У-у-у-уу… У-у? — у… Метелица… Дым…
Белая медведь. Серое море.
Как осьминоги, как медузы по клыкам скал, Полярные льды переливают лунами.
Белая медведь под пургу вылазит,
Белая медведь суо ньёми пурга.
У ней мех обледенел сосцами на брюхе.
И такой голубой, как в сиянии небо.
Белая медведь кой ден голодует,
Только продух тюлений не чернеет во льдах, Только нетуу белухи и песец упрятался, А на отмелях пена да морская капуста.
Белая медведь на большоой льдине,
Ничего не пахнет, хотя нос мокрый…
Паай паай льдина
Кэи саари вурунга
Белая медведь. Серое море.
И. Сельвинский.
Глава I. Пятно на снегу
Энканчан не пришел.
Ночью переливающиеся полосы рассекали небо. Вспыхивало страшное пламя, желто-красные лучи столбами поднимались над миром. Так и тянуло к недалеким холмам — криком, движением развеять наваждение омертвевших снегов, но Семейка Дежнев наказал строго: из уединенного зимовья не отлучаться! — вот Гришка Лоскут и ждал, маялся от нетерпения. На дверь накидывал деревянную щеколду. Придут ходынцы, думал, в руки не дамся. Пусть жгут вместе с избой. Мишка Стадухин так обидел ходынских мужиков, что не дело теперь попадать им в руки.
Зевая, подходил к окошечку.
Небо играет.
Цветные лучи, как волны.
Пурпурный свет выглаживает убитый наст.
Поскребешь ногтем ледышку, вставленную в окошечко, а льдинка обмохнатела, густо, как седой шерстью, поросла инеем. Это на Руси, наверное, утро. Там петухи орут, там сладкий дымок над горбатыми избами, пахнет соломой. А баба пройдет, на ней плат атласный — по алой земле с жаркими цветами. И горячая печь в избе, удобные полати, стол чисто выскоблен.
Гришка с тоской раздувал вывернутые ноздри.
На Руси сладкий дым, здесь мерзлая ночь. На Руси тепло, здесь река Погыча неслышно струится под толстым льдом. На дне толстые рыбы спят. Лес по берегам — редкий, волчий. Ахнет дерево, разорванное залютовавшим морозом, и опять все тихо до самого Анюя.
Тянуло встать на лыжи.
Шубный кафтан свободен, по борту — удобные льняные завязки (на лютом морозе бронзовую пуговицу пальцами не застегнешь), полы впереди короче, чтобы не мешать лыжному шагу. А на дальнем снежном склоне — розоватое пятно. Вот к нему и влекло. Вот что за пятно? Почему розоватое? Почему ночью слышался ужасный свист, переливчатый, как дикующие не свистят? Не мог князец Энканчан свистеть, в изломе старой ондуши выставлен знак для него: шкурка лисья рыжая. Энканчан бы в дверь торкнулся.
— Ну, пришел.
Вот Гришка бы и радовался:
— Чай пауркен!
От неизвестности, от одиночества свист в ночи показался Гришке нечистым. Как был (спал одетым), схватил тугой лук, хотя способней бы сабелькой, шагнул в тесные сенки. Увидел в узкую щель между незаконопаченными бревешками: бледная Луна над снегами, пронзительно высвечен каждый сугроб. А розоватое пятно вдали даже как бы увеличилось.
Откинул щеколду, распахнул дверь.
Дохнуло ужасным холодом, но знал, что жаловаться не надо.
Истинный холод — это когда железо становится хрупким, как стекло, брызжет острыми осколками при ударах. Истинный холод, это когда колоть можно только сухие поленья. Когда шел с Анюя в отряде Стадухина, видел холод, какого даже огонь боялся. Робко стлался по сухой лесине, жался к ней, а оторваться не мог. Кажется, что и тепла нет в таком тусклом огне. Даже смерть не терпит такого холода.
Вот к чему свист в ночи? — боязливо поежился Гришка.
Дежнев, прикащик Погычи, отправляя Лоскута в уединенное зимовье, честно предупредил: тебе терпение понадобится, там скушно. И усмехнулся: тишина приближает к Богу. Может, умом поправишься.
Ага, поправишься!
Лоскут застыл в приоткрытых дверях.
Не мог понять: где, Энканчан, где молчаливый полярный князец? Зачем он посреди зимы понадобился Семейке? Может, что-то важное подсказал Чекчой, одноглазый брат князца? Несколько месяцев молчал, просиживая штаны в казенке, и вдруг заговорил, затрещал, как птица короконодо. Вот было, затрещал хвастливо. Вот сильно укрепились русские в деревянной крепостце, за крепким палисадом. Над дымовыми отверстиями поставили еще одно укрепление. Лучшие люди стреляли вниз, в нападающих. Из-за этого родимцы князца Чекчоя никак взять укрепление не могли. Таньги, русские, каждой стрелой убивали по человеку. Хорошо, пришел Энканчан — Кивающий.
Спросил:
«Ну, что у вас?»
Ответили:
«Ну, взять не можем».
«Ну, однако, бессильные», — укорил Кивающий.
«Ну, однако, так».
«Тогда я займусь. Вы смотрите».
«Будем смотреть, — согласились. — Теперь ты займись».
«Кто будет моим подмышечным помощником?»
«Ну, я», — согласился Чекчой.
Встали перед укреплением, голова брата около подмышек Кивающего. Крепко натянули тугие луки. Стрелы посыпались на крепость таньгов так часто, как капли мочи. Потом Кивающий прыгнул вперед, сбил телом деревянную надстройку, разорвал связи деревянных дверей. В съемном бою всех жестоко побили. Остался только один богатырь — у рта мохнатый. Был такой усталый, что против него вышла женщина. Сказала:
«Бейся со мной».
«Нет, не буду биться с тобой. Ты — женщина».
«Ну, тогда просто убью, — сказала сестра. — Ты лучше попробуй».
Убедила богатыря. Подобрала косы, опоясалась, подоткнула рукава, — стали драться. Дрались на копьях весь день, пока солнце не село. Но на закату богатырь начал совсем задыхаться, язык вывалился изо рта. Сестра Чекчоя сказала:
«Не стану убивать тебя. Ты все-таки богатырь, а я женщина. Совестно мне».
«Нет, ходынская женщина с расписным носом, не говори так, — возразил русский богатырь. — Лучше убей меня, не могу вернуться домой. Раньше я сам убивал, теперь мой черед».
Казаки, слушая Чекчоя, дивились: вот аманат!
Язык у ходынцев певуч. Сплошные мягкие эль, звук эр выговорить не умеют. И Чекчой так же: трещит, смеется. Моргает остальным глазом, пугает казаков зимними холодами, бессердечными анаулами, жестокими ходынцами. А потом жалуется:
— Вот устал сидеть в казенке. Вот ноги у меня болят. Вот гнев ко мне приходит внезапно. Так внезапно, что сам боюсь.
Чекчой даже показывал, как приходит к нему гнев: ужасно рычал, скалил желтые зубы, кусал рукав ровдужного кафтана. Говорил, что гнев злой, как полуденные камули — пусть небольшие, но вредные духи. Они живут в горах. Там, где горы дымятся.
