Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Постоянство разума

ModernLib.Net / Пратолини Васко / Постоянство разума - Чтение (стр. 19)
Автор: Пратолини Васко
Жанр:

 

 


      – Я хотел…
      Все четверо, молча, мы окружали Лори. С неровным дыханием больной, чьи лицо и руки в полумраке казались темно-голубыми, сливались рыдания Джудитты и кощунственное в этой обстановке бормотание мачехи, пережевывавшей свои молитвы. Но это о звуках. Образы, нагромождавшиеся в моем сознании, подсказывали мне такие мысли, о которые разбивалась любая возможная истина. Мне казалось, что не накануне вечером, когда я бросился на Дино, не тогда, когда я избавил Иванну от ее мании, не в результате моих столкновений с Милло или раздумий об отъезде Бенито, а только сейчас понял я, что такое жизнь. Мои мечты и восторги, мои идеалы, мои тревоги, колебания и противоречия – все это было преходящим и укрепилось во мне благодаря любви. Теперь же, когда сама любовь оказалась не в силах отринуть прошлое, которое, не принадлежа нашему чувству, убивало его, теперь, когда земное преобладало над неземным – а в своей основе любовь наша была неземной, – всякое иное состояние, кроме оцепенения, было бы просто невозможно… Я начинал сознавать, что сам виноват во всем – ведь это я ничего не хотел знать. Я снова видел выражение ее лица, печать скорби на нем, крупные, как набухшие почки, слезы и ее взгляд, полный отчаяния, в тот вечер, когда за дверью «берлоги» стояли Джермана и Бенито. И потом – ложь, продиктованная любовью и подсказанная мной, потому что истина, в которую нельзя не поверить, внушала мне бессознательный страх. «Да, он погиб в автомобильной катастрофе». И ее постоянное беспокойство, перемены в настроении, которые она не скрывала от меня, как бы протягивая мне руку в надежде, что я помогу ей освободиться от гнетущей тайны, – и так до нашего последнего счастливого дня; но что это было за счастье, что за радость, если теперь от них ничего не осталось? На мосту через Чинкуале, в то время как парнишка сидел на корточках под сетью, где блестела рыба, ее голос рядом со мной должен был прозвучать для меня воплем. «Я ведь тебе не все сказала в тот вечер, когда приходил Бенито». Идя вдоль реки, мы еще могли победить сообща эту живучую манию преследования. Да и неделю назад, когда ее судьба была уже решена, когда она сказала: «Твоя доброта обезоруживает меня», а я, не придумав ничего лучшего, воспользовался ее состоянием… Собственная слабость и моя трусость убивали Лори точно так же, как подлая болезнь, завладевшая ее телом и изуродовавшая его. Этот наглый, уверенный в своей безнаказанности тип, что стоял сейчас бок о бок со мной, растирая руку, этот тип был причиной нашего несчастья.
