Семейная хроника
ModernLib.Net / Современная проза / Пратолини Васко / Семейная хроника - Чтение
(стр. 5)
Когда ты наконец впервые взглянул на мир собственными глазами, он перестал быть прежним, привычным миром, стал иным, враждебным, и тебе предстояло силой проложить себе дорогу, а твои привычки, манеры и весь образ мыслей не могли помочь тебе в этом и даже мешали. Новая действительность отвергала тебя. Твой покровитель сделал еще один шаг к полной нищете, и резкость его хотя и доброжелательных упреков не помогала тебе одолевать препятствия, а, наоборот, заставляла идти напролом и обрекала на бесконечные неудачи. Ты говорил мне:
— Они были правы, что уволили меня. Я ничего не умею, ничему не научился. Не умею печатать на машинке, не знаю счетного дела, не умею вести коммерческую корреспонденцию. Мне надо учиться. Но у меня нет на это времени — я должен зарабатывать на жизнь… Прямо заколдованный круг получается.
У тебя хватало упорства целыми неделями и месяцами пристально следить за газетными объявлениями о найме на работу, но для поступления на солидную должность требовались рекомендации, а их у тебя не было, когда же ты пробовал наняться рассыльным, там каждый раз отдавали предпочтение другому претенденту, у которого был свой велосипед. Зимой 1937 года выпал снег, ты заметил это уже днем и— хотел заработать несколько лир на расчистке улиц, но тебя опередила толпа безработных. Ты поступил на службу в геральдическую контору: стучался в двери домов и уговаривал хозяек купить документ, подтверждающий знатность рода. И каждый раз, когда перед тобой захлопывали дверь, сердце твое болезненно сжималось. В месяц ты зарабатывал тридцать лир! Во время переписи населения ты нанялся разносить бланки по домам. На свой первый заработок ты хотел свести меня поужинать к «Бекаттелли».
Ты познавал эту новую действительность, и в твоей прежней жизни не было ничего, что могло бы тебе помочь. Ты по-прежнему следил за собой, всегда был изящно и безукоризненно одет, но даже это вызывало у окружающих отчуждение, и ты лишался той небольшой, но бескорыстной помощи, которую друзья были бы счастливы тебе предложить.
— Я рад бы ему помочь, -не раз говорили мне наши общие знакомые. — Но боюсь оскорбить его такой малостью!
Тебе не на что было опереться, в двадцать лет ты был лишен того доверия, которое простые люди оказывают тем, кто на их глазах родился, вырос, сроднился с ними и благодаря этому ощущает общую солидарность и ненависть, которая сама по себе побуждает бороться за свое существование. Но ты был вне этого содружества. С друзьями детства ты, следуя примеру своего покровителя, даже не здоровался, чтобы избегнуть их оскорбительной жалости. Избегал ты и своих бывших приятелей по школе. Для тебя они были живым напоминанием о неудавшейся жизни, и ты испытывал смешанное чувство горечи, детского стыда и зависти, но особенно мучительно было тебе сознавать то «расстояние», которое отделяло тебя от них, ведь ты с детства привык относиться с необычайным и подобострастным почтением к высокообразованным или привилегированным классам; оно-то во всем многообразии своих форм обусловило твой основной комплекс неполноценности, легко объяснимый, почти трогательный, но от этого не менее горестный и драматический.
Ты жил в каком-то духовном плену, из которого пытался вырваться, день за днем стараясь пробить окружавшую тебя стену предрассудков и запретов. Твоей душе была нанесена слишком сильная травма, и каждый день был бесконечной цепью жестоких столкновений, которые неизменно ранили твое сердце. Из-за обостренной чувствительности любая, даже самая банальная и мелкая ссора казалась тебе страшным ударом, и ты каждый раз потом страдал от унижения и горя. Теперь-то я знаю, что в этом мире, где даже ягненок должен яростно защищать свою невинность, ты был беспомощной и обреченной жертвой.
