– Года через два после моего рождения отца хватил удар, говорят, из-за высокого давления. Но я-то знаю – паралич хватил его от страха; партизаны пришли за ним, он спрятался в комнате за дверью, прикрытой шкафом. Вот как он дрался за свою идею – дал матери упрятать себя за шкаф. Это мое самое раннее воспоминание.
Брат Бенито был в России в плену, вернулся и не думает ни о чем, кроме своей карьеры.
– Так я жил со стариками и сестрой, которой никогда не бывает дома: после работы она встречается с одним из своих женатых коллег. – Бенито дурно отзывается о своих, словно стыдится их привязанности к нему. – А ты знаешь, как я добился мотоцикла?
По стойке «смирно» в черной рубахе стоял он перед отцом, неподвижно замершим в своем кресле. Мать, стоя в углу, сдерживала рыдания, отец подсказывал нужные слова. Бенито должен был поднять руку в знак приветствия и, обратившись к портрету дуче, произнести слова клятвы:
«Клянусь служить… если потребуется – и ценой моей крови».Отец подозвал его, прижал к груди, расцеловал. На следующий день дал денег на мотоцикл.
Прикрытые ставни, пожелтевшие обои, затхлый, прогорклый воздух. Старуха мать, похожая на карлицу, в платке, наброшенном на плечи, в пенсне, совсем седая, волосы в завитушках. Я впервые вошел сюда и увидел квартиру вдвое больше нашей, обитатели которой сразу показались мне допотопными существами. Ощущение затхлости и все пронизавшей пыли не покидало меня, хотя дом содержался в образцовом порядке. Мебель тщательно протиралась, но подушки на кресле хранили отпечаток того, кто в нем сидел, повсюду висели и лежали старые ковры и громоздился хрусталь. Гостиную превратили в музей, где над всем господствовал гигантский портрет Муссолини в генеральском мундире, в шапке с султаном. Дуче походил на ярмарочного факира-фокусника в восточных одеждах или еще на офицера ватиканской стражи. Ни Гарибальди, ни Сапата не могли быть такими.
Я вспомнил Милло и улыбнулся, невольно признавая его правоту.
– Каким он тебе кажется? – спросил Бенито.
– Фальшивым, – ответил я.
– А я думаю, он был великим человеком. Если бы только за ним пошли серьезные люди, а не шуты гороховые вроде моего папаши.
– Кого он хотел застращать?
– Всех. Он двадцать лет подряд нагонял ужас на всех – в Италии и за границей.
– А потом люди перестали пугаться?
– Он остался один! Все его бросили, первым – мой отец. Лишь немногие остались и пошли с ним на смерть. Теперь уж его никто не воскресит. Я фашист, но я против МСИ.
Они хотят расправиться с интеллигентами и рабочими, а он желал равенства для всех.
– В самом деле? – спросил я под впечатлением искренней горечи его слов. – И для рабочих «Гали»?
– Для всех. Но он был связан по рукам и ногам королем и капиталом.
Мы сидели в комнате Бенито, похожей на мою, только попросторнее. Здесь стоял письменный стол, книг было больше, чем у меня.
– Ну, а портрет Грамши ты видел? – удалось мне наконец спросить.
– Вождь коммунистов? Знаю.
– Да. Муссолини гноил его в тюрьме. Быть не может, чтоб они хотели одного и того же, даже дуреха Паола это понимает. Я про Грамши знаю, – сказал я, не объяснив от кого. И добавил: – Он был невысокий, с густыми волосами, куртку носил, застегнутую до самого ворота.
– Как Сталин, – сказал он.
– Конечно, – ответил я. – Такую же, как Сталин. И Ленин. Но Ленин носил рабочую кепку, пиджак у него был всегда расстегнут. Он выступал с простой трибуны без украшений, подымал палец и глядел на тех, кто его слушал.
– Он был не за равенство, а за коллективизм.
– В чем разница?
– В самом главном, – ответил он. – Речь идет о личности. Мы равны, но каждый остается самим собой. Раз я стою больше тебя, ты мне должен подчиниться.