— Как это дымятся?
— А как сырой костер, — объяснял князец. — Брось траву в огонь, так и горы дымятся. Камни катятся, земля трясется.
— Как это трясется?
— А как болото под ногами. Даже земля расплескивается.
И трещит, как птица короконодо: вот у него ноги болят, вот он дышать хочет, вот хочет видеть сендуху, рвать руками вкусное оленье мясо. Вы кормите скушно, трещал, как сами едите. Одна только вяленая оленина, да икра желтая чировая. Ну, еще красная кетовая. Так только и толочь ту икру, печь тугие барабаны- особенные оладьи.
Зима.
Ледяной ветер.
— Хочу видеть родимцев, — жаловался.
— Откочевали родимцы, — качал головой Дежнев.
— А я чувствую: близко, — не соглашался. — Чувствую: брат Энканчан близко. Он — Кивающий. Он никого не боится. Злой таньга Мишка Стадухин пожег стойбища ходынцев, загнал людей в холодные горы, но если подам особенный знак, брат Энканчан непременно явится. Он где-то рядом, он знает, что людей при Семейке осталось совсем немного. Конечно, пищали есть, огненный бой, но людей мало. А ходынцы нынче сердитые. Если Кивающий прикажет, тучами спустятся с гор, поколют таньгов копьями, как осенних олешков. Пошли верного человека к уединенному зимовью, — предлагал, хитро щуря одинокий глаз. — Пусть повесит на условленную ондушку шкурку рыжей лисы — хитрого зверя шахалэ. Это мой знак! — пояснил радостно. — Пообещай подарки Энканчану. Железные топоры дай. Одекуй, ножи, котлы красной меди — все дай Кивающему.
Хитро подмигивал:
— Сильный бой хуже слабого мира.
Сидел на понбуре из оленьих шкур, качал головой, круглой, красивой, как травяная кочка. Лицо пепельное, плоское. Все исчеркано глубокими морщинами — как шрамами. Левый глаз вытек — когда-то выстрелили стрелой. И копьем когда-то кололи. Он все вытерпел, а зачем? Вот сидит один в казенке, жаловался. Нет даже девушек, чтобы выколачивать пыль из полога.
— Дальнее зимовье? — спросил Семейка.
Князец затрепетал:
— Дальнее.
С надеждой показал на побитых пальцах:
— Один мидоль… Два мидоля… Три… Один, два, три дневных перехода… Совсем уединенное зимовье… Повесишь на ондушку шкурку рыжей лисы, и пусть твой человек подождет князца. Кивающий увидит шкурку. Он остановится и спросит себя: лэмэнголь? Он спросит себя: зачем на дереве висит знак плененного брата? И правильно поймет: я зову. И придет.
— А если не придет?
— Ну, обязательно придет — простодушно отвечал Чекчой. — Если иначе, соберет ходынцев. — Щурил остальной глаз: — Убьет!
— Но ты же не убил, и другие не убили, — возражал Семейка, поглаживая русую бороду. — Разные народы пытались меня убить. Тунгусы, к примеру. Омоки. Еще анаулы. Лукавый чюванец кидался на меня с ножом.
— Ну, тогда таньгов много было, — знающе объяснял Чекчой. — А теперь мало.
— Ну, нас побьете, другие придут.
— Ну, может придут. А может, кончатся.
Помолчали.
Потом Дежнев усмехнулся:
— Скажи брату: пусть несут ясак. Так зарежем тебя, а понесет ясак, всем выгодно. Каждому дам подарки. Мирно жить будем.
— Кивающий сердит, — качал Чекчой головой. — Пошли человека к уединенному зимовью.
— Почему думаешь, что брат придет с миром?
— Ну, так чувствую.
— Ну, пошлю человека, — осторожно кивнул Дежнев. — Ну, поверю тебе, отправлю трех человек.
— Одного, — показал Чекчой кривой палец.
— Одного погромят, — сомневался Дежнев, выставляя три пальца.
— А троим не поверят, — сомневался Чекчой.
Казакам Дежнев объяснил, что отправляет Лоскута проводить Данилу Филиппова, идущего на реку Анюй. «Твоею, государь, строгой наказной грамотой, — жаловался Дежнев в тайном письме, отправленном с Данилой, — велено смотреть, чтобы в новых острожках и по иным зимовьям пива и браги, блядни и воровства отнюдь не было, и зернью б служилые люди не играли, и государева жалованья, и пищалей, и платья с себя не проигрывали. Только дерзкий Михалко Стадухин того совсем не делает, у него ни в чем порядку нет. Вот хвалитца со товарыщи опять идти громить местных мужиков ходынцев и анаулов. А плохо то есть. И если сбудется, то нам после такого государеву ясаку совсем не с кого будет брать…»
Только Дежнев да аманат Дежнева знали, куда пошел Гришка.
С Данилой Семейка отослал в Якуцк для опыту пуд лучшей заморной кости — зубу рыбьего. Считал, лишний человек в опасном пути — только помощь, потому и отправил с Данилой Гришку. А казаки все равно роптали: у нас людей мало. У нас после Мишки Стадухина каждая рука на учете.
Так и было.
Не с добром пришел на Погычу Мишка Стадухин.
Огненным боем ужаснул дикующего князца Негову и его скромных анаулов. Еще больше ужаснул князцев Чекчоя и Энканчана — ходынцев. И князцев Леонта и Подонца ужаснул с их чюванцами. И Кеоту — родного брата Неговы. И дальнего князца Лулая, и ближних Когюню и Каллику. Даже незамиренных Обыя и Чуванзая, никого никогда не боящихся, распугал. В большой грубости шел. Привык везде быть первым. Всегда приносил первым странные вести. Вот де на востоке, говорил, сам знает, впадает в море еще более новая река, чем Погыча, вся густо заросла деревьями. На зеленых берегах пасутся быки и свиньи. В закрытой гавани стоят круглые китайские корабли. Там месяц не бывает ущербным и кукушка не перестает куковать. Там деревья не падают и мужики ходят в теплых штанах синего василькового цвета.
При долине куст калиновый стоял…Перевалив Камень, Стадухин вышел на Погычу, и на реке Майне увидел русский острожек. И не в теплых штанах синего василькового цвета ходили там мужики, а в грубых ровдужных кафтанах. Как так? — возмутился. Из далекого Заносья еще никто не возвращался. Уходящие полярным морем на восток, не оставляют за собой следа. А Семейка — вот он! Сидит сычом на новой речке. И чертежик показывает, составленный на досуге. На том чертежике по веселой воде плывут киты, угадываются очертания других земель. «Да зачем нам знать ход китов?» — обиделся Стадухин. — «А это, — объяснил Дежнев, — все, что мы знаем».
Год назад, плавая в ледяном море, Стадухин сам видел под страшным Шелагским носом обломки русского коча. А на берегу нашел обрушенную полуземлянку, в ней — трупы мерзлые, мхом поросли. Так решил — Семейкины люди. А он — вот он! Сидит в острожке. Узнав, что в казенке еще томятся плененные аманаты, совсем рассердился Стадухин. Пошел по стойбищам, жестоко убивая дикующих огненным боем и сабельками. В отсветах пламени шел, как в крови. Собаки с воем от него бросались. Семейку, решившего с ним встретиться, принял сидя на пне.