      Заблуждаются тогда, когда хотят заблуждаться, говорил я себе. И чувствовал, что сам изменил себе, что все предали меня. Даже она! Она первая – со своими недомолвками, которые жгли ее изо дня в день, а она не смогла покончить с ними, ибо не нашла в себе сил заставить меня узнать больше того, что я знал. Выходит, мы действительно играли в придумывание жизни, когда утверждали, что у нас нет прошлого, а есть настоящее – наша любовь, чье будущее зависит от нас самих? После того, как я только что был свидетелем порыва умирающей Лори, после того как Луиджи – то ли из коварства, то ли движимый смутными угрызениями совести – счел необходимым истолковать мне ее поступок, мне было нетрудно догадаться, что эта бочка лицемерия, этот кусок вонючего сала, этот гнусный пошляк снова принялся шантажировать ее, не успела она вернуться во Флоренцию и встретиться со мной. И она не устояла перед ним – жертва собственной нерешительности, смутно завороженная мифом о невинности, которую она принесла ему в жертву. Как же так? Разве я не обладал достаточной физической силой для того, чтобы проучить Луиджи и пресечь его посягательства? И разве вместе мы не положили бы конец ее зависимости от него? Она запуталась, чтобы спасти нашу любовь, разрываясь между мной и им, и в бреду, в агонии отождествляла нас. Но по-прежнему мне и только мне принадлежала ее запятнанная душа, как и ее прекрасное, теперь обезображенное синюхой тело, которое в предсмертном порыве потянулось к Луиджи. И отношения наши подобны многим и многим человеческим отношениям, бесконечно повторяющимся и несущим в себе зло, осаждающее мир, в котором мы мечтали жить свободными, прекрасными, чистыми. Она любила нас обоих, меня и его, величайшая чистота уживалась в ее душе с глубокой порочностью, зло было в ней, и потому я, как это ни ужасно, находил глубоко справедливым то, что она умирала, лишившись самого дорогого из того, что имела: красоты и прелести своего тела. Преследуемый памятью о ней, я буду жить, виновный в собственном недомыслии, навсегда лишенный способности обольщаться, готовый отныне и всегда распознавать зло под всеми его личинами и давать ему решительный отпор. И воздавать за него полной мерой. Буду жить, созревший для того, чтобы снова покорно поверить в простые истины: в повседневный труд, в идеи, пусть еще не общепризнанные, лишь бы они были осознанными и поддерживали нас и мы продолжали бы за них бороться, и, наконец, в чувства, не терпящие никаких компромиссов и защищаемые – в случае необходимости – общими усилиями.
      …Неожиданно наступила полная тишина. Джудитта перестала рыдать, стихли причитания мачехи, мы больше не думали каждый о своем – две женщины, сидевшие по ту сторону кровати, я и Луиджи, стоявшие бок о бок напротив них. Мы поняли, что Лори не дышит.

33

      Оскорбленные в своих чувствах, мы взрослеем. Теперь, когда Лори тоже стала воспоминанием, подобно маленькой Электре и Бенито, вправе ли я считать, что рядом с ней повзрослел? От нашей любви, которой я отдал себя без оглядки, как чему-то самому чистому и самому надежному, и которая в последние минуты оказалась неверной и зыбкой, я унаследовал насущную потребность в ясности, стремление не просто к честности – честным я был от природы, – а к честности предельной. И я начал с того, что стал, как болван, выведывать у матери ее убогие тайны. Но, вступая в мир, мы делаем первые шаги по двору своего дома; если двор запущен, куда бы мы ни ступили потом, мы будем оставлять за собой грязные следы. Я повзрослел, чтобы постареть душой, вот и все. Теперь речь идет о том, как мне жить среди людей – примириться с условностями, от которых теперь и я не свободен, или повести с ними самую решительную борьбу. Кажется, я понимаю, что можно жить и приносить при этом пользу, служа примером для других. И даже, вероятно, превратиться со временем в своего рода Милло, только более просвещенного и потому последовательного во всем, верного и в личной жизни той диалектике, что питает наш внутренний мир. До всего этого я дошел сам, своим умом, а если подумать, то и благодаря Лори, тем нескольким дням, что так быстро промелькнули после нашей поездки к морю. Рисуя ее в своем воображении рядом с собой, я хотел проверить ее способность помочь моей «собачьей душе».
      На крик Джудитты поспешили старик Каммеи и монахиня; четверо или пятеро, сколько их было, отвратительные в своем желании выглядеть сердобольными, они навалились на нее, делая что-то с ее лицом и окликая ее по имени. Прислонившись к стене между столом и окном, я издали наблюдал за ними, забывшими обо мне. Лори больше не было там, эта мысль, эта твердая уверенность позволила мне трезво и спокойно смотреть на случившееся, и я не страдал, прощаясь с ней. Это лицо на белых подушках, эти руки, соединенные на груди, не вызывали во мне глубокой скорби. Разве что соприкосновение со смертью оскорбляло меня. Все они опустились на колени. Луиджи стоял на одном колене, свесив брюхо до самого пола и вцепившись рукой в край кровати, как цеплялся несколько минут назад за меня, другой рукой он закрывал лицо, наблюдая за мной сквозь неплотно сомкнутые пальцы. Появились врач, сестра и священник, в маленькой комнатке вокруг мертвого тела царила суета, к которой я был не причастен. Воспользовавшись этим, я направился к выходу, незаметно, бочком, держась вплотную к стене.