Ему нетрудно было заткнуть мне рот, он больше моего учился. Я поглядывал на него недоверчиво, хоть и не без восхищения.
– Однако не вздумай меня порабощать, – ответил я.
– Если станешь бунтовать, придется – я ведь думаю и за тебя. А вы – против богачей, против хозяев, против тех, у кого машины, которых нет у вас, против тех, кто не работает и летом ездит к морю?
Тут мы едины. Среднего пути нет. Нас не заманят ни социалисты, ни либералы. Миром управляют диктатуры – диктатура буржуазии или диктатура пролетариев.
Тут мы сошлись во взглядах, хотя я не мог с ним согласиться насчет Муссолини, и оба мы еще не были в состоянии разобраться в собственных мыслях, понять причины, породившие их.
Нам обоим хотелось иметь свои машины, ездить к морю и летать на самолетах, хотелось побывать в Техасе и в Сибири, в Бомбее и в Австралии. И оба мы знали, что нужно работать, чтоб заслужить все это. Наконец он произнес слова, которых я от него ждал.
– Нужно искать. Если сами правды не найдем, нам ее никто не скажет.
Прошло несколько недель. В тот день заливали асфальтом мостовую, стены дрожали от шума. Он ткнул меня пальцем в грудь, словно наставил пистолет:
– Кажется, я понял, где правда, чутьем до нее дошел. Я тебе все объясню. Пойдешь за мной, если все тебе растолкую?
– Посмотрим, если убедишь.
– Вот с чего начнем. Пойми, нас предали. Меньше других – марксисты. Теперь я понял: они за общество, где меркой человека станет разум, способность к творчеству; у фашистов, в речах Муссолини, я этого не нашел.
– От каждого по способностям, – сказал я.
– Каждому по потребностям. Я за это. Но сегодня марксисты сидят сложа руки. Вот отчего снова заважничали хозяева и попы. Временами я думаю, что фашизм был величайшей ложью. Но фашизм был также испытанием. Демократия проглотила мякоть, выплюнула косточку. Хочется жить в такое время, когда все ясно, недвусмысленно. Теперь такой ясности нет – вот мы и недовольны, вот мы и не соглашаемся ни с кем.
– Ну, друг друга мы понимаем, хоть у нас противоположные идеи.
– Понимаем потому, что хотим одного и того же.
Мне ясно было, что имел в виду Бенито. Во времена фашизма его противники ясно видели врага. Враг был перед ними, как цельная глыба. Я понимал моего друга, пока он доходил до этого, но все путала его манера выражаться, такая туманная, что казалась зашифрованной.
– А вывод такой, – говорил он, – нужно, чтоб вернулся фашизм – сильный, жестокий, решительный. Тогда снова поднимутся на борьбу подлинные революционеры. С ними будем и мы, тогда и пробьет настоящий час. А пока революционеры должны сеять зерна фашизма.
– Значит, хочешь быть революционером – помогай возврату фашизма? Нет! Нет и нет! – возмутился я. – Мне с тобой не по пути.
– Я прав! – закричал он. – Для революции все средства хороши, все компромиссы допустимы. Революционеры впали в спячку, мы должны их разбудить. – Потом добавил: – Впрочем, пока что я в этом не вполне убежден. Я все еще нахожу хорошее во временах Муссолини. В день, когда я окончательно поверю в то, что сказал, я стану таким фашистом, какого ты и представить себе не можешь.
Долгие часы проводили мы в его комнате, опаздывая на свидания с девушками и друзьями. Уроки готовили добросовестно и быстро. Мои задачки по геометрии, наша урезанная программа по литературе казались ему детской забавой. Я терялся, когда дело касалось его занятий, с которыми он старался справляться сам, когда он скупо и сжато излагал мне свои философские взгляды. Порой мы брали в руки его английскую грамматику, я не умел ни читать, ни писать на этом языке, но владел разговором лучше, чем Бенито, и обучил его сотням слов американского жаргона – таких, что в словарях не найдешь.