Выступил на поляну перед сожженным стойбищем широкоплечий человек.
Из-под шапки — русый чуб. Лоб помечен мелкими оспинами. Щеки ввалились, то ли от усталости, то ли зубов не хватало. Прихрамывал на левую ногу, это Дежнева на Яне в сорок первом году хмурые ламуцкие мужики каменными стрелами дважды отметили. А в апреле сорок второго на Омолоне в ту же ногу ранили Дежнева тунгусы. А летом сорок третьего омоки на Колыме железной стрелой попали в голову. Весь изранен, многое видел, а вышел к Стадухину смирно.
При долине куст калиновый стоял…С Дежневым явилось несколько человек. Лица смирные, но суровые.
— Не гораздо, Мишка, делаешь, — рассудительно сказал Дежнев, сняв шапку. — Нельзя громить людишек ясачных. Они под шерть пошли, давно государю служат.
— Врешь! — возразил Стадухин.
— Не вру. Они ясак нам несут. Мы в казенке держим их аманатов.
— Ясак, говоришь? Аманатов, говоришь, держишь? — нехорошо ухмыльнулся Стадухин. — А вот крикни иноземцев. Прямо сейчас крикни. Я знаю, тут многие от нас попрятались. Вот крикни. Если правду говоришь, они тебе поверят и выйдут.
Дежнев крикнул.
И правда, пришли на крик два робких родимца. Выросли из травы, как два одушевленных гриба. Явились как бы ниоткуда, но в подарок прихватили собольи ополники — бедные выделанные шкурки, ничего другого не имели. Совсем бедные шкурки, зовут такие недособолем. Обидевшись, теми ополниками Стадухин хлестнул Семейку по лицу:
— Худяк ты!
Видно, чувствовал, что немногочисленные люди Дежнева просто так в драку не ввяжутся.
— Худяк! — кричал. — Впустую сидят твои аманаты! Сам обленился и люди от рук отбились. Не государеву казну пополняете, а сами по себе мелкими сетишками пробавляетесь у реки! Живете в лесу, молитесь колесу, телегу за мельницу принимаете!
Гришка Лоскут тогда сильно удивился: почему так смирно стоит Семейка перед разъяренным Стадухиным? Ведь — прикащик Погычи. Ведь Необходимый нос обошел. Ведь бывал в разных сражениях, невиданное видал. Почему же стоит перед Стадухиным так смирно? Боится огненного боя? Или просто боится? Не случайно имя взял от дежни. Есть кадка такая, в ней кислое тесто ставят.
Глава II. Мертвый князец
Лунный свет, мерклый.
Вниз по реке далеко видно — пустыня.
И вправо, и влево от уединенного зимовья — пустыня.
И так на многие версты во все стороны. Только снег да камень. Лишь иногда встретится место, где пар идет неведомо от чего, и на том месте зимою снег не живет. Оставайся на Руси, покачал головой Гришка, так и не ведал бы, насколько пространна земля. От Якуцка до белокаменной ходу два года, не меньше. А ведь и дальше Якуцка люди живут.
Вот свист в ночи.
Вот еще рыба исчезла.
Висели в холодных сенках два жирных чира. Гришка берег такую вкусную пищу для самого скучного дня. Известно, лежалое мясо олешка тяготит, отдает пресной пеной. Всей радости было у Гришки — построгать ножом мерзлого чира. Но пропали рыбы. Сейчас, не закрывая дверь, всматриваясь в лунные снега, вспомнил, как дядя жаловался в Соликамске. Вздумалось ему боронить огород, а вышло на Миколу. Кто же боронит на Миколу? Грех. А дядя решил. Привел послушную лошадь, вышел совсем на огород, а из куста черемухи кто-то дохнул на дядю: «Ну, никак нельзя сёдни боронить! Ты же пойми, Микола сёдни!» Как бы даже без особой строгости голос, а дядю долго потом лечили. И сейчас, слышно, недоволен умом.
Вот кто унес рыбу?
Дикующие родимцы Чекчоя да Энканчана, конечно, всё едят, даже соболя. И из соболя же носят платье. Идут, богатая шерсть по земле волочится. Но просто так чужую еду брать не станут. Не принято у них. Многого не умеют. Например, не считают, а пальчат. Спросишь строго: «Ну, как много имеешь живой еды — олешков?» Ответят: «Ну, так много имеем, что и пальцев нет столько».
Спросишь строго: «Вон пасется живая еда — олешки. Там сколько?»
Олешков пасется пять, так и отвечают: «Как пальцев на руке».
«А там?»
«А там, числом две руки».
Быструю птицу бьют в лет, тучных моржей колют спицами, кочуют по любой снежной сендухе. Когда смирны, серебро любят. Носят серебряные бляшки на платье, живут в земляных юртах, как черви. В носу у самого малого князца — синие бусы. Если удивляются, говорят: «Кай!» Зверя не боятся, только духов злых боятся. Сами не возьмут чужую еду. Так кто же взял тех чиров?
Проводив Данилу Филиппова, Гришка остался один.
До русского острожка — три дневных перехода. Дежнев знал, кого посылать в ледяную пустыню. Гришка Лоскут задиковавшему князцу был почти родимцем. Ровно год назад в такое же вот время выходил, вырвал из рук у смерти названного князца. Как раз вот здесь, в этом уединенном зимовье. А вместе с дикующим поднял на ноги Павлика Кокоулина — Заварзу по прозвищу. Как брали со Стадухиным крепкий анаульский острожек, так в том погроме порубили Энканчану плечо и шею. А Павлика в свою очередь дикующие ранили — копьем в голову и в руку. Заварза на Погычу пришел с Мишкой Стадухиным, как и сам Лоскут. С Мишкой хотел и вернуться. Только после таких ужасных ран — как? Все тогда сказали: не жилец, Заварза! Все качали головами: вот вроде ворочается Павлик, даже стонет немного, а все равно не жилец.
Стадухин груб, но грамотея Павлика уважал. Сказал Гришке:
«Наверное, оставлю тебя с Заварзой. Выходишь?»
Лоскут врать не стал:
«Если Бог поможет».
А сам обрадовался. Давно подумывал отколоться от Стадухина. Устал от него. Стадухин ведь как живет? Он увидел живое, сразу кричи — гони! Не успеваешь беречься от стрел и гнева дикующих.
«Только смотри, Гришка, — предупредил Стадухин. — Долго на Погыче сидеть не стану, мне рядом с Семейкой скушно. И тебе станет скушно, если к нему приклонишься. Скуп, скареден. Так что, подняв Заварзу, догоняй нас».
Помял бороду, хмуро глянул на бессильно распластанного на понбуре Павлика, на валяющегося рядом полярного князца. Большая разница. Дикующий смугл кожей, а Павлик бел. У Павлика волос рус, а у дикующего как вороново крыло. Павлик не дышит почти, а дикующий совсем при смерти.
«Ну, попробуй».