      С тех пор я не видел никого из ее родственников, за исключением отца. Он здоровается со мной, когда мы встречаемся, а встречаемся мы довольно часто, и я начинаю подозревать, что это происходит не случайно. Он предлагает мне выпить и иногда разрешает угостить его. Я помогаю ему заполнять карточки тотализатора, спрашиваю, по-прежнему ли хороши Торнезе и Чудо, на которых он ставил, когда я работал у него в типографии. Он увлекается, погружается в подробности – родословные, время, призы, каждый раз он порывается сказать мне что-то чего я не хочу слышать и всячески стараюсь ему показать это. Лишь однажды, потянувшись рукой к карману, он спросил: «У тебя есть ее фотография?» Я резко остановил его: «Нет, и она мне ни к чему. Я не нуждаюсь в портрете для того, чтобы помнить». Он согласился со мной, вздохнул. Я никогда не справляюсь у него о жене, о Джудитте и о Луиджи, и он знает, что никогда не должен произносить имя Лори.
      То же самое с Милло. Он уважает мое молчание, и я благодарен ему за это.
 
      Но было время, с конца апреля до начала лета, когда я неожиданно срывался – у станка, за чтением или на мотоцикле. Незримый ветер опустошал мой мозг, в превращенном в пустыню сознании возникал, постепенно его заполняя, образ Лори. Я видел ее лицо – и передо мной вехами нашей истории вставали то павильончик в Альтопашо, то «Красная лилия» или «Petit bois», то роща над Чинкуале, вспоминал я и вечер в лесу, там, где крепость и река, вечер, предвозвестивший конец нашей любви; и час ее зарождения: «О, извините, ради бога!» Лори то терлась носом о мой нос, то, больная, повелевала с каменным лицом: «Не смотри на меня!», то, бесконечно счастливая, показывала мне самолеты и стремглав бежала вниз по винтовой лестнице башни, на запущенный газон: «Ты пустишь меня за руль?» Или бежала на фоне морской дали, оглядываясь, спотыкаясь на мокром песке, или лежала под деревом или на диване в «берлоге»… Но все это не было приглашением поговорить на чистоту, скорее, она ждала, что я насильно заставлю ее высказаться. Она доводила меня до исступления, и я, будучи не в состоянии противопоставить ей ничего, кроме нервного напряжения, переживал ужасные минуты. Как в истории, рассказанной мне Мириам, так и в жизни людей, которых, помимо Лори, я когда-нибудь любил, начиная с Электры и кончая Дино, Бенито, Иванной, границу между правдой и ложью определяло что угодно, только не разум, и я бился об эту стену и никак не мог одолеть ее.
      Я нашел в своем жизнелюбии, в своей молодости, конечно, и прежде всего в силе разума способность избежать жестокого соблазна – с головой уйти в воспоминания. Я опять стал бывать в баре на площади Далмации, в Народном доме, в клубе, в молочной на виа Витторио, снова увидев там тех, с кем меня никогда и ничто особенно не связывало, благодаря моей замкнутости, быть может, или тому, что мне было достаточно общества моих друзей. У бильярда, у музыкального автомата или в седле мотоцикла я замечал, что мы могли бы понять друг друга даже с кретином Корради, который устроил судилище над Бенито. По воскресеньям – танцы; появились девушки «очередного призыва»; я как будто пришел с войны и теперь открывал для себя прелести и тоску мирного времени… Армандо пекся о своем заведении, и из старой компании я встречал только Джо. Мы говорили с ним о «Гали», и он рассказывал, что у него, так же как и у меня в мастерской, бывали смены, когда ему доверяли «цинциннати» – но он-то работал на «Гали». Джо раньше, чем Милло, узнал: на «Гали» собираются взять новую порцию молодняка; если и на сей раз я не хотел, чтобы меня прокатили, я должен был действовать. Глядя на него, длинного, худого и смуглого, и слушая, как он говорит дискантом, казалось, что Джо так и остался ребенком. Однажды вечером он спросил меня, когда я отвозил его домой и мы проезжали мимо Сан-Стефано:
      – А почему бы тебе не начать ходить в церковь? Отец Бонифаций не такой священник, как ты думаешь.