К определенному часу его мать приносила нам фрукты, апельсиновый сок или чай. Она ставила поднос на стол, никогда не жалуясь, что комната полна табачного дыма, и задерживалась на минуту, чтоб поглядеть на нас, руки она согревала под шалью. В полутьме водянистые зрачки под стеклами пенсне делали ее похожей на слепую.
Итак, занимались мы вместе; по уговору читали сперва главу из «Хрестоматии ленинизма», потом отрывок из речей Муссолини с примечаниями. Мы знакомились с историей и политикой, о которых в школе и не упоминали. Сопоставляли то немногое, что знали сами, с противоречащими друг другу объяснениями, которые слышали – я от дяди Милло, Бенито – от отца. Покуда я переваривал какую-нибудь страницу, Бенито уже повторял отрывок вслух. Память у него была цепкая, жадная, но в голове словно устроены ящички, по которым он распределял идеи, лишая их жизненной силы. Я в этом убеждался постепенно, когда, возвращаясь к какому-нибудь месту, он каждый раз излагал его в одних и тех же выражениях. И в самом деле, все, что ему, по его же словам, казалось интересным, теперь занимало его все меньше и меньше. Несмотря на способность увлекаться, ему недоставало силы воли.
– Брось, – говорил он мне, сдвигая на затылок берет, который носил даже дома, казалось, он в нем и спит. Большой золотистый чуб закрывал его лоб, спускался на глаза, сияние которых прорывалось, словно свет сквозь прорези жалюзи. – Лучше послушай! – и он брал в руки книгу стихов, одну, другую, открывал ее, хотя знал наизусть. – Вот! Только помолчи, и до тебя дойдет. – Он бледнел, рукой описывал круги в воздухе, дрожал и произносил как в бреду:
Хочу видеть мутную кровь,
Кровь, движущую створами шлюзов,
Отравляющую разум языком кобры…
То были волшебные вечера. Мы забывали, где мы, забывали о времени. Все окутывалось дымом сигарет, Бенито вставал, распрямлялся, голос его наполнял меня необычным теплом, звал в неведомые дали:
Устанет то.
и хочет ночь
прилечь,
тупая сонница.
Вдруг – я
во всю светаю мочь —
и снова день трезвонится.
– Это русский. А тот испанец…
Я начал их различать, повторял их имена.
– Тот немец, а этот француз.
– Это не важно, – говорил он, мрачнея. И тотчас же продолжал:
Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
– Вот это поэт! – говорил он. – Только у поэзии нет границ, у поэта нет ни отца с матерью, ни родины, он может быть славянином или чилийцем, американцем или китайцем. Он вмещает в себя всех и вся. Есть сегодня и в Италии поэты, и не только те, которых проходят в школе. У наших тоже стихи хорошие, но не так потрясают. Наши поэты не умеют говорить во весь голос. – Внезапно захлопнув книгу, он швырял ее на стол, на кровать – куда попало, словно приходил в себя и вдруг ощущал бремя собственного тела, несмотря на стальные мускулы. – Смотри, ни слова остальным, еще станут смеяться, этого я не снесу.
Только в сумерки выбирались мы на речку или к мосту у бойни. Дино дулся на нас еще больше, чем Розария и Паола, Армандо же только подшучивал:
– Учитесь, учитесь, все равно обедать придете ко мне. Когда стану хозяином траттории, уж повытрясу из вас денежки.
Июльским утром, когда наши учебные мастерские, где и в помине не было ни штор, ни вентиляторов, буквально плавились от жары, я сдал экзамен на разряд, обработав деталь, которую мне посоветовал выбрать Милло. Мое имя стояло одним из первых в списке, который передавался на завод «Гали». Мой средний балл и то, что я был сирота – сын погибшего рабочего фирмы, – автоматически давали мне право на одно из первых мест в нашем выпуске. Я был на равных правах и с теми, кто кончал школу отца Бонифация. Словом, работа обеспечена, и Дино убедится, что я обойдусь без рекомендаций и от Милло, и от попа.