И остался Гришка с двумя ранеными.
Это в далеком острожке — русские. Это в далеком острожке на Майне — деревянные избы, конопачены мхом, корьем крыты. Это там теплая казенка для аманатов, крепкие амбары на столбах для мяхкой рухляди и съестных припасов. А здесь — пусто. И Павлик долго валялся без памяти, только потом начал понемножечку отходить. И дикующий вел не лучше — хотел умереть. У дикующих исстари так ведется: коль занемог, стал немощен, объявляй: хочу умереть. Родимцы такие слова поймут, нисколько сердиться не будут. Соберутся, как на праздник, принесут богатые подарки, приготовят вкусное мясо, пожелавшего смерти участливо посадят у стены. Сиди здесь, скажут. Сиди на почетном месте. Начнут уговаривать: ты не умирай, ты не уходи, не надо тебе уходить, тебе надо жить, жизни радоваться! — а сами страстно ударят копьем со спины. Прямо сквозь тонкую ровдугу шатра ударят. Для точности еще до праздника нарисуют снаружи белый кружок на ровдуге — куда ударить, чтобы попасть родимцу под левую лопатку, не промахнуться.
Гришка тоже уговаривал печального князца: «Ты, Энканчан, живи. Зачем тебе умирать? У нас все не так. Мы убогих не убиваем. Видишь, у нас стены из дерева? Копьем не проткнешь».
Пока выхаживал раненых, Стадухин сшел с Погычи.
Не вытерпел в нестерпимой гордости, что не первый пришел на новую реку, какой-то Семейка первым там оказался! При удобном случае не преминул бы согнать с реки силой, но часть казаков — Васька Бугор, да с ним Семен Мотора, и еще люди, переметнулись к Дежневу. Тот их принял, но увел на Пенжину. Догадывался, что не простит Мишка. Наверное, начнет стрелять, пороховым дымом понесет в сендухе. Если бы не ударившие лютые морозы, и совсем бы увел людей, но такие ударили холода, что вернулся. К счастью, Мишка ушел.
Павлик Кокоулин, прозвищем Заварза, тем временем накапливал силы, даже стал садиться на понбуре. Охая, испуская жалостливые стоны, достигал скамьи возле печки. Стонал, но стриг глазами в сторону полярного князца, который тоже помаленечку начал вставать. Встав, устраивался у окошечка.
«Родимцев высматривает», — стриг глазами Павлик.
«А ты б на его месте не высматривал?»
«Да ты что говоришь? Кто он, а кто я? Он язычник!» — Дивился нехорошо: «Может, это он и ранил меня в том съемном бою? Я ведь, Гришка, ничего не помню. Ну, побежали… Ну, кричал я, махался топором…» — Косился на дикующего: «Вдруг, правда, он?»
Маленькое личико Заварзы становилось огорченным:
«Ты, Гришка, не верь дикующему. Мало ли, что сидит на скамье смирно. И хищные звери так умеют. Особенно змеи. Посмотри, Энканчан совсем, как змей. Полежит, а потом ужалит».
При долине куст калиновый стоял…За десять дней сидения в уединенном зимовье Гришка сильно устал.
Сейчас, ничего не увидев, перестал таиться. Тянуло смотреть в сторону непонятного розоватого пятна на снежном склоне. Вот что за пятно?… И куда рыба пропала?… И почему свист в ночи?… И где затаился полярный князец?… Осторожно обошел зимовье. Снег мерзлый, порхлой. Следов никаких.
Вернувшись, поддержал огонь в очаге.
Пахнуло теплом, потянуло дым в проушину над головой. На бревенчатой стене выступили мутные капли. Одна, серая, упала на горячий камень, зашипела. Почему-то вспомнил, как Дежнев обещал: «На скуку, Гришка, не жалуйся. Скука тебе будет оплачена. Рыбьим зубом. Терпеть умеешь».
Это точно.
Терпеть Гришка умел.
Когда-то гнали в Сибирь — терпел. Искал носорукого на Большой собачьей — всяко терпел. В уединенном зимовье терпел — с Павликом Кокоулиным, прозвищем Заварза, да с Энканчаном, прозвищем Кивающий. Когда дикующий все-таки расхотел умирать, впал в тоску Павлик. На расспросы стал признаваться, что боится дикующего, а еще сердце томит по бабе. Признался, что оставил в Нижнем колымском острожке красивую бабу. С собою в поход не возьмешь, вот и оставил на твердого человека. Зачем бабе простаивать? Есть, намекал, в Нижнем острожке некий кривой Прокоп. Вот ему за ссуду на подъем временно оставил бабу. Шмыгал маленьким носом: от бабы, конечно, не убудет. Прокоп, хоть и кривой, да ладный, как бы наоборот ни прибыло. Зажигаясь от таких мыслей, поносно начинал кричать на Семейку. Вот, дескать, обустроился на реке, не пошел с поклоном к Стадухину. Сейчас, смотришь, были б в Нижнем, и Павлика никто бы не ранил.
Гришка возражал: «Ты это зря, Павлик. Это ты неверно говоришь. С погромом на Погычу прошел Стадухин. Ты не Семейку, его ругай».
Павлик сильно впадал в тоску, накручивал себя: вернусь в Нижний, от кривого Прокопа выйдут прижитки? И как правильно считать долг кривому за активное пользование бабой?
«Как-нибудь насчитаешь».
Гришка не сердился на Заварзу.
Считай, Павлик от смерти спасся. Теперь больше следил за дикующим. Энканчан часами стоял на коленях у низкого окошечка, молчал, будто что-то видел. Гришка толкал князца, заставлял садиться. Заставлял есть. Заставлял пить кипяток, настоянный на сендушной травке.
— Мэй! — показывал рукой: — Садись рядом.
Дикующий как бы и не понимал Гришку, но слушался.
Сперва, наверное, от слабости, потом по привычке. Позволял обмывать раны, скрипел зубами от боли, хотя ни разу не застонал. Павлика не замечал. Лежал рядом на понбуре, а как бы не замечал. Гришка от этого беспокоился:
— Ты не молчи, Энканчан. Будешь молчать, все слова забудешь.
Сердился:
— Ну, зачем молчишь? Встанешь на ноги, отправлю в сендуху к родимцам. У них тоже не вспомнишь слов?
Энканчан молчал.
Не видел ни Павлика, ни Гришку.
Ничего не видел, только что-то свое особенное видел.
Озабоченный Лоскут даже от Павлика начинал отмахиваться: мол, отпади со своей бабой! Мол, губы не стираются, не уест ее Прокоп! Уговаривал князца:
— Ну, Энканчан, чего? Ну, погромили родимцев, сожгли стойбиша, ну, так что? У вас и раньше такое случалось. Правда? Вас и раньше громили. То чюхчи громили, а то коряки.
Втолковывал:
— Ты начни говорить! Тебе обязательно надо вспомнить слова, а то ты даже кивать перестал. Вот пойдешь к родимцам, расскажешь: пришли добрые русские на Погычу. Большие таньга с огненным боем. У рта мохнатые!