      – Миллоски говорит то же самое.
      – Ты побольше липни к своему Миллоски! Если будешь ждать Миллоски и Палату труда, смело покупай бинокль нашего производства и любуйся в него на «Гали».
      – Когда я решу бить земные поклоны, непременно зайду к тебе за рекомендательным письмом.
      – Оно тебе ни к чему: отец Бонифаций давным-давно знает тебя.
      Я замолчал и не стал спрашивать, что и откуда было известно обо мне его доморощенному святому; раньше я пришел бы в бешенство от таких речей, а тут – ничего.
      Мы заехали к Армандо, который на днях должен был жениться…
      Религиозный обряд состоялся в церкви Сан-Стефано, где, правда, не было отца Бонифация – ему «помешали дела». А свадебный обед – в большом зале ресторана со сводчатым потолком, где когда-то разгуливали быки и стояли кормушки. Я сидел рядом с Джо. Дино не было.
      – Не хотелось приглашать его после того вечера, – объяснил мне Армандо. – И потом, в Рифреди его больше никто не видит, он улетучился.
      Иванна и Милло сидели рядом, на них было приятно смотреть: одетые, по словам Милло, «в парадную форму», они ухаживали друг за другом. Милло произнес тост, целую речь – выступать на митингах было для него привычным делом: он припомнил знаменитую лису и то время, когда мы, ребята, были «сорванцами». Вместо Венеции или Парижа молодые собирались ехать в Рим, потом в Неаполь и оттуда, на пароходе в Сиракузы и в Таор-мину, потому что дед и бабка Паолы были сицилийцами.
      – Ну, как Таормина? – спросил я, когда они вернулись.
      – Этого не опишешь, – ответила Паола. – Просто прелесть.
      А Армандо:
      – Очень красиво, и какие гостиницы! Обслуживание – на большой, но там так не поешь, как у нас.
      Мне стало жаль его, и я рассмеялся, и этот смех лег печатью еще на одно воспоминание.
      – Кстати, – сказал он, – «берлога» записана на мое имя. Пока мы пользовались ею вчетвером – я, ты, Дино и Бенито – она меня устраивала. А теперь я женился и должен отказаться от нее. Или ты перепишешь ее на себя?
      Я ответил отрицательно и сказал, что он решил правильно.
      Июнь был ужасный. Я искал компанию не только для развлечений, но чтобы доказать самому себе, что равновесие, которое я обретал, не имело ничего общего со смирением. Так же, как я заставил себя вернуться в клуб или привыкнуть на работе к обществу Форесто, я научился выслушивать с большим терпением ежевечерние жалобы Иванны. Беседуя, мы заново узнавали друг друга, что не часто, я думаю, случается между матерью и сыном. Тем самым мы постепенно оздоровили наши отношения. Наконец-то мы друзья… Быть может, поэтому и чувствуем мы себя, ужиная вместе, спокойными за нашу дружбу и более одинокими каждый в отдельности?
      – Почему ты не решаешься выйти замуж за Милло? – спросил я на следующий день после свадьбы Армандо. – Одного твоего взгляда достаточно для того, чтобы он бросился к твоим ногам со всеми своими торжественными речами.
      – А не слишком ли поздно? – ответила она, как бы размышляя вслух. – Не насмешим ли мы людей, и в первую очередь тебя?
      – Люди наверняка до сих пор думают то же, что думал я, когда был мальчишкой.
      Она покачала головой:
      – Прошло слишком много времени. Если этому суждено было случиться, то в тот раз, у моря.
      – Во всяком случае, неправда, будто ты его только уважаешь.
      – Не знаю. Но иногда я с какой-то грустью смотрю на него.
      – Почему? – я не понимал ее и хотел понять. – Потому, что он полысел, а ты помнишь его с пышными волосами?