Через несколько дней Иванна сама предложила «устроить праздник», позвать друзей и отметить получение диплома. Я мог позвать Армандо и Дино, которых она знала, и «этого Бенито», и «этого мулатика», о котором я ей рассказывал. В тот день она не работала после полудня. Иванна предоставила нам гостиную, приготовила торт и бутерброды.
16
Так мы прожили лето пятьдесят шестого. Девушки уже не были для нас проблемой. Дино не везло с ними по-прежнему. Армандо продолжал водиться с Паолой, Бенито находил себе подружек в лицее. У Джо девчонки не было, мы уже решили, что он задумал стать священником и отправиться в качестве миссионера к своим цветным братьям. Дружба наша продолжалась, и время, которое мы проводили вместе, казалось нам бесконечной вереницей часов, хоть и собирались мы лишь к пяти вечера. Должно быть, напряженно жили мы в эти часы, заполненные, в общем, пустяками и проведенные на мосту у бойни, у автомата-проигрывателя, на берегу, в кино «Флора». Когда для остальных наступал час ужина, я, прежде чем отправиться домой и ждать возвращения Иванны, проводил еще некоторое время с Розарией. Наши уединенные прогулки стали чем-то обязательным, ее присутствие было вызовом, которого я не мог избежать. Я набрасывался на нее с яростью и презрением. Мне хотелось услышать, как она закричит, я теперь не страшился убить ее, а только жаждал отплатить ей тем злом, что, как я смутно догадывался, она причинила мне терпкой, почти животной радостью, которую вопреки моей воле доставляли мне эти встречи. Но она бывала лишь признательна, довольна.
– Я с каждым разом становлюсь спокойнее, – говорила она. – Я не Электра, со мной все просто. Я не хочу, как Паола, беречь себя ради жениха, который вдобавок сейчас торгует рубашками в Германии.
Ее влажные губы, потная кожа, ее прикосновения отталкивали меня, и все же я слушал ее с какой-то мне самому непонятной смесью удовлетворения и ненависти. Она рассказывала мне, как живут греки, как покорны их мужчины-короли левантийцу, главе каморры,
в чьих руках сосредоточена вся торговля сигаретами в Тоскане.
– Никогда не назову его имени. Впрочем, что тебе за дело до него… Наши мужчины идут в тюрьму, чтоб прикрыть его делишки, однако там они благодаря его помощи не засиживаются. Конечно, каждая гречанка была бы счастлива готовить для него джюветси и массаку, мыть ему ноги по вечерам. Но вкус у него тонкий – в жены он взял испанку. Наших девушек он выхаживает с детства, как наседка цыплят. Они прислуживают ему, покуда не наскучат, тогда он заботится об их приданом. Мне такого счастья не выпало: может, я некрасива. Не будь он с нами – мы бы погибли: мужчины бы не вылезали из тюрьмы, женщины не покидали бы мостовой. Вот как нас отблагодарила Италия. Построили для нас дома. Ну и что ж? Есть крыша над головой, но еще нужно прокормиться. Где? Как?
– Работать нужно. Идите на завод, на стройку.
– Нас никто брать не хочет, за нами следит полиция, – смеется она. – И столько нужно работать ради нескольких грошей.
– Электра иначе думала.
– Она исключение, – прерывает меня Розария, – она жила не как мы. Не суди по ней о гречанках.
На мгновение она заглядывает мне в глаза, как бы заставляя меня прочесть любовь в ее взгляде.
Паоле я казался непохожим на других, да и Розария мне говорила.
– Знаю, чего я к тебе привязалась. Ты не такой, как все, ты хороший.
Сближались мы не часто. Но я и по сей день сохранил отвратительное ощущение нечистоплотности тех редких минут, когда она влекла меня к себе своей похотливостью, своим вызывающим смехом.
Дино, если не навсегда, то надолго, избавил меня от нее.
– Ты сегодня вечером идешь к Розарии?
