и сделал знак, что сейчас спущусь. За весь день бабушка не вымолвила ни слова; когда отец ушел, она продолжала обедать; как всегда, она ела мало и с трудом. Потом у нее начался приступ, и, оправившись после болезненной рвоты, она, как всегда, помогла мне надеть черные штанишки и табачного цвета блузу из шелка-сырца.

Неясные чувства волновали меня; я пытался вызвать в себе ненависть к женщине, с которой мне предстояло познакомиться, насильственно оживляя образ мамы, чтобы заглушить то невольное любопытство, которое вызвало во мне предстоящее событие. Поведение бабушки убедительнее всяких разговоров внушало мне отвращение к незнакомой женщине. Бабушка повела меня одеваться в мамину комнату и причесала перед ее зеркалом.

Отец еще раз свистнул с улицы, бабушка поцеловала меня в лоб, и я заметил, что ее глаза снова покраснели. Когда я был уже на лестнице, она окликнула меня и подала забытый носовой платок. Мы стояли с ней на площадке возле открытой кухонной двери, и нас окружал полумрак. Охваченная нежностью и отчаянием, бабушка стиснула меня в объятиях и горько зарыдала. Мы простились, словно расставались навсегда.

Отец встретил меня улыбкой.

— Какой ты шикарный, — сказал он.

Я взглянул на наши окна, но напрасно искал глазами бабушку.

Тротуар был загроможден мешками с цементом, досками, плетеными циновками, приготовленными для завтрашних работ.

Мы с отцом дошли по виа Кондотта и Портароза до моста Святой Троицы. В этот предвечерний час набережная была розовая и теплая в последних лучах солнца, огромный шар которого склонялся к закату за парком Кашине; звонницы монастыря Честелло, высившиеся над домами, словно растворялись в этом закатном сиянии. У реки медленно прогуливалась нарядная публика, а по мостовой неслись автомобили и экипажи, словно приветствуя друг друга щелканьем кнутов или гудками. По реке плыли лодки полные мужчин и женщин, байдарки с гребцами в спортивной форме: эта веселая процессия перекликалась с оживленной суетой набережной.

Когда мы спустились на виа Маджо, отец спросил:

— У тебя вид недовольный. Почему?

Так как я промолчал, не переставая хмуриться, он добавил:

— Это тебя бабушка настроила, так ведь?

Он заставил меня остановиться, грубо схватил за подбородок и сказал:

— Ну-ка посмотри мне в глаза. Ты должен держаться нежливо, по крайней мере вежливо, понял?

Его голос звучал теперь примирительно, с мольбой.

Мы пошли дальше по виа Маджо; эта улица, пустынная и тихая, как и наша, была застроена высокими домами. Приятный вечерний холодок освежал тело. В душе у меня царило смятение, я выжидал, растерянный, охваченный какой-то смутной злобой, бессильный заранее что-либо предрешить, обдумать и осознать. Я шагал рядом с отцом и бессознательно, отстраняясь от него, жался к стенам домов. Внезапно отец подошел совсем близко и взял меня за руку; ладонь у него была влажная и горячая.

— Ну вот, мы пришли, — сказал он, — Будь умницей.

(Вечером я горько плакал, прижавшись к бабушке, на нашей постели в алькове. На следующий день у бабушки был очень сильный приступ, она лежала без сил на голубом диване, черная, страшная, как призрак. Пришли чужие люди с носилками и унесли ее куда-то, бедняжку. На ужин Эбе приготовила мне кофе с молоком и поджарила хлеба; я снова лег спать с папой. Прошло еще несколько дней, и мы с ним покинули дом на виа де'Магадзини. Я в последний раз вышел на балкой. Школа-казарма сильно изменилась, ее выкрасили в ярко-желтый цвет, в окнах появились высокие матовые стекла, новые водосточные трубы сверкали, как серебряные. Школа теперь стала чужой. И дом наш тоже стал чужим, замкнулся во мраке; ничто более не принадлежало мне в этом доме, кроме воспоминаний о маме, от которых мое сердце сжималось в тоске. Наступили дни жизни у Сайта Кроче, в доме где всем распоряжалась Матильда, — горькие и незабываемые дни моего отрочества.)