Понадобилось множество рекомендаций, чтобы тебя взяли наконец рассыльным в одно мелкое торговое учреждение. Ты убирал комнаты, включал калориферы, выполнял разные поручения, снимал копии с писем. Вечерами в опустевшем здании ты учился печатать на машинке, разбирался в тайнах бюрократии. Тебе обещали в ближайшем будущем место письмоводителя. Из-за болезни сердца ты был признан негодным к военной службе; ты так огорчился, словно тебя осудили за уголовное преступление.
35
Ты влюбился. Ей было шестнадцать лет, говорливой низенькой толстушке с черными локонами и с необыкновенно лукавыми смеющимися глазами. Ее отец и мать приехали из Сицилии, но сама она родилась во Флоренции и говорила на нашем диалекте таким свежим и чистым голоском, что перед ней никто не мог устоять. Как и ты, эта девушка была простым и бесхитростным созданием, но она обладала твердой волей и не отступала перед трудностями. Ты провел с ней самые счастливые дни твоей жизни. Два юных существа, едва вступившие в пору цветения, вы еще не знали греха, а лишь наслаждались единством душ, и для вас точно наступила весна, когда ветер ласкает траву на лугах, а вокруг светло и привольно. Ее звали Энцина, она должна была стать твоей подругой жизни.
Однажды, когда я был на взгорье в гостях у одного друга, я подошел к окну и увидел, как вы идете по аллее. Ты вел ее под руку, и она казалась девочкой, которую ты хотел успокоить; ее головка с растрепавшимися локонами едва доходила тебе до плеча. В руке она держала букетик сирени, а ты старался его отнять. Вы боролись, держась за руки, глядя друг на друга влюбленными глазами. Она вырвалась и побежала; ты ловил ее, бегая вокруг дерева. Аллея была пустынна, и в воздухе отчетливо звучали ваши голоса. Я крикнул из окна:
— Вот это здорово!
Ты остановился, словно пугливый конь, залился краской и выдохнул: «Ох!» — точно я свалился откуда-то с неба. Энцина подняла свое лукавое личико и крикнула:
— Кто может, тот веселится! Ты сказал ей:
— Это мой брат.
— Прощайте! — крикнула она и побежала, громко смеясь.
Ты догнал ее. Друг, который стоял рядом со mhopi у окна, увидел вас вдалеке и весело заметил:
— Они совсем как Вол и Муха.
Издалека ты помахал мне рукой; Энцина высоко подняла ветку сирени.
36
В ту зиму умерла бабушка.
Это случилось в воскресенье; небо посерело от стужи, и на улице было так ветрено, что даже дух захватывало. Когда мы пришли, взгляд ее уже угасал, дыхание было частым и прерывистым. На ее табличке было написано: «Воспаление легких». В бреду бабушка, твердила: «Теперь сестра видит, что значит у меня горшок забрать! Теперь я умираю, видите, что вышло! Она такая добрая, а горшок забрала, и вот что вышло!»
Лазарет, как и приемная, находился на первом этаже; через окно видны были два дерева с голыми ветвями, в которых свистел ветер. С других кроватей доносились усталые голоса, иногда переходившие в жалобные стоны. В глубине комнаты за столом сидела сестра. Рядом с бабушкиной кроватью, обложенная подушками и закутанная в шаль, полулежала какая-то старуха. Она сделала нам знак подойти, потом сказала:
— Вот как это случилось. Другие женщины были недовольны, что у Казати есть ночной горшок, а у них нет. Тогда сестра отняла горшок и у нее. Вашей бабушке пришлось вставать ночью, и она захворала. Сейчас она бредит, но она хочет рассказать об этом.
Старуха взяла нас обоих за руки и прошептала, наклонившись почти к самому уху:
— Дорогие мои! Сколько мучений натерпишься за этими стенами. А я и без того немало горя хлебнула: один сын у меня в Америке, другой убит на войне…
Пока старуха говорила, ты в испуге смотрел на нее, широко раскрыв голубые глаза. Ты сказал:
— Спасибо, синьора. — И, протянув ей руку, отошел от кровати.