Мы прогуливались по Виа-делле-Панке. Армандо вскоре оставил нас и вернулся в тратторию, где теперь обслуживал столы чернорабочих и водителей грузовиков. Бенито отправился домой на своем мотоцикле. Октябрьский вечер, нависшие тучи, ощущение неминуемого дождя.
– Нет, она мне малость надоела. Только одного и хочет, как одержимая.
– Значит, можно с тобой немного побыть? Пройдемся до площади.
Он обнял меня за плечи. Я его оттолкнул:
– Не приставай.
– Хочу тебе сделать подарок.
Неожиданность предложения заинтересовала.
– Хочешь – пойдем к Старому Техасцу, покажу тебе такое, чего никто не видал.
– А что?
– Доверься мне, – сказал он.
Квартал у рва Мачинанте, где мы в детстве, когда, бывало, наскучат игры на берегу, гонялись за лягушками и копали дождевых червей, к тому времени был уже весь застроен. Снесли Торре-дельи-Альи и проложили дорогу, соединившую Новоли с Рифреди. Теперь здесь возвышались новые дома, открылись бакалейные и мясные лавки, местами еще виднелись леса строек. Сарай, в котором старик жил словно в осаде, находился чуть дальше перекрестка, посреди еще не заасфальтированной и не освещенной улицы.
Мы шли в темноте по пыльной дороге, которая вела к низкому, вытянувшемуся под навесом из зелени одноэтажному зданию, где жили батраки-поденщики. Теперь, когда вокруг нее больше не простирались поля, постройка эта с бесполезным жерновом надо рвом казалась похожей на заброшенный форт или убежище ведьмы. «Техасская ферма», – говорили мы прежде. Обрывая кислый виноград, финики, персики, мы тогда нарочно поднимали шум, покуда не выйдет Старый Техасец с отвислыми усами, в надвинутой на лоб шляпе – ружье у него непременно отбирал кто-нибудь из домашних, а мы спасались бегством. Мы его прозвали Старым Техасцем – так звали веселившего нас вспыльчивого героя одного из ковбойских фильмов. Но это не наш квартал, мы сюда не часто наведывались, должно быть, «техасец» нас позабыл, а может, и в живых его больше нет. Во время одного из наших последних налетов он сидел в кресле, грелся на солнце и поглядывал, как бульдозеры ровняют почву.
– Ну, давай говори.
Засунув руки в карманы брюк, мы шагали против ветра, беззвучные вспышки зарниц временами озаряли черное небо. Постепенно мое любопытство остыло, и мне подумалось, что Дино хочет заманить меня в ловушку.
Но ведь это невероятно! Он самый старый, самый верный мой друг, я люблю его больше всех, мы с ним болтаем по-американски, испытывая чувство превосходства над остальными. Он подчиняется мне, он мой сообщник, я научился сносить его скупость, а он – мою вспыльчивость. Мы доверяем друг другу, верим, что всегда будем вместе. Но меня настораживает его немногословность в этот вечер. Он знай себе повторяет свое «come on».
Останавливаю его:
– Скажи, куда мы идем?
– А что, боишься?
– Чего?
– Ну, тогда «come on». Увидишь, сколько там народу.
У перекрестка виднелся слабый огонек; при свете лампы, зажженной под лоджией, можно было различить очертания дома. Вокруг бродили какие-то тени; по мере того как мы приближались, я мог разглядеть людей, даже заметить светящиеся точки зажженных сигарет. Люди сидели на кучках гравия, на поваленном столбе. Некоторые стояли, прислонившись к стене. Больше всего здесь оказалось солдат. Были и штатские, приехавшие на велосипедах и мотоциклах. Человек десять, нет двадцать словно образовали очередь под лоджией. По другую сторону фермы, казалось, было не меньше народу. Оттуда доносились обрывки разговора, смех. Открылась дверь в освещенную кухню. На пороге появился солдат, на смену ему тотчас же вошел какой-то штатский. Дверь снова закрылась. Дино не дал мне времени для расспросов. Он стоял, повернув лицо в сторону, чтобы укрыться от сильного ветра. Я видел его только в профиль.