      – Может, и так, а ведь мы тоже были молодыми. И потом, кто знает, захочет ли он сейчас жениться на мне, ты действительно в этом уверен?
      – Сколько тебе лет, мама?
      – Тридцать семь. Ну и что? Я часто жалуюсь на это, но в зеркале вижу не только морщины. Я прекрасно знаю, что еще могу нравиться.
      – Значит, это потому, что разница в возрасте стала заметнее, ведь он на десять лет старше тебя, ты верно, считаешь его стариком…
      – Нет, нет, нет… Понимаешь, мне все время казалось бы, что я совершаю святотатство.
      – Будь искренней. В святотатстве ли дело? Уж если ты набралась смелости, чтобы говорить об этом со мной, и сама считаешь, что тем самым освободилась от чего-то, можешь ли ты действительно бояться выходить за него? Разве Милло не знает всего?
      – Жареная курица, салат… – сказала она, как бы желая переменить тему. – В воскресенье он придет обедать… Не так-то все просто. – Необычайная застенчивость сдерживала ее: даже в вечер ее исповеди, я не видел, чтобы она делала над собой такое усилие. – Как это ни глупо, допустим, я и Миллоски, в общем, как ты говоришь… Тебе было бы неудобно жить с нами в этой квартире, где всего две комнаты да твоя бывшая детская, что служит нам теперь кладовкой.
      – Мы найдем квартиру побольше, если я вам буду мешать.
      – Не в помещении дело, Бруно; жизнь есть жизнь, и все может случиться.
      – Послушай, устроившись на «Гали», я смогу снять комнату где-нибудь неподалеку.
      – Ну, конечно, ты бы с удовольствием жил сам по себе! А кому, кстати, ты обязан тем, что станешь скоро рабочим «Гали»? Бедный отец Бонифаций! Перед тем как умереть, он и нам помог.
 
      Всего несколько шагов вдоль фасада церкви под коротким портиком. С той стороны – стадион, который был не для нас с Дино – так мы для себя решили, а вот Армандо, предавая нас, иногда заходил туда поиграть. И там же – огромное здание, воздвигнутое отцом Бонифацием в целях борьбы за торжество христианского милосердия, училище, в котором десятки и сотни сирот, от одной войны до другой, из поколения в поколение, получали образование и профессию. Не только самые нуждающиеся, но и такие «сироты», как Джо, которые родились после войны, являют собой результат последнего боя, выигранного отцом Бонифацием.
      Время – часов семь вечера, июньский закат окрашивает новые стены и древние камни. Вон та старинная двуглавая постройка зачала в своих стенах огромную махину сиротской школы, что высится сбоку от нее. Я вхожу, поднимаюсь на несколько ступенек, и передо мной – дверь топорной работы, как в старых домах или в монастырских кельях. Я слышу голос, чуть-чуть надтреснутый, старческий, но не плаксивый, не монашеский.
      – Проходи, Сантини.
      Комната маленькая, она с трудом вмещает мебель, стоящую вдоль стен: застекленный книжный шкаф и громоздкий ларь. На стене изображение какого-то святого, живопись потемнела. Стол, перед ним небольшой ковер и – под стать картине – пара стульев той же эпохи, когда деды дедов были настоящими краснодеревщиками. За столом – весь скрюченный и потому кажущийся крохотным старикашка в сутане с белым воротничком. Ясные глаза за квадратными стеклами очков, эти глаза – самое существенное из того, что нужно запомнить. Проницательные, молодые, мудрые, свидетельствующие о долгих раздумьях; на висках реденькие волосы, совсем седые, пепельного цвета. Он смотрит на меня сосредоточенно, левая рука лежит на столе, в правой зажат платок, и она все время дрожит, и, чтобы это было не так заметно, локоть прижат к груди. Страдальческое выражение лица, которое подчеркивается почти безгубым, чуть слюнявым ртом и которому не соответствуют ни взгляд, ни огромные, смешно торчащие уши, ни, наконец, голос.