Бабушка лежала неподвижно, запрокинув голову на подушки, руки ее бессильно свешивались. В бреду она звала маму:
— Теперь мальчики останутся одни, что же мне делать?
Она не открывала глаз, только шевелила губами, томимая жаждой. Лицо ее, не озаренное сейчас ласковым взглядом, было худым и увядшим, мертвенно-бледная кожа на лбу и на висках натянулась. Сейчас это была старая, усталая женщина, как бы искавшая в смерти долгожданного отдыха; лишь ее слова, произносимые с мучительным усилием, свидетельствовали, что мыслями она по-прежнему с нами.
Ты не отрывал взгляда от ее лица; неподвижный, как изваяние, в безмолвной муке смотрел ты на ее агонию. На какой-то миг к бабушке вернулось сознание; она узнала нас и взяла наши руки в свою. По лицу ее текли слезы, а руки были сухие, холодные и в то же время горячие, как снег, который и леденит и обжигает. На следующий день она лежала уже в гробу. Семира обрядила бабушку в ее зеленое платье, вдела в уши серьги и, точно епитрахиль, повязала ей на шею шелковый платок.
Покойницкая находилась в подвале, где прежде, видимо, был погреб, — совершенно голая комната, и лишь на стене висело распятие. Гроб стоял прямо на земле. На лице у бабушки застыло почти веселое выражение. В комнате были лишь ты и я, и мы не ощущали ни страха, ни благоговения перед смертью. Бабушка словно улыбалась нам, долго и ласково прощалась с нами. И мы плакали слезами тихой печали. Бессознательно мы держались за руки.
Ложась в лазарет, бабушка передала сестре-монахине все свои сбережения. Двадцать четыре лиры. Мы подарили их сиделке.
37
Тысячи мелочей характеризуют человека: походка и голос, то, как он жует и завязывает ботинки, как держит ракетку, играя в пинг-понг, и в каком положении любит спать. Слабость, самодовольство, досада кажутся нам непостижимыми, лишь когда мы недостаточно знаем человека или он сам не до конца себя осознал; на самом же деле чувства эти всегда логичны и столь же естественны, как всходы, которые дает семя, брошенное в добрую почву. Характер человека познается во всем: и в том, как он реагирует на несчастье и как знакомится с проституткой.
Однажды я встретил тебя в гостиной публичного дома. Прежде чем ты заметил меня, я выбежал в коридор и смешался с клиентами, ожидавшими девушек. Каждый раз, как вверху раздавались тяжелые шаги девицы, спускающейся по лестнице, мужчины начинали следить друг за другом, каждый хотел опередить остальных. Полуголые девицы были веселы и терпеливы, как объезженные кобылы; они спускались в гостиную, подходили к конторке, за которой восседала пожилая женщина с крашеными волосами и руками, унизанными кольцами. Девицы проходили мимо мужчин, а ты по-прежнему неподвижно сидел на стуле, положив шляпу на колени. Потом встал и пошел к выходу. Я хотел опередить тебя, но застрял в коридоре.
Когда мы вышли, ты сказал мне:
— Как можно взять на час девушку одним кивком головы, ни разу с ней не поговорив? И потом эта синьора, которая считает деньги, словно торговка.
— Тогда зачем же ты туда ходишь? — спросил я.
— Это первый раз, и думаю, что последний.
Ты моргал ресницами, точно ослепленный солнечным светом.
— Какие красивые девушки! — удивлялся ты. — Я, верно, никогда не пойму всего этого! — Ты говорил искренне и тебе было двадцать лет. На пьяцца Сан-Пьетро мы купили у уличного торговца жареных каштанов; по тому, как дрожала рука, в которой ты держал каштаны, я увидел, как ты взволнован.
— Тебе холодно? — спросил я.
— Нет, но я весь дрожу. Ты уж извини меня. Лучше бы мне и не пытаться узнать, что это такое.