– Они платят по пятьсот лир, даже меньше. Там, внутри, две девушки, одна из них Розария.
Он говорил правду. Я сразу поверил ему, но ответил раздраженным смехом:
– Я знал. Армандо здесь был до меня. Ну и свинья же ты.
Я толкнул его в бок и удивился, как серьезно он на меня глядит. Я вытащил у него изо рта зажженную сигарету, а он по-прежнему молчал.
– Откуда ты узнал? – спросил я.
– Что, не веришь?
– Верю. Верю. – Внезапно я понял, что он хотел меня огорчить, что вся его серьезность оттого, что я не придал значения увиденному. – Негодяй! – сказал я. Рука сама сжалась в кулак, сама опустилась на его лицо. Я нанес ему удар в переносицу, он вместо того чтобы защищаться, бросился бежать. Я кинулся за ним, догнал, стукнул по голове, он обхватил ее руками.
– Брось! – крикнул он. – Перестань, не то я тебе ничего не объясню.
Я дал ему по уху, он вскрикнул от боли, выпрямился и бросился на меня. Я не защищался, он нанес мне два сильных удара, по лицу и в грудь, и в тот же миг пнул коленом в живот. Вскоре мы оба были в крови. У него разбит нос, у меня – губы, мы суем друг другу носовые платки, присев на корточки под забором.
– Ты с ней был четыре раза, – пробормотал он.
– А ты ни разу. Даже с такой, как она, тебе не повезло.
– Было бы пятьсот лир, – сказал он. – Армандо хвастался, что не дает ни гроша, а на деле он платит вдвое больше солдат, таскает ей сладости, свежие яйца.
– Я ей ничего не давал.
– Ну, ты – это ты! – воскликнул он. – Даже не понимаешь, как ты нравишься девчонкам.
– Ты как будто ревнуешь, – сказал я. – Последнее время вечно дуешься. Даже недоволен, что я хожу к Бенито.
– Твой Бенито – подонок. Он своими стихами и тебя превратит в фашиста.
Я улыбнулся.
– Этого тебе не понять.
– Ну да, – сказал он. – Как тогда в школе, когда ты мне объяснял географию. – Он переменил разговор и сказал: – Ну, а Розария… Это я для твоей же пользы. Ты мог заболеть. Вспомни Томми и Бьянкину.
Он вытирал кровь, струйкой стекавшую из носа, переворачивал платок и обтирал мои губы.
– Что, рассек тебе губу? Видишь – я сильный! – Потом, призадумавшись, добавил: – Гляди-ка, эта свинья каждый вечер зарабатывает по пять, а то и по десять тысяч лир. Торгуй она сигаретами на углу, понадобилась бы целая неделя.
Как перепутаны в этом возрасте чувства и доводы разума… Вечером, когда раздавались заводские гудки, я всегда думал о Милло. Гордость поначалу сдерживала зов сердца, но потом я загнал ее в самый темный угол сознания, в ту черную пропасть внутри самого себя, куда так страшно заглядывать. Рев заводских сирен «Гали» становился голосом Милло, звал меня, потом Милло дружески шлепал меня по затылку, запах его сигары бил в ноздри. Хотелось бросить приятелей, побежать за ним вслед, рассказать, как удачно получилось с той деталью, сообщить, что у меня уже есть диплом и меня, может, возьмут к нему в цех. Тогда начались бы снова те уроки, которые он давал мне за столом в нашей комнате, но только теперь уж всерьез. Вот сказать бы ему, что я его всегда ненавидел и всегда был к нему привязан. С Иванной мы о нем не говорим. И даже с Дино, да и вообще ни с кем ни слова о том, что было. Я сам залечивал эту рану. Может, они с Иванной встречались. Я этим не интересовался, даже знать не хотел. Мы обедали дома, Иванна готовила ужин, ужинали в одиннадцать или в полночь, перед сном, как в те времена, когда я работал в типографии, а она бросила бар «Дженио» и поступила в кино, только с нами больше не было Милло.