      – Садись, Сантини. Возьми тот стул и устраивайся поближе. – Я сижу на краешке стула, и его взгляд – снизу вверх – изучает меня. – Располагайся поудобнее. Ты ведь не на аудиенции у папы. – Дрожащей рукой он подносит платок ко рту. – Так вот, Кьянконе мне кое-что говорил. – Кьянконе – это Джо, все равно его фамилия звучит для меня странно. Он как бы угадывает мои мысли. – Знаю, что для тебя он Джо, а ему нравится… Так вот перейдем к делу: на «Гали» как будто против тебя что-то имеют.
      – Видно, у них есть для этого основания. – Он не внушает мне робости. Нужно только смотреть ему в глаза, а не на непрерывно дрожащую руку. – Дело в том, что, по их мнению, я коммунист.
      – А разве не так?
      – Так, но это не имеет значения. В моем аттестате одни четверки и пятерки, да и специальность я сдал на четыре с плюсом.
      – А если они не хотят иметь бунтарей у себя на заводе? Если бы ты не любил кошек, а тебя заставили держать кошку, которая пачкала бы по всему дому, тебе было бы приятно?
      – Я рабочий, а не кошка и не собака.
      – Ошибаешься, у тебя и коготки есть. При таком опекуне, как у тебя, ничего нет удивительного в том, что ты коммунист.
      И он думает о том же, что и старик Каммеи, что и все, знающие меня, – думает, но не высказывает.
      – Если вы имеете в виду Миллоски, то Миллоски никогда не был моим опекуном.
      – Но я говорю это в хорошем смысле. Я ведь знаю его с тех пор, когда он был моложе тебя и начинал работать на «Гали». За столько лет мы сделали вместе с ним не одно доброе дело.
      – Наверно, при немцах.
      – Раньше, раньше. Был такой год, когда я оказался на мели, а ведь на мне лежала забота о детях неимущих; тогда рабочие «Гали» объявили подписку. Вносили ежедневно по пять чентезимо каждый и таким образом собрали несколько тысяч лир. Главное, их никто не просил об этом. Собирал деньги Миллоски. Он скажет тебе, что руководствовался политическими соображениями, хотел вырвать ребят из фашистских организаций. Лучше с попами, чем с фашистами, говорил он мне в глаза. Лучше у вас, чем в балилла, по крайней мере вы, отец Бонифаций, учите их ремеслу.
      Время от времени – мучительная операция с платком, который он машинально подносит ко рту, чтобы вытереть слюни; так и хочется помочь ему.
      – Про вас Миллоски говорит, что вы не такой поп, как все.
      – А он священник, служащий не тому богу, и потому угодит в ад.
      – Я знаю, что вы участвовали в первой мировой войне. – Я ловлю себя на том, что подхалимничаю, и начинаю жалеть об этом. – Вы ведь дали обет, не правда ли, и потому открыли сиротскую школу?
      Об этом всегда знал весь Рифреди и вся Флоренция, а теперь знает вся Италия.
      – Ты тоже должен был бы учиться здесь. Однажды утром пришла твоя мать, как сейчас помню; по правде говоря, я сам за ней послал. Она была такая молодая и одинокая. И моим прямым долгом было позаботиться о тебе – ты имел на это полное право как сирота из Рифреди. Вот здесь она сидела, где ты теперь.
      Иванна растроганно поблагодарила его, но сказала, что сама вырастит меня. «В случае чего, если мне будет трудно, я обращусь к вам».
      – Но я был уверен, что в эту дверь вдова Сантини не постучит никогда. Я надеялся, что она воспитает тебя верующим. Я сказал ей об этом и знаешь, что она ответила? «Разговор с вами успокоил мои нервы… Похоже, вы настоящий колдун, отец Бонифаций». Тебя даже и к первому причастию не привели. А крестить – крестили: к счастью, твой отец был еще жив. Крестил тебя я – в то время у меня руки еще не тряслись, – рассказывает он, как бы довольный своим теперешним недугом, словно это драгоценный дар, с которым ну просто немыслимо расстаться. Вы мои прихожане. Твой отец был им недолго, но я помню, что он работал на «Гали»; он был добрым христианином. Помочь тебе – мой долг. Тем, что ты учился не здесь, ты дал мне возможность взять на твое место и воспитать другого, кто наверняка нуждался в этом больше. Ты мне нравишься, ты честный, но душа твоя внушает мне некоторые опасения.