38
Потом я навсегда покинул Флоренцию. Увлекаемый стремительным потоком жизни, ты столкнулся с последними и самыми тяжелыми испытаниями. В то же время ты насладился ее первыми и последними радостями: так перед бурей в небе на мгновенье засветит бледное и усталое солнце, и вот уже набегают тучи и гасят его.
Энцина ушла от тебя, ты влюбился в другую девушку, женился на ней, у вас родилась дочка. Тебя в который уж раз обещали перевести в служащие. Ты терпел вместе с женой тяжкую нужду. Она не была такой, как тебе бы хотелось; не была, хоть и не по своей вине, «твоей половиной».
Настоящая любовь — это любовь бедняков. Двое бедняков, если они поженились, должны слить воедино свои души, чтобы бороться и поддерживать друг друга. Любить и поддерживать друг друга — вот их защита; кровь одного сливается с кровью другого, и оба едины даже в преступлении. Бедняк, который за свой труд всегда получает гроши, становится сильнее, если рядом с ним верная подруга. Лишь тогда он может в полной мере оценить силу своих рук, свое место в жизни, лишь тогда он видит зорко и далеко и горести его забываются среди ласк подруги. Но любовь бедняков такая хрупкая: либо их души сливаются, образуя чудесную мозаику, либо все рушится, разлетается на куски, — и тогда на смену любви приходит грубость, отчаяние, ненависть и даже трагедия. Порой нищета толкает человека на любые ошибки: он может сквернословить и пьянствовать, возненавидеть работу и в минуту растерянности даже украсть. И все же он находит в себе силы исправиться. Но он не может ошибиться в выборе подруги. Такая ошибка отравит ему кровь, заморозит сердце, похоронит все надежды, ибо самой заветной его надеждой была любовь. Ты совершил эту ошибку.
Мы заснули, когда петухи уже распевали вовсю и по улицам загрохотали первые трамваи.
39
Мы вместе провели Рождество. До этого ты был в Риме лишь один раз, во время свадебного путешествия. Тебе нравилось бродить вдоль реки, ты хотел спуститься по лестнице Рипетты. Был праздничный рождественский день, час обеда, и казалось — мы одни в этом городе, около реки. На берегу валялись камни, ты кинул один в воду, потом поднял воротник пальто, стараясь защититься от ветра.
— Когда я выздоровею, поселюсь в Риме. Привезу сюда жену с дочкой. Жена у меня хорошая, вот увидишь. Дочка начнет подрастать, будет жить вместе со мной. Судьба разлучила меня с ней сразу же после ее рождения. Уже целых два года я кочую по больницам.
В твоих словах слышалась грусть.
— Сегодня Рождество, у каждого есть свой дом, где все собираются, сидят у огня. А я никогда не знал уюта. Ты будешь смеяться, но я верю в такие маленькие радости.
Я ответил, что тоже верю в них, и ты улыбнулся украдкой; ты улыбался, но твои голубые глаза сохраняли спокойное и печальное выражение. На твоем лице лежала прозрачная и все же различимая тень, как у человека, который еще не успел отдохнуть после долгих трудов. Я спросил, о чем ты задумался.
— Только не смейся, я думал, что через несколько лет, в такой же вот денек, дочка сунет мне под тарелку маленькое рождественское поздравление.
Пообедав в траттории, мы зашли в кафе, чтобы подождать, пока откроются кинотеатры.
— Расскажи мне о своей болезни, — попросил я.
— Врачи сами ничего не понимают. Что-то с кишечником. Они поставили диагноз, но бациллы обнаружить ке могут. Когда найдут бациллу, лечить меня будет легко. Врачи говорят, что это не туберкулез, не малярия, не брюшной тиф, и не разберешь даже, что у меня за болезнь…
На следующий день ты лег в больницу: у тебя оказался «интересный случай», и врачи накинулись на тебя, как мухи на сахар, как свиньи на корыто с помоями, как боксер на своего противника в последнем раунде.
Это и был твой последний раунд.