— Ты зря уговариваешь, — злобно сплевывал Заварза. — Видишь, Кивающий духом изошел. Не зажигает его на живое. Заяц-ушкан пробежит под окном, он не вздрогнет. Я про баб говорю, он не слушает.
Ярился:
— Терпеть не могу!
— Господь терпел, и ты терпи, — втолковывал Гришка. И ласково протягивал Энканчану чашку: — Хэ, друг. Вот чай горячий.
Дикующий князец чашку брал, но молчал. Волосы черные, отливают синим. Голова круглая, крепкая, если не разбили ее топором. Гришка опять раздувал вывернутые ноздри:
— Ты, Энканчан, не молчи. Я знаю, что ты сердитый князец, но ведь раньше знал русские слова. А не хочешь по-русски, хотя бы по-своему лопочи. Я твоих родимцев немножечко понимаю. Я же не чужой, поставил тебя на ноги. Мне обидно, что ты молчишь.
Слыша такое, Павлик тряс бороденкой. Не верил, что Гришка всерьез собирается дружить с дикующим. Жалобился: ты это зря! Он все равно сбежит! Встанет на ноги и сбежит.
Поев жирного, дикующие обычно вытирают руки о мохнатую подошву сапога. И Гришка на Погыче так привык. Однажды сидел в сапогах, у которых подошва голая — из лахтачьей шкуры. Поел жирного, потянулся к сапогу, а подошва не мохнатая.
Покосился на Энканчана.
Тот промолчал, потом ногу поднял: вытри.
— Видишь! — обрадовался Гришка.
Даже накричал однажды на Павлика.
Заварза робок, а замахнулся на Энканчана. Князец, чего-то там доев, решил общий котел сполоснуть. Помочился в него, как привык на стойбище, а Павлик не понял.
— Ну, кажется, поднял вас, — обрадовался Гришка. — Вы уже зарезать хотите друг друга.
Но и опечалился:
— Уйдет теперь Кивающий.
— А ты не отпускай. Сажай, как аманата, в казенку!
— Нельзя, Павлик. Опасно держать при себе такого сердитого.
А дикующий и, правда, ушел. Однажды утром. Даже не сказал аттау!
— Нож зачем дикующему дал? — злобно тряс Заварза маленькими кулачками. — Теперь ходит дикующий с ножом. Такой с железом опасен.
При долине куст калиновый стоял, на калине соловеюшка сидел, горьку ягоду невесело клевал…В морозном тумане низко и страшно завис шар солнца.
Издали розоватое пятно на снежном склоне показалось Гришке немного растянутым, будто это дед сендушный пометил место мочой, или сердитые бабы-пужанки, упырихи железнозубые, рвали там кого, хотя бы и зайца. На коротких лыжах сбежал в вымороженный распадок, елочкой поднялся по склону. Скинув вареги, подул на озябшие пальцы. Подумал с завистью: сейчас в острожке казаки чай пьют, закусывают оладьями-барабанами. Артюшка Солдат, человек незлобивый, с черной звездой во лбу от удара анаульской стрелы, блаженно улыбается, показывает казакам литую из серебра бляху. Тяжелая, с русским двуглавым орлом. Показывая эту бляху, Артюшка проявляет приязнь, только ядовитый Евсейка Павлов, маленький, скуластый, взвитой, как пружина, все равно скалится: чего, мол? Такая мелкая вещь. Позже пропьешь в кружале.
За Артюшку вступается Фома Пермяк.
Этот неразговорчив. Пришел на Погычу с Дежневым, обогнул на коче Необходимый нос, не умер, как многие другие. Фома Пермяк всегда вступается за Артюшку. Мало ли, говорит, что кожами несет от него. Всего семь лет прошло, как оставил Солдат кожевника в русском городе. А работал на него с детства, отсюда и запах несвежих кож.
Гришка ревниво вздохнул: чай пьют.
Если кто вспомнит про Лоскута, то так, случайно.
Известно, ушел проводить Данилу Филиппова. А он вовсе не там, где они думают. Он бежит на лыжах по снежному распаду, дует на озябшие пальцы.
Пятно приближалось.
Видел уже, что как бы выемка раздута ветром. Издали — продолговатая. Будто розоватым снегом нанесло. Или неосторожная тучка, отмеченная Солнцем на закате, опустилась в снег, да так и осталась. Бежал, крутилось в голове: а зачем понадобился Семейке полярный князец? Не затем же, чтобы угодить болтливому Чекчою. Какая-то тайна в этом. С Кивающим не сильно договоришься. Кивающему легче зарезать, чем сказать слово.
Думал так, а сам встал, как вкопанный.
Увидел: в открывшейся неглубокой выемке, правда, припудренный нежным розоватым инеем, совсем как живой, лежал на боку искомый полярный князец Энканчан, прозванный Кивающим. Лежал покойно, даже подобрал правую ногу к животу. Известно, от смерти нет зелья, но Гришка страстно перекрестился. Жалко стало, что все получается не так, как мечтал Дежнев. Да и сам ведь не раз мечтал, что толкнется Кивающий в уединенное зимовье:
— Мэй!
А Гришка спросит:
— Кто там?
— Ну, это я.
Мирно сядут на корточках друг перед другом.
— Ты пришел?
— Я пришел.
— Что видел?
— Разное видел.
— Что слышал?
— Разное слышал.
Князец Энканчан ведь не немой, он просто забыл слова. Ударили топором по голове, по плечу, вот он и забыл, все сразу выскочили. А в уединенном зимовье вспомнил, только не стал говорить из-за Павлика. Сразу не полюбил Заварзу. А сейчас Павлика нет, Энканчан придет, станут негромко говорить, неторопливо рвать вяленое, другого нет, мясо. Попив чаю, протянет Гришка малый колокольчик ширкун. Князец вскрикнет радостно:
— Какко-мэй! Нет ни у кого такого!
Гришка важно кивнет. Нет ни у кого такого во всем Заносье.
А Энканчан еще радостнее вскрикнет:
— Кай! Теперь много буду иметь такого!
Вот тогда Гришка важно насыплет в широкую ладонь князца кучку голубого одекуя-бисера. А для пущей дружбы протянет железный нож-палемку. Такое Семейка специально разрешил, как прикащик. Спросит важно:
— Дружить будем?
— Ну, будем.
— В мире жить будем?
— Ну, будем.
— Родимцев приведешь?
— Ну, приведу.
— Всех приведешь?
— Ну, всех приведу.
— Ясак давать будешь?
— Ну, буду.
Так мечтал Гришка.
Но в сухой, непонятно от чего образовавшейся розоватой выемке, действительно скорчился незамирившийся князец. Подтянул правую ногу к животу, по-детски обнял колени руками. Припудренные розоватым инеем волосы тонким крылом упали на лоб. Лицо объедено мышами. «От внезапной смерти без покаяния всех нас избави», страстно пробормотал Гришка. Вот, пожалел, жил дикующий князец. Вот жил незамиренный. Незнаком с Богом, не крещен, молитвы не для него сложены, а все равно жалко. Зачем поднимал на ноги дикующего, если тот все равно рядом помер? Как такое случилось? Ведь вмерз в лед, сабелькой не вырубить.
Внимательно вгляделся: Энканчан ли?