Часть вторая



Снова пришло лето, июнь. Умер мой дядя с окраины, бабушка лежала в больнице и таяла день ото дня. Вместе с отцом я ходил навещать ее, она неподвижно лежала на спине и плакала молча, без слез; плохо пришитая пуговица на пиджаке и мои всклокоченные волосы приводили ее в отчаянье. Я целовал бабушку в лоб, чувствовал на своем лице ее прерывистое дыхание, запах лекарств и кала, стоявший вокруг постели; каждый раз я испытывал удивление, когда видел, что она жива и плачет. Ужаc, ненависть и смятение тех долгих дней, которые я провел с Матильдой, заставили меня позабыть, что бабушка еще жива, в моем сердце она сохранилась такой, какой была она в нашем доме на виа де'Магадзини, но ее образ, как и образ дедушки и дяди, стерся и потускнел. Только маму я не мог забыть, о ней мне постоянно напоминало присутствие ненавистной Матильды, и я находил в себе упорство и силы бороться и сохранить верность ее памяти. Приходя к бабушке, я заставал ее в живых, но она была похожа на тень, тихо лежала на койке, среди других таких же коек, и ее заплаканное, сморщенное лицо среди других таких же старушечьих лиц оттенялось белизной белья и больничных стен, а воздух был спертый и влажный, и мне казалось, что я поневоле участвую в какой-то жестокой комедии. Я испытывал облегчение, когда отец прощался с бабушкой, она брала мою руку и сжимала ее изо всех своих слабых сил. Иногда мы заставали у бабушки Риту и Эбе, — обе были в темных платьях, но все такие же молодые и сердечные; они рассказывали, что Абе вышла замуж, родила сына, на виа дель Маттатойо выросли новые дома, открылись новые лавки, а Ванда подросла, стала красивой девушкой. Стояло лето, по вечерам в доме было невыносимо душно. Ужинал я вместе с Матильдой и ее сестрой Джованной, стол они пододвигали к самому окну; обе были в нижних юбках и жаловались на стеснение в груди и жажду. Часто, когда засыпал сынишка Матильды, сестры отправлялись в кино и возвращались вместе с отцом поздно вечером. После ужина отец отпускал меня из дому, я шел на ближнюю площадь, где обитатели квартала собирались, чтобы подышать свежим воздухом; Матильда никогда не провожала меня, — не желала встречаться с бедным людом. На площади мои новые школьные друзья умели отвлечь меня от гнетущих мыслей о доме — я часто вспоминал потом счастливые вечера моего детства, буйные мальчишеские игры, в которых я впервые испробовал свои силы, гордый, что могу бороться, наносить обиды и великодушно уступать другим. На скамьях и у фонарных столбов сидели женщины из простонародья и громко, с увлечением болтали, а вокруг сновали ребятишки, стояли мужчины без пиджаков, прогуливались юноши и девушки, не замечая ни гомона, ни автомобильных гудков, ни отчаянного грохота телег по булыжной мостовой. Возле фонтана, неподалеку от нашей ватаги, облюбовавшей себе столб на краю площади, обычно играли девочки. Иногда они переставали скакать через веревочку и прерывали свою веселую песенку:

Красивые дочери у мадам Доре,

Красивые дочери.

Отдайте мне одну из них, мадам Доре,

Отдайте мне одну из них.

Они смотрели, как мы боремся, бегаем взапуски вокруг площади, стараясь обогнать друг друга. В их честь мы бегали наперегонки, ходили на руках и, чтобы поразвлечь их, прыгали с места через скамейки. Они смеялись, а когда кто-нибудь из нас отваживался подойти и заговорить с ними — убегали. В конце концов они приохотили нас к своим более спокойным играм и сами привыкли к нам: сначала перестали убегать, потом прекратили смеяться, когда какая-нибудь выходка не удавалась, и даже уговаривали попробовать еще раз с их помощью и скоро стали принимать нас в свои игры. Взявшись за руки, мы шли навстречу друг другу двумя шеренгами, распевая:

Они красивы, и я их берегу, мадам Доре,

Они красивы, и я их берегу.

Мальчишки, которых мы не принимали в игру, стали нашими врагами, они подкарауливали нас у фонтана и обливали водой, а при встрече плевались, дразнили «девчатниками» и вызывали драться на кулачках. Во время игры мне всегда хотелось взять за руку одну из наших подружек; это была маленькая девочка, которая вначале показалась мне строптивее всех, не такая разговорчивая и живая, как другие, скорее даже робкая. Как знать, почему она прониклась ко мне доверием и сама выбрала меня в товарищи по веселой игре? Как-то раз мы отдыхали на скамейке, и она рассказала, что ходит в ту же школу, что и я, и давно знает меня по имени; когда во время разговора наши руки нечаянно встречались, мы оба испытывали смущение. Однажды я проболел несколько дней, как и друг колокольчик у входных дверей зазвенел, и белокурая девочка спросила с улицы у высунувшейся из окна Матильды:

— Как поживает Валерио? Передайте ему привет от Ольги.

Иногда, вернувшись домой, я слышал, как Матильда бушует в своей комнате, дожидаясь отца. Меня настигал ее голос:

— Не смей приходить так поздно!

В окне на лестнице мелькали тени. Матильда звала меня в свою комнату, она лежала в кровати; летом весь дом бывал пропитан каким-то особым женским запахом. Ее белое тело колыхалось на шаткой кровати, большие груди выпирали из-под сорочки, и Матильда неторопливо и равнодушно прятала их. Я знал всю ее историю, и меня охватывало смятение, я медленно подходил к кровати и спрашивал:

— Чего тебе? Я хочу спать.