Прежде чем идти в ванную, ты при мне разделся догола. Высокий, крепкий, ты казался настоящим атлетом, ноги у тебя были стройные, с тугими бедрами, неприкрытая грудь еще рельефнее оттеняла красиво посаженную голову. Лишь руки со слабыми мускулами неприятно поражали своей дряблостью. Вся грудь была покрыта длинными шелковистыми волосами. Я смотрел и удивлялся. Мне пришлось признаться самому себе, что до тех пор я любил не тебя во плоти и крови, а придуманный мною образ мальчика, к которому я испытывал нелепое и туманное чувство покровительственной нежности. В моем сердце ты так и остался мальчиком. Это открытие вначале испугало меня, но тут же я испытал прилив братской гордости и любви.
40
Врач, когда он имеет дело с интересным, как у тебя, случаем, бывает похож на писателя, который бьется над созданием героя, чья история представляется ему пока лишь в общих чертах. Положив перед собой чистый лист бумаги, писатель старается вдохнуть жизнь в призрак. Он пишет: «Он был блондин, глаза у него были…» Потом он вычеркивает слово «глаза»; на бумаге остается черная линия. «Он был блондин, высокого роста, держался непринужденно». Это еще слишком неопределенно, и писатель перечеркивает всю фразу. И вот уже лист бумаги похож на израненное тело. Писатель исписал всю страницу, и черных полос стало гораздо больше, тело все в ранах, зачеркнутые слова кажутся запекшимися сгустками крови. Для врача таинственная болезнь — тот же персонаж, с которым он хочет справиться средствами своего искусства: сильнодействующими лекарствами, хирургическими операциями, переливаниями крови. Он создает свой рассказ, проводя одну линию за другой, но на этот раз раны наносятся телу живого человека, и раны эти настоящие, а кровь — и в самом деле кровь, красная, горячая. Ты пришел в больницу более сильным, чем я. Днем раньше по крутому подъему аллеи Горициа какой-то старик, напрягая силы, тащил ручную тележку и под конец совсем выбился из сил; один из ящиков, неудачно поставленный, сдвинулся и полетел вниз, Старик остановился, с трудом удерживая тележку, лицо его налилось кровью, мышцы на шее вздулись. Стоило ему чуть поддаться, и тележка опрокинулась бы, переломав бедняге руки. Я хотел помочь ему поставить груз на место: это был большой деревянный ящик, доверху заполненный консервными банками. Я наклонился, но смог лишь слегка приподнять ящик. Ты сказал:
— Дай-ка я попробую, — нагнулся, помогая себе коленями, поднял ящик и, напрягшись, поставил его на место. Старик поблагодарил тебя, потом попросил:
— Помогите мне сдвинуть тележку.
И когда ты подтолкнул тележку плечом, старик, до этого точно пригвожденный к земле тяжестью груза, снова потащился вперед. (Немного— погодя ты сказал: — Ты заметил, он похож на нашего отца.) Теперь ты сам был пригвожден к постели. Первым делом на чистой странице твоих страданий врачи написали: «Сульфамидные препараты в сильных дозах».
Когда я пришел в больницу, мне показалось, что тебя всего исхлестали плетью-семихвосткой. В кровати тебе было не более удобно, чем солдатам в походных палатках. Кровать была слишком коротка, и тебе приходилось поджимать ноги. Старый волосяной матрац был такой жесткий, что казалось, его набили камнями. Немцы растащили все белье, и теперь больным выдавали одно легонькое одеяло. Твое было все в дырах.
Ты сказал:
— С сульфамидными препаратами я подружился давно. На какое-то время они помогают. Они вроде кокаина, каждый раз нужно увеличивать дозу. А делать этого нельзя, иначе произойдет отравление.
— Почему ты не сказал, что уже принимал их?
— Я говорил, но врачи народ недоверчивый. Совсем как Святой Фома. А проверяют все на нас, бедняках. Пусть, лишь бы они разобрались в моей болезни.