Армандо сказал мне как-то:
– Знаешь, Миллоски тоже больше не ходит в тратторию. Мои жалуются – потеряли сразу трех клиентов.
Я раз и навсегда отрезал:
– Это меня не касается.
Он пожал плечами:
– Я спросил, потому что дома пристают… Конечно, – добавил он, – особенно жаль Миллоски. Он наш старый клиент, а теперь совсем исчез из виду.
Я его тоже больше не видел. Стоило появиться вдали велосипедисту в комбинезоне, хоть чуть похожему на него, и у меня сразу вспыхивало лицо, – я избегал улиц и мест, где мог бы его повстречать. Да, я был уязвлен, и мне в то же время казалось, будто я страдаю по собственной вине. Речь шла обо мне и о нем – к этому Иванна была непричастна. Во мне переплелись влечение с отвращением, любовь с ненавистью. Я думал, что с ним покончено, как покончено с Розарией, хотя она никогда не занимала большого места в моей жизни. Однако Милло всегда был со мной, с той минуты, как я себя помню. Я понимал, что наша связь не нарушена, она жива, насущно важна для меня. На этот раз Джо невольно пришел мне на помощь.
Низкое небо, черные, чернее смолы, тучи надвинулись на гору Морелло. По ту сторону речки, за заводами, за домами греков, вьется среди полей дорога, ведущая в Горэ. Раньше срока опустились сумерки. Четыре дороги скрещиваются у шоссе Морганьи, машины идут с зажженными фарами. Я возвращаюсь от Бенито, болезнь уложила его в постель. Сегодня он в жару; несмотря на больное горло, бредит своими поэтами. Я решил дождаться Дино у скамейки перед остановкой автобуса. Словом, был обычный вечер начала осени, вечер, который мог кончиться дождем.
– Эй, Джо!
– Привет! Я тебя не заметил. – С книгами под мышкой шагал он, как всегда, аккуратный и подтянутый. Манжеты выглядывали из рукавов наглухо застегнутого пиджака, в руках был зеленый плащ и зонтик. – Ты один? – спросил он, сверкнув своими немыслимо белыми зубами; оливковая кожа лица блестела, словно смазанная кремом.
– Ты куда-то исчез, уж сколько дней тебя не видать.
Оказывается, у него, как и у Бенито, грипп.
– Такое время года, – сказал он и добавил: – Мать утром вышла без плаща и зонтика, а вчера у нее была немного повышена температура. Ты меня не проводишь?
– Да, если боишься один улицу перейти.
Он весело покачал головой:
– Смотри, совсем как в Париже.
В этот час шоссе Морганьи похоже на Монпарнас, на Курфюрстендамм, на улицу Горького, под которой проходит московское метро, на участок Бродвея, ведущий к Гарлему, на авеню Барселоны, на Пиккадилли, на улицу, ведущую к зданию «Жэнь-минь жибао», на авениду Буэнос-Айреса – на все те улицы мира, которые видишь в документальных фильмах; короче – это широкое, обсаженное деревьями пространство, где полно машин, автобусов, людей, которые толпятся у переходов, входят и выходят из магазинов, останавливаются у газетных киосков – как на виа Венето или Корсо Семпионе. Вдали, на холме, на пустынной меловой вершине, очерченной кипарисами и дубами, зажглись огни больницы. Здесь народу поменьше, проезд, ведущий к воротам «Гали», словно островок, по которому проложена асфальтированная дорожка. Только завоет гудок, и ее заполнят рабочие, они скоро вольются в веселые людские потоки, квартал Рифреди станет городом в городе, миром в себе, полным торопливых и уже равнодушных людей, которые прислушиваются к чужим голосам, заглушаемым шумом моторов.
– Вечерами темно, как зимой, – произнес Джо.
– Здорово ты подметил. Что у Давида не фиговый листок, сам догадался или люди сказали?
Он засмеялся, погрозил мне зонтиком:
– Ну и свинья!
– Подумай лучше, как мы через несколько месяцев тоже будем выходить из этих ворот. Мне мое место принадлежит по праву.