Матильда усаживала меня на край постели и гладила по плечу. Потом спрашивала:

— Где ты был?

В комнате стоял какой-то особый запах женского пота и пудры. Но сама Матильда казалась удивительно свежей, только капельки пота делали ее чуточку бледной. По другую сторону кровати, в колыбели, тяжело дышал ее малыш; боясь разбудить его, мы говорили шепотом; лампа на ночном столике освещала половину кровати, а позади меня, за распахнутыми окнами, повисла ночная тьма, слышалось жалобное мяуканье кошки да громкий храп мужчины в дворовом садике. Матильда повернулась на бок, лицом ко мне, от резкого движения простыня сползла до самых ляжек, открыв бедра, просвечивавшие сквозь тонкую сорочку, и я, как зачарованный, смотрел на голубую жилку, сбегавшую от шеи к груди. Она протягивала мне книжку Каролины Инверницио [7], приложение к газете, в грубом картонном переплете. Мне приходилось читать вполголоса, вплотную подвинувшись к Матильде. Ее теплая рука лежала теперь на моем бедре, и я с трудом мог совладать со своей растерянностью. Пока я читал, она засыпала и, ворочаясь во сне, еще больше раскрывалась. Я убегал в свою каморку и там наконец погружался в сон.


По утрам, когда отец бывал дома, между мной и Матильдой устанавливалось перемирие, но мы не переставали осыпать друг друга злобными взглядами и намеками. Я научился стлать постель, сам подметал свою каморку, приводил в порядок книги, читал и старался как можно меньше бывать в других комнатах. «У мальчишки тоже есть своя гордость», — говорил я себе. За обедом отец молча смотрел на меня, и мне казалось, что взглядом он одобряет мое поведение.

Потом он уходил, я снова запирался в своей комнате, слышал, что к Матильде пришла ее сестра Джованна, склонялся над книгой, но ничего не мог понять, так волновали и оскорбляли меня два голоса, доносившиеся из-за перегородки. «У мужчины есть своя гордость, — думал я. — И у мальчишки тоже есть своя гордость». Но дальше этого утверждения я не шел. В соседней комнате Матильда и Джованна громко болтали, стараясь, чтобы их услышал молодой человек, который подмигивал им из окна напротив. Я узнавал о появлении молодого человека в окне по веселому и развязному тону Матильды и ее сестры. Я знал, что рано или поздно Матильда высвободит свою большую грудь и игриво сунет ее малышу, который не может сосать. У Матильды было «порченое» молоко, и малыш «не брал грудь», как не раз насмешливо и вместе с тем сострадательно говаривали её родственники и приятельницы. С каждым днем груди набухали все сильнее, превращаясь в огромные шары с малюсенькими, едва заметными розовыми сосочками. В окне напротив юноша отчаянно подмигивал, кривляясь, как марионетка; он простирал к Матильде свои длинные руки, сложив губы трубочкой, делал вид, будто сосет грудь, и закатывал глаза от притворного восторга. Сестры глупо хохотали. Матильда шлепала себя по белой груди с тоненькими голубыми жилками, тянувшимися до самой ключицы; сестра хлопала в ладоши и прыгала возле нее в бурном веселье. Потом Матильда, сокрушенно вздыхая, напяливала широченный бюстгальтер, а Джованна сзади застегивала его, с комичными ужимками выражая сестре свое сочувствие. Юноша в окне, словно обессилев, падал на подоконник и кричал: «Ах, красотка! красотка!» Наконец Матильда делала вид, будто собирается снять комбинацию, и тут только, словно впервые заметив, что юноша за ней подглядывает, захлопывала ставни к великому неудовольствию своего обожателя. В те дни, когда от избытка молока ее мучила боль, она надавливала на.грудь, и оттуда текла непрерывная белая струйка, которая порой забрызгивала мебель и кровать. Однажды Матильда брызнула мне в лицо молоком; теплая и липкая жидкость попала на левую щеку и, прежде чем я пришел в себя от неожиданности и отвращения, стекла на губы; желая избавиться от нее, я невольно высунул язык и сразу же ощутил во рту запах сена и ромашки. В отчаянье, вытерев щеку рукавом, я выбежал из комнаты; сквозь смех женщин до меня долетел возглас юноши:

— Вот счастливчик!

Когда малыш в люльке засыпал, мы выходили на прогулку. Идти было некуда, еще на пороге женщины говорили:

— Пойдем пошатаемся по улицам.

Проходя по нашему кварталу, населенному беднотой, обе сестры держались высокомерно и еле заметной улыбкой отвечали на приветствия лавочников; нередко в этих приветствиях проскальзывал намек, что пора заплатить долг; таких лавочников Матильда дарила более любезным взглядом и легким кивком головы, который должен был означать: «Завтра, завтра придет мой муж»; именно так она и отвечала игривым тоном в тех редких случаях, когда лавочники настаивали.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5