Ты был бледен, твои силы уже иссякали, но ты терпеливо ждал и надеялся; глаза у тебя блестели, как море в солнечный день. Ты сказал мне:
— Я попал в надежные руки. Главный врач — прямо кудесник. Это он вылечил Тестоне [8] от язвы и от брюшного тифа. Представляешь себе, Тестоне на белом коне подъезжает к Александрийским воротам и вдруг у него начинается понос!
Шло время. Вначале сульфамидные препараты, казалось, помогли тебе. Ты поднялся с постели, часто выходил в больничный парк встречать меня и снова начал курить. В январе 1945 года дни стояли погожие. Мы прогуливались по аллеям парка, беседуя о войне, о коммунизме, о Тестоне, которого, верно, частенько мучил застарелый недуг, и о партизанах, которые наверняка его вылечат. Мы вспоминали павших друзей, участников Сопротивления, и тех, кто еще мучается в оккупации и тоже борется — и, уж конечно, держится молодцом. Ты сказал:
— Знаю, я эгоист, но я не могу долго думать об этом. Главное для меня — выздороветь. Я хочу снова зажить со своей семьей.
Мысль о семье была для тебя и утешением и мукой: дочка, что будет с дочкой? И как там жена?
— Я написал ей, почему же она не отвечает? Ночами я глаз не могу сомкнуть от этих мыслей. Чтобы как-то отвлечься, коротаю время с тяжелобольными…
Однажды, пытаясь хоть немного успокоиться, ты решил подробно рассказать мне историю своей женитьбы. Мы сидели на ступеньках университетской клиники, солнце пригревало, наполняя нас веселым теплом. Я помню даже — было это 21 января, через год после высадки союзников в Анцио. Ты сказал:
— Если ты не возражаешь. Потом спросил:
— Почему ты смеешься? (Я подумал, что это «если ты не возражаешь» — единственное, что осталось в тебе от прежнего Ферруччо.)
41
Ты продолжал:
— …Энцина ушла от меня, потому что я не хотел брать ее под руку, когда мы гуляли по центральным улицам. Ты знал об этом? Она едва доставала мне до локтя, и я вообразил, что прохожие станут смеяться нам вслед, точно мы два урода из балагана. Я с удовольствием гулял с ней под руку по аллеям, по окраинным улицам и кварталам, но только не по центральным улицам, где так много народу и никогда не знаешь, на кого можно наткнуться. Невольно я отнимал руку и разговаривал с ней, глядя прямо перед собой, словно мы едва знакомы. Но Энцина, чтобы испытать меня, хотела гулять только по центральным улицам, и с каждым разом дела шли все хуже. В конце концов я стал даже держаться на несколько шагов впереди. Энцина не обладала чувством юмора. Она сказала, что раз я стыжусь показываться с ней, значит, я ее не люблю. А между тем я ее любил, да еще как! Она была чистая девушка, с простой, но открытой душой. И потом ведь совсем еще девочка, ей было всего шестнадцать лет. Она заупрямилась, и убедить ее не было никакой возможности. Мы стали ссориться. Однажды она сказала мне:
— Может быть, мы и любим друг друга, но ясно, что мы не ладим. Поэтому давай останемся добрыми друзьями и не будем больше об этом говорить.
Что мне стоило взять ее под руку, гуляя по центру? Когда она мне сказала «останемся друзьями», я почувствовал, что готов стоять рядом с нею на помосте посреди пьяцца Дуомо. И все-таки я ответил ей:
— Ну что ж, как знаешь.