      – Из-за того, что я верю в коммунизм? – И как-то само собой выходит, что я начинаю его уговаривать, убеждать, причем вовсе не потому, что сейчас мне это выгодно: – Пусть это вас не тревожит. По мнению настоящих коммунистов, и Миллоски в первую очередь, я – анархист.
      – Хрен редьки не слаще, – отвечает он и сдержанно смеется. И вдруг становится строгим. Весь дрожа, вытирает рот, потом говорит: – После того, что недавно произошло, – я говорю не о политике, пойми меня правильно, пусть ею занимаются те, кого дьявол попутал – после того, что случилось с тобой, разве ты не чувствуешь, как земля уходит у тебя из-под ног? А почему? Потому что отсутствует вера.
      Он пристально смотрит на меня своим мудрым взглядом, в котором я чувствую жестокую бесцеремонность и все понимаю. Он знает! Мачеха и, может быть, старик Каммеи, Джудитта, Луиджи… Ведь он их исповедник! Я собираюсь встать, мое лицо пылает. Дрожащая рука с зажатым в ней платком тянется ко мне, другая – парализованная и лежащая на столе – тоже ползет в мою сторону.
      – Не торопись уходить. Будь благоразумен, подумай! Она больше не подсудна нам; некто иной теперь печется о ней, она в надежных руках… А ты – ты бежал и даже не был на похоронах. Куда ты спрятал свою боль? В чем ищешь утешения?
      – Во всем. – Я смотрю ему в глаза, и мне удается выдержать его взгляд – как бы для того, чтобы он продолжал. И он продолжает:
      – Это серьезнее, чем я предполагал: ты полон отчаяния.
      – Я думаю…
      – Подумай о той, что на небе, – перебивает он меня. – Обратись к вере. Я не говорю, что ты должен сейчас же идти в церковь, – сказав так, я потребовал бы от тебя слишком многого. Ее душа вознеслась в царствие небесное, и теперь господь – посредник между вами. А ты живи, сынок, разъезжай на мотоцикле, слушай песенки, читай, работай, учись. Но если боль, которую ты познал, ничего не дает тебе, если ты не ищешь утешения в вере, ты, пожалуй, не найдешь его нигде. Боюсь, ты останешься таким, каков есть. Тем самым не нанесешь ли ты ей величайшее оскорбление? Позови ее – она рядом с тобой.
      – Нет. – Я попался в его сети и борюсь с ним. – Я вижу ее, и больше ничего мне не надо, я вижу ее – и не нахожу в этом никакой радости.
      Долгое, долгое молчание, и эта рука, которая трясется, как будто существует отдельно от него, – посторонний предмет, заставляющий все его тело непрерывно вибрировать.
      – Я тебя ни к чему не принуждаю. Видишь, я говорил сам, вместо того чтобы дать выговориться тебе. Доверие рождается не по нашей воле, оно исходит из сердца. Мы продолжим наш разговор в твой следующий приход. Обещай мне подумать.
      Он утомлен. Ему приходится чаще вытирать рот. Я встаю, уже забыв, зачем пришел сюда. Он напоминает:
      – Что касается твоего места на «Гали», я уже сделал все, что было в моих силах; возможно, ко мне прислушаются.
      Я слегка пожимаю руку, комкающую платок, и на мгновение она перестает так ужасно дрожать. Я хотел было поцеловать ее, но не сумел себя заставить.
      Всю ночь я был в. каком-то смятении и на следующий день разыскал Милло и попросил его скрепить своей подписью мое заявление о вступлении в партию.
 
      Июльский день, не похожий на тот, когда я сдавал свой последний экзамен; вместе со всеми, кто разделяет мои убеждения, сегодня я держал еще один экзамен. Под палящим солнцем асфальт кипел, как наша кровь и наш молодой разум; нас вела древняя и вечно новая страсть – дерзкое стремление вырваться из-под опеки стариков, полысевших в парламентах и на государственной службе, ярость против собственного благодушия, которое, подобно ржавчине, разъедает нас изнутри.