Присел на корточки. Долго смотрел, не касаясь мертвого.
Сперва узнал ровдужную парку. По скулам, объеденным мышами, тоже видно, что ходынец лежит в снегу. Коряцкие люди тоже иногда сюда заходят, но они — рослые, широкоплечие. Они брови имеют угрюмые и густые, а лица густо вышивают. Нитку, пропитанную сажей, проводят иглой под кожей, вся сажа там остается. А здесь ходынец лежит. Объеденный мышами лоб в инее, рукав ровдужной парки слегка подпален. За прошлую зиму Гришка хорошо запомнил старую, много ношеную парку Энканчана, не мог ее не узнать. Вот задрать бы рукав, взглянуть на знакомые ужасные шрамы, но заледенел рукав.
Осмотрелся.
Длинная выемка, задутая розоватым снегом, тянулась от мертвого князца аршина на три. Может, перемешан снег с кровью, а может, что другое. И на вкус — непонятно. Вот ждал, ждал князца в удиненном зимовье, еще сильнее огорчился Гришка, а он рядом умер. Теперь не даст Дежнев ничего за это сидение среди пустых снегов. Раз не приведет Гришка дикующего князца, значит, ничего не даст. Прижимист Дежнев.
Бормоча про себя, забросал князца снегом.
Мир Кивающему. Сам дикий и земля дикая.
Пусть лежит. Родимцы наткнутся, придумают, что с ним делать.
Положив крест, скользнул со склона. Утро мрачное, отворачивал голову от ветра. До острожка на Майне — три дневных перехода. Кончилось сиденье в уединенном зимовье. Пора в острожек. Страшно жалел князца. Оно, конечно, дикующий, но ведь тоже жил!
Глава III. Дымы над Острожком
В условленном месте Лоскут вышел на урасу.
Стояла она в неприметном месте. Только Семейка Дежнев умел вот так чуть наклонно, под ветер, таким хитрым узлом схватить ремни на жердях дымовой проушины. Значит, ждал. Значит, не доверил встретить Лоскута даже Солдату — верному своему Артюшке, насквозь пропахшему кожами.
Гришка усмехнулся. Сам прикащик Погычи ставит для него урасу!
Только что толку? Семейка скуп. За пустое возвращение ничего не даст. Терпи не терпи, ничего не даст. А терпя и горшок надсядется.
Раздул огонь.
Зола в очаге была еще теплая.
Поставил шалашиком сухие щепки, зябко вытянул руки. Закашлялся от дыма, но уже потянуло теплом и Гришка расхотел выходить из урасы. Просто пригнул голову, — не хотел терять нисколько тепла. Да и чего выходить? И так знал, что увидит с заснеженного берега. Впереди — река широкая, запорошенная снегом. Вдали другая, зовут Майна. И дальняя протока видна — Прорва. Весной бешеная. С шумом несет целые тополи, выдранные с корнями, трупы дохлых олешков, щепу, льдины. Что упало в воду, все несет.
Истинно — Прорва.
А если присмотреться, если козырьком приставить ко лбу ладонь, то вдали за реденькими ондушами, за тощими рощицами зимних тополей можно увидеть дымы русского острожка.
Там несколько низких деревянных изб.
Там деревянные же амбары на столбах, чтобы понапрасну не дразнить зверя.
А на берегу — три простых мореходных кочика, аккуратно поставленные на городки, на клетки из бревен.
Избы…
Казаки…
Все рядом…
Только нельзя идти. Семейка ждет Энканчана, уверен, что Гришка приведет князца, потому и поставил урасу вдали от острожка. Сперва сам расспросит, потом представит Кивающего казакам.
Подсушив одежонку, вышел на мороз.
Леденило ветерком щеки. От того еще сильней захотелось к людям. Потолкаться, пошуметь, благодушно прикрикнуть на ядовитого Евсейку, подразнить пугливого Павлика: ох, дескать, совсем сносится в Нижнем твоя баба с кривым Прокопом. Понимающе перемигнуться с Анисимом Костроминым. Этот всегда занят каким небольшим делом — то кость строгает, то строит веселые фигурки. В будущем мыслит себя целовальником. Не меньше.
Так устал, так натерпелся, что обрадовался бы даже Заварзе.
У Павлика вся жизнь в бегах. Родился на Белом море, там бы ему и помирать, да вот закинуло на край света — на новую реку. Кокоулин-старший, Иван, сын Михайлов, смирно сеял рожь на большой монастырской пашне, растил коноплю. Был богомолен, строг, Павлика аккуратно водил ко храму. Храм ветхий, но образов столько, что хоть гордись. И Деисус сидячие, на празелене, и старинная Пречистая Богородица на престоле, и местные — Михаил-архангел да Илья-пророк. А на престоле — евангелие княжеское, дадено местному священнику за порукой. И дом Кокоулиных не был пуст. В стойлах — три коровы, две лошади на выгоне, всякая живая мелочь, покосу на тридцать копен. От пашни и от скота Кокоулин-старший отвлекался только на море — на вкусную рыбу. Тут, прямо скажем, слабость была. А черт, он чует слабость. Однажды после сильной осенней бури вышел Иван с Павликом в море. Привычно обогнул на парусе три недалеких мыса, а за четвертым в узкой малоприметной бухточке неожиданно увидел — корабль!
Выбросило на берег немецкое судно.
Конечно, закидало песком, в борту зияла дыра, обе мачты сломлены, во всем ужасный погром. И из людей — никого, только два утопленника.
Ну, этих предали земле. Пробились к товарам. Обомлели, когда пробились. Отец поклоны не успевал класть. Чего только не оказалось на судне! И разныя тяжелые шелка, и мягкая камка, и китайка. А из бумажных — киндяк и миткаль. А еще больше сукон — аглицкое, лундыш, фряжское, ипрское, зуфь, греческое. Некоторые подмокли, но многое сохранилось в целости.
Двое суток, приготовив немного пищи, отец и сын перетаскивали тяжелые штуки тканей в тайную сухую пещерку, надежно скрытую от человеческих глаз. Потом замели все следы, будто ничего не было.
Кокоулин-старший в те дни будто в огне горел. То падал на колени под образа, молился страстно, то с тою же силой уклонялся в кружале с выбранного божеского пути. И все повторял одно и то же, повторял счастливо: «Ох, Павлик! Надо тебе расти!»
То ли прознал кто?
Однажды, когда Павлик копался в огороде, нагрянули в дом стрельцы, заломили отцу руки. Издали увидев такое, Павлик сердцем обмер и понял: надо бежать.
И побежал. Сперва просто в степь. Потом в сторону Сибири.
В голове билось: отец — молчун, отец ничего не скажет стрельцам. Он сильный, не боится боли, выдержит даже на дыбе. Помнил слова: «Ох, Павлик, Павлик! Надо тебе расти!» Верил: вот вырасту, вернусь, раскрою тайную пещерку, окажется немецкое добро в хороших руках.
Леной-рекой поднялся с попутчиками к Усть-Куту.