Дома я проплакал всю ночь; папа решил, что мне приснился страшный сон, и громко окликнул меня. Я не мог долго выносить разлуку с Энциной, и едва выпадала свободная минута, летел к ней. Энцина держалась насмешливо и советовалась со мной насчет наших общих приятелей, которые за ней ухаживали. Я понимал, что могу еще вернуть ее, но с каждым днем она уходила от меня все дальше. Когда я заметил, что любовь Энцины ко мне и в самом деле переходит в дружбу, я, вместо того чтобы обратить все в шутку, решил возбудить в ней ревность. Знаешь ту площадь перед зданием, где я служил рассыльным? Окно моей каморки выходило на площадь. Там еще деревья были, помнишь? А посреди площади фонтан. Часто я видел внизу молодую девушку, она сидела около фонтана. Я высовывался из окна, и она улыбалась мне. Приходила она всегда после полудня. Однажды вечером я заговорил с ней, она пошла вместе со мной на почту сдавать письма. Она по-прежнему приходила на площадь; прогуливалась по бульвару, садилась у фонтана и смотрела на мое окно. Мы обручились, и я тут же побежал сообщить эту весть Энцмне. До сих пор не могу этого понять! Энцина мгновенно переменилась ко мне. Вместо того чтобы возбудить в ней ревность, я навсегда потерял ее.
Твой сосед по койке, синьор Пепе, крикнул с балкона, что раздают ужин. В больнице ведь, как в казарме, ужинают точно в назначенное время. Ты ответил:
— Поставьте ужин на столик. Сегодня мой брат не торопится.
Мы отошли немного в сторону, чтобы еще погреться на солнце.
— Моя новая возлюбленная была нежной и ласковой, как кошечка, и хотя я ее не любил, мне было приятно проводить с ней время. Роста она была довольно высокого, и издали мы, верно, представляли неплохую пару. Почему ты смеешься?
— Издали!
— Да, потому что вблизи она не была столь изящна, как Энцина, не так тщательно причесывалась, и даже походка у нее, несмотря на высокий рост, была уже не та. Она работала на фабрике, с детства привыкла страдать, тяжко трудиться и не следить за собой. Но потом она поняла, что должна уделять больше внимания своей внешности. Помнишь, как ты проездом был у меня вместе с женой и мы вчетвером отправились кататься на лодке? В тот день моя невеста была по-настоящему красива. Я это хорошо помню, потому что тогда словно впервые открыл ее красоту и понял, что в такую женщину можно влюбиться. Я решил жениться на ней. К такому решению я пришел, трезво поразмыслив, и все же это было своего рода безумие. Вдвоем мы зарабатывали всего шестнадцать лир в день… Папа всячески пытался отговорить меня; но и конце концов он подарил мне свою последнюю мебель. Ты тоже убеждал меня не торопиться. Помнишь, что ты мне говорил?
— Ты так рвешься жениться, словно хочешь выиграть пари. Но если это нетерпение — истинная любовь, ты хо-рошо делаешь. Я сказал что-то в этом роде.
— А я ответил, что это истинная любовь…
Ты посмотрел на меня сконфуженно и вместе с тем весело и попросил сигарету. Солнце скрылось, и я, чтобы уберечь тебя от холода, надел тебе на голову свою шляпу. Ты продолжал:
— Иногда в минуты раздражения я готов признать, что женился, чтобы досадить Энцине. Но это неправда. Просто я искал привязанности. И хотел найти ее в жене. Мало-помалу, после совместных лишений, я действительно полюбил жену. Ведь теперь мы не просто идем по дороге, держась за руки… Трудно жить, если некому излить душу, некому понять тебя, поддержать и ободрить…
Твой голос дрожал; я не нашелся, что сказать, и только ласково коснулся твоей руки.
— Папа был мне хорошим другом, но кое о чем ему бесполезно было и рассказывать. Слишком велика разница в возрасте. Впрочем, ведь можно обойтись и без слов. Иногда достаточно простой ласки. Но этой-то ласки я никогда не видел… Жена тоже всегда была замкнута, мне ни разу не удалось толком поговорить с ней. Ты понимаешь, что я хочу сказать этим словом «поговорить»?
— Кажется, да, — ответил я.
От твоих слов мое сердце учащенно забилось.
Ты скрестил руки на коленях и смотрел прямо перед собой. Рядом была клумба, а посреди нее — большое дерево с ободранной корой. Быстро сгущались вечерние тени; но воздух еще не остыл, вокруг ни ветерка. Теплый вечер в конце января. С тех пор прошел всего год, но эти минуты, проведенные рядом с братом, который рассказывал мне о своем горе, кажутся мне воспоминанием далекой юности. Ты сказал:
— И вот теперь, когда дочка подрастает, я лишен возможности радоваться, глядя на нее!