– Мне тоже, – улыбнулся он.
– Ты ждешь помощи от попов.
Блеснула первая молния, прогремел гром. Джо поднял глаза к небу. Мы в темноте стояли на мостовой перед самыми воротами. Он теперь казался совсем черным, только белки его глаз сверкали.
– Ты думал когда-нибудь о том, какой вольтаж у молнии? – спросил он.
Я оттолкнул его, мне захотелось его стукнуть.
– Меньше нейтрона, – ответил я.
Память выбрасывает на поверхность обрывки фраз, они тихо покачиваются, как лодки среди спокойного моря, которое скоро будет бесноваться от шторма, скоро бушующие волны понесут меня, выбрасывая на берег, как кожуру банана, все, что еще во мне осталось от детства.
Прозвучал гудок. Только я сказал себе, что Милло не появится – он ведь теперь в мастерских «Дочча», в «цехе для ссыльных», – как вдруг увидел его. Он вышел одним из первых и, подталкивая свой велосипед, пробирался среди рабочих под шум заводимых мотоциклов. На нем был комбинезон с закатанными рукавами, голова была не покрыта. Милло тоже взглянул на небо и, выйдя из-под навеса у самого шлагбаума, кому-то что-то ответил, с кем-то поздоровался.
«Привет, Милло!», «Привет, Волк!», «Добрый вечер, мастер!» – говорили ему люди. Один из них, обернувшись, столкнулся было со мной в ту минуту, когда Милло кричал ему в ответ: «Привет, друг!» Наши взгляды встретились.
Милло воскликнул.
– Гляди-ка, Сорванец! – так он звал меня в детстве. Должен признаться, вид у него был спокойный и довольный.
– Может, я некстати? – спросил я и, попрощавшись с Джо, который тревожно ждал свою мать, пошел вместе с Милло. Теперь я знаю: этот вечер был моим прощанием с детством.
17
Он вел велосипед и сам выбирал дорогу. Я не возражал. Мы направлялись в сторону больницы, подальше от уличного движения и шума. Казалось, между нами не произошло ровным счетом ничего серьезного, просто повздорили из-за пустяков, которым серьезные мужчины не должны придавать значения. Прислонившись к стенкам или укрываясь за своими машинами, стояли парочки. Мчались мотоциклы, исчезавшие один за другим за поворотом у «Кареджи».
Новая вспышка молнии осветила каменных львов и двух медицинских сестер в голубых плащах и белых наколках. Дорогой мы не проронили ни слова и, словно только что поссорившиеся влюбленные, ждали, кто первый предложит мир. Это не злило, а даже забавляло меня. Вероятно, из уважения к его сединам начать должен был я. Но далеко ли мы продвинемся, раз я решил пренебречь своим долгом. Мы посматривали друг на друга, но фонари попадались все реже и реже, и почти ничего нельзя было различить. Однако света хватало, чтоб обнаружить, насколько он постарел. Виски у него стали совсем седые, усы отвисли, но кудри на затылке еще вились и походка оставалась твердой. Я вот-вот готов был взорваться.
– Ну что, рад встрече? Давай поговорим, если нужно что-нибудь выяснить.
Поразительно, что говорить мне с ним не о чем, я не знаю, чего хочу от него. Ладно, он был моим другом, я должен ему рассказать, что со мной было за последнее время, вместе с ним подумать о том, что меня ждет после прихода на «Гали». Как бы там ни было, он мой старый друг. Возможно, я нуждался в его одобрении. Мы дошли до небольшой площади. Стиснутая между больничной стеной, холмом и уходившей в горы дорогой, словно прочерченной над кипарисами и соснами между виллой Медичи и монастырем Монтуги, площадь эта напоминала театральную сцену под открытым небом. Продолжая разговор с самим собой, Мило сказал:
– Кажется, пора возвращаться. Видишь, уже капает. Скоро начнется буря.
Я не смог не засмеяться, когда он, приподняв верхнее колесо, поворачивал велосипед, вскоре этот нелепый смех сменился приступом тоски.