До Покрова трудолюбиво, как учил отец, трудился на заимке зажиточного, но грубого мужика по прозванию Сверчок. Сильно болел от холодов, колени распухли, хозяин бил Павлика. В нарастающей немощи совсем было раскаялся, решил постричься, выдать какому монастырю спрятанные немецкие богатства, да не успел. Случайный прохожий с Пинеги, знавший Кокоулина-старшего, начал вдруг опознавать Павлика. Страшно подкарауливал за углом, строил умные глаза, спрашивал загадочно: а не идет ли Павлик домой? А не слышал ли про отца? Подмигивал странно.
Павлик снова бежал.
Жил в Кетском и в Енисейском.
В Илимском остроге поверстался в казаки, оттуда перевели в Якуцк. Там с Васькой Бугром да с Ивашкой Реткиным — казачьими десятниками — бунтовал против воеводы Василия Никитича Пушкина.
Все знали: раньше был воевода Головин, всех головней прокатил. А потом приехал воевода Пушкин, так стало еще пуще. От нового воеводы не спасала даже церковная ряса. Одного неугодного батюшку много раз держали под стражей, отпускали только на время служб. А казака Матвеева сковали в колоде большой нашейной цепью и, как медведя, водили в застенок, где поднимали на дыбу.
Боясь жить при таком страстном воеводе, Павлик Кокоулин, уже получивший прозвище Заварза, с другими казаками отнял у некоего промышленного человека кочи, пограбил казенные хлебные запасы и стремительно бежал в Нижний острожек на Колыму. Понятно, что затеяли бучу Бугор с Реткиным, Павлик просто под рукой ходил. Из Нижнего, оставив бабу, ушел на новую реку Погычу с отрядом известного Семена Моторы. Так и носило Павлика от сильного к сильному. Сперва служил при Бугре, потом при Mоторе. Потом жадно льнул к Стадухину, писал изветы на Семена Мотору. Правда, Моторой был прощен — за слабость. И вот приткнулся к Дежневу. Служил как бы подьячим: вел дозорные книги, сочинял отписки.
Заварзу жалели.
Человеку ростом с собаку никому не в тягость.
Только Гришка Лоскут, прознавший тайну, дивился: у тебя, Павлик, на Белом море богатые шелка да сукна гниют в тайной пещерке, в Нижнем острожке бабу твою пользуют, а ты бежишь, бежишь, и остановиться никак не можешь.
Потоптался перед урасой.
Смеркалось. Помаргивали звезды.
К ним не присматривался: небесная механика только тревожит.
Вот если бы Энканчан был со мной… Сплюнул. Мертв князец, мертв. Мыши лицо объели.
Ох, Стадухин, подумал. Ох, горазд махать сабелькой. Сам ушел, погромив ходынские стойбища, а как быть казакам Дежнева? Ждать в грудь стрелу? Вот ляжешь в чужой земле, кто вспомнит? Кто пожалеет: вот был, мол, такой Гришка Лоскут, ноздри вывернуты, человек беспутный. Самого воеводу Пушкина брал за груди.
Ладно. Голову пусть ломает Семейка. На то и прикащик.
Поднялся на край высокого берега. Знал, что увидит два, может, три одиноких дыма. А дымов оказалось много! Над Прорвой они вообще стояли в ряд, будто там специально отапливали природу. Даже показалось, что слышит стук топора, но так, конечно, показалось.
А дымов, правда, много.
Подумал: неужто снова кто-то пришел?
Дернулся схватить лыжи, побежать в острожек, но смирил себя. Уговор с Дежневым был твердый: вернувшись из уединенного зимовья, ждать в назначенном месте, людям не показываться.
Вернулся в урасу.
К месту ли, нет, вспомнил десятника Степана Свешникова по прозванию Носорукий. Когда-то ходил с ним по пустой сендухе в поисках старинного зверя. В последний раз видел Степана в низах Большой собачьей. Попрощались так просто, будто завтра собирались свидеться. На коче торгового человека Коткина Гришка Лоскут лежуном, то есть пассажиром за плату, пошел в Нижний. Еще двое шли на том же коче тягунами, оба Гришке сразу не понравились. Один зверовидный, в медвежине, всегда хмур, в правом ухе железная серьга, левое прячет под шапкой. Другой тощее и тоньше, заметно черней, но тоже хмур. Гришка обоим не верил, держался поближе к кормщику, которого немного знал. Может, потому дошел живым до Нижнего, не оказался с проломленной головой в воде.
Зато в Нижнем радость.
Прямо на каменистом берегу, под деревянными городками, на которых зимуют обсушенные кочи, увидел плечистого Ваську Бугра, бывшего государева десятника. Бугор обносился, но скалил редкие зубы. Рядом ухмылялся Васька Щукин, зыркал глазами белобрысый Гриша Антонов — все былые товарищи по Якуцкому бунту. Считали, что Гришка в день бунта попал в руки воеводы — теперь гниет в тюрьме или выслан. А может, задран насмерть бичами.
Не поверили:
— Лоскут!
Долго мяли руками, хлопали по плечам. А Гришка счастливо раздувал вывернутые ноздри:
— Таперича я богат! Грегорий меня зовите.
Шумно радовался.
Рассказал, как бежал с Якуцкого.
Рассказал, как нечаянно пристал к отряду сына боярского Вторко Катаева и потом со Степаном Свешниковым искал холгута, турхукэнни, зверя подземного.
Перебивал сам себя:
— Таперича я богат!
Ударял рукой по колену, дивился:
— Что вы так кучкой ходите?
— А так легче.
— Не боитесь воеводы?
— Нижний не Якуцк. Воевода далеко, тут мы — сила.
— А местный прикащик? Не притесняет?
От кормщика Коткина Гришка знал, что в погоню за бежавшими из Якуцка бунтовщиками отправили на конях и в лодках сына боярского Ивана Пильникова да сына боярского Василья Власьева с вооруженными людьми. Потом Власьева посадили в Нижнем вторым прикащиком.
— В дороге нас не догнали, — смеялись казаки, — а в Нижнем, это, брат, не в Якуцке. Здесь прикащик сам нас боится. Мы — народ балованный. Нам ведь убить человека легче, чем зверя.
Смеялись:
— Ты сам думай, Гришка!
Гришка кивал. Нехорошо посматривал на тягунов, как раз покидавших коч торгового человека Коткина. Один зверовидный — в черной медвежине, второй — тощий, как бы еще черней.
— Этих знаете?
— Ну, люди.
— Сам вижу, что люди. А какие? Почему в кафтане медвежьем?
— Нетуть беды ходить в медвежине.
— Почему с железной серьгой? Почему шапку никогда не снимает?
— А то его дело, Грегорий, — Васька Бугор сильно потер пальцами переносицу. — Который с серьгой, того, кажется, встречал в Якуцке. Известное дело, почему с серьгой. Зовут Фрол. А шапку не снимает, так другое ухо у него рваное.
С берега отправились в дом Кокоулина.
Павлик — маленький, верткий — счастливо стучал себя кулачками в грудь: вот при хорошей бабе живу! У нее мужик сгинул в море, льдом унесло. Может, выплывет, но скорей всего, никогда, так что баба теперь при нем. Смешно петушился, выкатывал острую грудь, грозно смотрел на бабу, но в больших глазах — ласка.