42
Прошел еще один месяц, февраль. Наступил март, дерево с ободранным стволом зазеленело, пришла весна. После обманчивого улучшения твое состояние снова ухудшилось. Более энергичное лечение (новый знак на чистой странице твоего тела) вновь поставило тебя на ноги, но, как ты и говорил, повлекло за собой отравление сульфамидными препаратами.
Ты подружился с одним больным-сердечником. Твой новый друг рассказал тебе, что он антифашист, которого преследовали, бросили в тюрьму, а потом отправили на каторгу, где он и заболел. Вернувшись с каторги, он обнаружил, что жена сошлась с другим, а два сына попали в приют. Он доверительно поведал тебе о своей любви к сыновьям и к жене, которую не смог забыть. Он был очень болен и так беден, что не имел даже костюма. Вы делились сигаретами и своими горестями. Ты рассказал мне о нем и добавил:
— Его судьба так похожа на мою. Я, хотя и по другим причинам и не по своей воле, тоже бросил жену на произвол судьбы. Вправе ли я упрекать ее, если и она…
Твой молодой друг был веселым и общительным человеком; однажды ему захотелось навестить своих сыновей, которые учились в школе. И так как ему не в чем было выйти, ты вызвался собрать ему все необходимое среди больных вашей же палаты.
— Я хотел бы одеться поприличнее, — сказал он и ловко намекнул, что именно желал бы заполучить от каждого. А заполучить он желал все самое лучшее. Восьмой номер дал ему костюм, двадцать второй — рубашку и галстук, тринадцатый — носки, седьмой — шляпу, ты — пальто, а твой сосед по койке, синьор Пепе, которого в этот день должны были оперировать, — ботинки. Твой друг был растроган, он разоделся и покинул больницу. На нем было твое пальто, единственная приличная вещь, которая до сих пор прикрывала твой жалкий, выцветший и заштопанный пиджак.
Вечером твой друг не вернулся, не пришел он и назавтра и на третий день. Восьмой номер, простой служащий, одолжил ему свой единственный костюм. Больные — всегда эгоисты, их тело истерзано, они ненавидят мир, как преступники, не раскаявшиеся и за тюремной решеткой; они готовы жаловаться по любому поводу. Больной номер восемь напомнил тебе, что ты поручился за вещи, его поддержал двадцать второй, который и тебя обвинил в жульничестве. Тут подал свой голос седьмой номер, а тринадцатый — владелец носков, маленький, страдавший астмой и артритом старичок — объявил, что всю жизнь, совершив доброе дело, он потом неизменно раскаивался. Лишь синьор Пепе, который «тоже подвергался моральному давлению», ничего не сказал.
Сначала ты обиделся.
— Он, наверное, слишком разволновался, увидев сыновей, а сердце у него больное… Ваши предположения несправедливы и оскорбительны. Может, он умер, а вы его так поносите, беднягу, жертву фашизма…
Прошло Четыре дня, и жена восьмого номера, которая безуспешно разыскивала костюм мужа, принесла весть: сбежавший оказался обыкновенным уголовником, не раз осужденным за кражи и грабежи; у него не было ни жены, ни детей, а лишь мать и сестра, которым он причинил «больше зла, чем немцы полякам».
Ты так страдал, словно тебя ударили исподтишка, у тебя поднялась температура… Восьмой номер, которого положили только на исследование (у него подозревали язву), не мог выписаться из больницы; его кровать стояла рядом с твоей, и ты, чтобы не встречаться с ним взглядом, целыми днями лежал укрывшись с головой одеялом. Наконец его жена нашла какого-то родственника, который одолжил ему свой костюм. Но восьмой номер был высокий мужчина, и вся палата хохотала, когда он уходил в коротких, до колен, брюках. Прежде чем уйти, он подошел к твоей кровати, протянул тебе руку и, улыбаясь, сказал:
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|