      Лучшая часть Италии во главе с рабочими и молодежью поднялась в ответ на провокацию против Сопротивления, которой правительство потворствовало. Жарче всего было в Генуе, Реджо-Эмилии и Палермо. Мы тоже вышли с наших заводов, из наших школ и из домов Рифреди, вооруженные только своими руками.
      И сменилось правительство, и снова порядок, мир – и небо, затянутое тучами. Еще одна возможность (для нас – первая) осталась неиспользованной. Осенние ливни смыли кровь, которую в Реджо и Палермо парни моих лет и люди в возрасте Милло оставили на знакомых с ней мостовых, – ту самую кровь, что кипела в нас.
      «Ты экстремист», – теперь говорит мне Корради. А Милло: «Ты стал спокойнее, но в сущности не изменился…» «А что можно было сделать? – спрашивают они у меня. – Мы не на Кубе. У нас не диктатура, а буржуазная демократия».
      Это наше снотворное, наше лекарство.
      «Ты забываешь о союзе с Америкой. Забываешь о Ватикане. Забываешь о политической линии и ее результатах, которые нельзя сбрасывать со счетов».
      Кажется, вот-вот они заявят о своем проигрыше. Что делать? Не знаю. Но убежден в одном – решение наших проблем больше не ограничивается рамками вооруженной борьбы. Из тарана мы превратились в крепостной вал. Может быть, один из путей – профсоюзы, которым мы уделяем сейчас много внимания… Наша молодость по-прежнему чего-то стоит. Люди говорят со страхом о ракетах, об атомной и водородной бомбе. Возможно ли, чтобы техника победила нас? Разве мы, вооруженные нашими идеями, слабее ее?
      Будет новый июль, и мы еще посмотрим.
 
      – Вот и лето прошло, – говорит Форесто. – Шевелись, чернявый, поддай жару, выбрось из головы своих блондинок, больше жизни. – Он понял, что не должен переходить определенной границы, и я терплю его вульгарность: рядом с ним я стал настоящим фрезеровщиком.
      После ужина Иванна входит в мою комнату, я только что лег, и она приводит в порядок мои вещи, садится рядом, мы выкуриваем по последней за день сигарете. Это было вчера вечером.
      – Кто эта девушка?
      – Откуда ты знаешь?
      – По всему видно.
      – Нет, ты взяла меня на пушку.
      – Возможно. Я так надеялась.
      – Да, ты попала в точку, но рана есть рана: она прекрасно зажила, и все же – тебе это известно лучше, чем мне, – стоит раздеться, и виден шрам, даже если он больше не болит, когда к нему притрагиваешься.
      – Как ее зовут?
      – Обыкновенное имя. Мария. Но она хочет, чтобы ее называли Мариолиной.
      – Это у вас серьезно?
      – Нам хорошо вдвоем, она мне нравится. Я отдал ей кольцо. Оно у меня уже было, ты не знала. Оно ей в самый раз, как будто по мерке сделано.
      – Продолжай. Имею я право знать?
      – Я познакомлю тебя с ней, если хочешь, хоть завтра. Она еще совсем молоденькая, пусть тебя это не пугает. Ей недавно исполнилось пятнадцать лет, «почти шестнадцать», говорит она, но выглядит она не таким уж ребенком. Мы познакомились в Народном доме, на танцах. Она дочь токаря с «Гали», очень хорошего токаря. Она еще учится, учится неплохо… С ней не случится того, что случилось с тобой: она получит диплом учительницы! Красивая, ничего не скажешь. У нее черные-пречерные волосы, никаких причесок, в голове не так уж много идей, но они ясные. Когда мне присвоят второй разряд, а она начнет преподавать или где-нибудь служить, мы, возможно, поженимся, у нас уже был об этом разговор. Через год, самое большее – через два. Тогда эти комнаты останутся вам с Милло.
      – Может, ты замолчишь? Просто вы уже мечтаете о своей будущей квартире!
      – Чего-чего, а люстр в ней не будет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20