А баба прямо сказала:
— Ушли бы лучше, жиганы. Я Павлика с вами не отпущу.
— Да мы и сами пока никуда не идем, — зашумели казаки, хлебнув крепкого винца.
— Все равно не отпущу.
— А я и сам уйду!
Баба заплакала.
От Павлика перебрались в питейную.
Пили с махом. После каждой рюмашки Гришка от души раздувал вывороченные ноздри:
— Славно огорчило!
Не уставал повторять:
— Таперича я богат!
Помнил о мяхкой рухляди, довезенной в аккурат торговым гостем Коткиным и оставленной для пущего сохранения в дворовой клети бывшего десятника Васьки Бугра. Жадно закусывал варенным горохом, обильно политым постным маслом. Так же жадно слушал. Бугор, мосластый, сильный, вгрызался в кость с мясом, стряхивал крошки с бороды. Укорял Павлика Заварзу: богатство надо искать в сендухе, а не у бабы под юбкой. Совсем особенным голосом намекал Лоскуту: мы, Грегорий, бедны, зато в кучку сбились.
— Елисей Буза, слышал? — намекал. — Простой казачий десятник. Шлялся на полночи пять лет, про него, считай, все забыли, а недавно привел в Якуцк юкагирских князцов Быгалку, Егмунта и Долгунта. А те князцы сообщили, что дальше на восход от Яны течет серебряная река, зовут Нерога. Там в каменных отвесных утесах серебро обильными натеками висит, хоть сшибай стрелой. Дикующие князцы возят то серебро писанным рожам, а писанные отдают им баб и олешков. Вот, может, пойдем к Нероге.
Гришка кивал, пропускал очередную рюмочку:
— Ух, огорчило!
— А Мишка Стадухин тоже пришел недавно, — намекал Бугор. — Он в сендухе услышал от дикующих про Мому-реку. Совсем новая. И люди на ней новые. И нельмы и муксуна в ней бессчетно. А по берегам низкие травные луга. Вот, может, пойдем на Мому.
Жаловался, пьянея: с тех пор как завели в Нижнем ежегодную ярмангу, в острожке стало тесно. Не хочешь, а подерешься с кем-нибудь. Начиная с августа, собираются промышленники с промыслов, всякие торговцы приходят с Лены. Меха, суда, хлеб, соль, сукна, холст, свечи — все богато, как на Руси, только цены не те.
— Ох, не те! — косил голубым глазом. — Просто страшные цены! Каждому целовальнику прорва работы. Обложить товар пошлиной, скрепить торговые сделки, выдать проезжие грамоты на мяхкую рухлядь. Павлик тоже с этого имеет, потому как грамотный.
Вздыхал:
— Ты, Грегорий, теперь богат, а нам как? В Якуцке терпимо, там пуд хлеба — три алтына, а здесь, подумай, тянет на все пять рублев! Как поднять отряд на Мому или Нерогу? Это далеко. Не по шишки еловы.
Выпили.
Стало веселее.
Выбросили за дверь неизвестного человека, хотевшего подсесть к столу. Сказали: это не Москва, где даже рака звоном встречают. Выброшенный вернулся, скромно молчал в углу.
При долине куст калиновый стоял, на калине соловеюшка сидел…После мертвых одульских стойбищ, после мутной мощной реки, ревущей на перекатах, все дивным казалось Гришке.
Прислушивался к рассказам.
Услышал, что ленский казак Иван Баранов ходил на Чондон, там, в горах нашел простодушных мужиков — дикующих князцов Ларчегу, Тонгылыгу и Чоногу. Через местного толмача научил дикующих покорности, они ясак принесли — соболи добрые, шубы горностальи, бобры, кошлоки. Если бы не Гераська Анкудинов, с которым вместе промышлял, привез бы большое добро. Но Гераська — жиган, он всякой жесточью настроил против себя дикующих. Пришлось рано вернуться.
— А там же на Чондоне исчез коч торгового человека Егорьева, — особенным голосом намекнул рассказчик. — Говорят, позже выбросило на берег тухлые тела, сильно покусанные рыбами. А может, поколотые ножами.
Кто-то рядом кричал:
— Хочу на Погычу! Натты там. У них луки из рыбьего зубу.
Эхом откликалось в дальнем углу:
— На Андару хочу!
Гришка шалел.
Пил, не хмелея.
Широко раздувал вывернутые ноздри.
После долгого одиночества свет как бы открылся сразу на все четыре стороны. Хочешь, грузи коч и иди на полночь морским путем. А хочешь, собирай отряд, двигай на полдень. Там Китай. Там больше месяца холод не живет, и лед не ходит по реке. Куда хочешь, туда иди. Это только на Русь закрыта дорога. На Руси давно даже самые плохие землицы заняты. Там податями замучают — за трубу, за двор, за лапти, за щи, за бороду. Там безжалостно сорвут с тебя денежки пищальные, ямские, и морской оброк так же сорвут. А Сибирью, усмехнулся про себя, напрасно пугают. Сибирь сурова, зато всех приютит. Вот они сидят на скамьях — мезенцы, двиняне, устюжане, кеврольцы, вологжане, пинежцы, пустозерцы. Воля!
Все чаще поминали Погычу.
Известия о такой реке первым принес Мишка Стадухин.
Якобы названная река идет в дальнее море под восток, а потом на север. А живут на Погыче чюхчи, совсем сидячий народ. И есть большой остров. Когда идешь с Лены, то является тот остров по левую руку, немного не доходя до Святого носу. Прямо весь лежит на виду — горы снежные, темные пади. Чюхчи приезжают зимой на оленях одним днем. Копьями побивают морского зверя и везут домой тяжелые моржовые головы — молиться им.
Постник Иванов подтвердил слова Стадухина.
Постник сам слышал от дикующих князцов Нечокия, Щенчокия и Чюгая, что есть на восход такая река Погыча. Там на берегах в густых деревьях живут люди — расщепленные пополам. При самом малом шуме стремительно воссоединяются и прыгают в воду, поймать нельзя. А там же живут небольшие карлики. Эти совсем величиною не более руки человека. Трое таких карликов с сабельками в руках ходят на одного гуся.
Чюден мир твой, Господи!
«На Погычу, — пьяно кружилось в Гришкиной голове. — Стадухин собирается на новую реку. Может, прибиться к нему? Он непуглив, возьмет беглого. С небольшими карликами мы управимся, а расщепленные пусть прыгают. Ведь на реке — рыбий зуб, песцы, серебро».
— Это правда, что Дежнев ушел на кочах в Заносье?
— Это правда, — кивнул Бугор.
— Чего ж не пошли с Семейкой?
— Опоздали. Он быстро шел.
— И что слышно?
— Мишка Стадухин говорит, что видел под Шелагским носом обломки большого русского коча. Таких кочей ушло в Заносье шесть, не считая Гераськи Анкудинова. Федот Алексеев, Попов, прозвище Холмогорец, повел отряд. При нем Дежнев, во главе охраны. А где теперь те суда? Кто знает? Вот не опоздай мы, — зло тряхнул головой Бугор, — и нас не было бы.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.