Геннадий Прашкевич
Тайна подземного зверя
Историко-авантюрный роман
Глава I. Стрела в снегу
НАКАЗНАЯ ПАМЯТЬ ВОЕВОДЫ ЯКУТСКОГО ВАСИЛИЯ НИКИТИЧА ПУШКИНА КАЗАКАМ, ОТПРАВЛЯЮЩИМСЯ НА РЕКУ БОЛЬШУЮ СОБАЧЬЮ
…Лета 7155-го в 5-й день по государеву, цареву и великого князя Алексея Михайловича всеа Русии указу, також по приказу воевод Василия Никитича Пушкина да Кирила Осиповича Супонева да диака Петра Стеншина наказная память сыну боярскому Вторко Катаеву да служилому человеку кормщику Гераське Цандину со товарыщи дана.
Итить ему, сыну боярскому Вторко Катаеву, из Якуцкого острога до Большой собачьей реки. И там, место выбрав, ставить с великим радением дальнее зимовье для розыску и приводу под государеву высокую руку тамошних юкагирех неясашных, род рожи писаные. И жить в том острожке с великим бережением, блядни не разводить, в день и в ночь в воротах караулы ставить, чтоб рожи писаные, пришед, дурна никакова не сделали. А сыну боярскому Вторко Катаеву искать по сендушным землицам зверя большого носорукого, в котором месте пристойнее и где доведетца.
И буде сыщетца и обьявитца тот зверь, имать зверя.
А поставив зимовье и зверя сыскав, тотчас нарошно от себя отпустить человека в Якуцкий острог, ково доведется. А с ним про все доподлинно отписать: в которую он, сын боярский Вторко Катаев, землицу пришел, и кто у него вож, и сколько людей служилых и промышленных, и какие в той новой землице людишки, и много ли их, и почему всякие их родимцы не платят государеву ясаку?
А получив весть от сына боярского, служилому человеку кормщику Гераське Цандину со товарыщи брать большой коч или в каких судах мочно поднятца на Большую собачью. В том коче или на тех судах ехать до зимовья, поставленного сыном боярским. Попутно смотреть, какие у тое реки берега, и есть ли на них какие выметы, и есть ли какие угожие места и лес, который бы к судовому и ко всякому другому делу пригодился? Или горы, да буде горы? И какие горы: каменные ли, высокие ли? И какова в тое реке вода, и мечет ли из себя на берег какой зверь?
А сыскав зимовье, поставленное сыном боярским Вторко Катаевым, служилому человеку кормщику Гераське Цандину взять на коч людишек и зверя носорукого, у него рука на носу, и коч проводить в Якуцк незамедлительно и с великим бережением.
И того им, сыну боярскому Вторко Катаеву и служилому человеку кормщику Гераське Цандину, смотреть и беречь накрепко, чтоб на зимовье и на судах пива и браги и воровства не было, и зернью бы служилые люди не играли и государева жалованья и казенных пищалей, и казенного платья с себя не проигрывали. И самим напрасно налоги не чинить и для своей бездельной корысти ни в чем к служилым и к промышленным людям не приметыватца, и всяких кругов, и бунтов, и особинных одиначеств нигде не заводить, чтобы ни в чем от тех шаткостей порухи государеву делу не было.
А буде они, сын боярский Вторко Катаев да служилый человек кормщик Гераська Цандин, учнут делать по изменничью, и зверя того, у коего рука на носу, не сыщут и не доставят в Якуцк в добром здравии, быть им обоим по государеву указу в жестоком наказании без пощады.
Ущелья, лед на перевалах, замороженные леса.
Казаки шли и шли, верста за верстой, теряли счет пройденному.
Были ущелья, где по стенам нависало снегу так, что боялись говорить даже шепотом. Большое преступление говорить громко в таких страшных местах, даже собак кликать. Бежали молча, подталкивая олешков, придерживая собак. Были перевалы, где уже сил недоставало — все равно шли. А где, например, выпадал такой снег, что собачью ногу напрочь отнимало.
Людей ни разу не встретили.
Не встретили и животных, Наверное, навсегда ушли.
А все равно Христофор Шохин, вожатый, опытный проводник, вож, как называли его, нанятый сыном боярским Вторко Катаевым в Илимском остроге, вел казаков уверенно, будто случалось ему бывать в здешних местах.
Но не бывал. Просто характер уверенный.
Сам побит оспой, хмур. Прятал под меховой капор бугристую, вбок сдвинутую кожу лица (медведь, дед сендушный босоногий лапой пометил, так и заросло). Часто моргал, страшно подергивал некрасивым, сильно вывернутым, всегда красным веком, чесал пятерней бороду. Всего-то — вож, нанятый на казенные деньги, а держался особенно. Гордо, будто шел передовщиком.
Под повизгиванье собачек, под мэканье олешков скатывались на лед замерзшей реки. Лед обдут, прозрачен. Под зеленью, как под слоем мутного стекла, стремительно проносятся длинные белые пузыри — как во сне, волшебно, без звука. На крутых склонах с силой запружали нарты приколами — крепкими палками, вырезанными из березы. Для верности торможения подвязывали за нартами свободных олешков.
Олешки понимали. Важно колыхали коричневые бока. Несли над собой, как короны, подрезанные, чтобы не путаться, рога.
Вдруг падало эхо, неизвестно где родившееся.
Казаки вздрагивали.
Аргиш сбивался.
Один глупый олешек задней ногой вступал в дугу барана, другой тыкался в спину бегущего впереди человека. Летели на снег сумы, в которых везли припас: юколу для собак, муку для людей, железные ножи-палемки для дикующих, рож писаных. Для них же, писаных, железные топоры, котлы медные, да одекуй, бисер синий.
Шли.
В мороз над аргишем, как туман, вставал пар от дыхания.
Чуть недосмотришь — один олешек завьет постромки, другой, глянув на такое, встревожится. Собачки, те поспокойнее. Собачки любят человека и тянут нарту со всем терпением. И выдастся отдых, снег не ковыряют. Падают и, поскуливая, выкусывают из-под когтей остренькие ледышки.
Степан Свешников, новый передовщик, ни на час не сбавлял хода, заданного раньше сыном боярским.
Широкоплеч, бородат. Глаза голубые.
Те, кто знали Свешникова по Якуцку, сомнений в нем не испытывали, но даже и они втайне дивились, никак не могли понять: ну, почему все-таки предовщиком сын боярский Вторко Катаев поставил именно Свешникова, а не Федьку, скажем, Кафтанова, человека, сыну боярскому близкого?
Вслух несогласие с выбором выказал только вож.
Но Свешников оказался терпелив, с вожем не спорил.
Помнил, помнил странного думного дьяка, прибывшего в Якуцк из Москвы. Стоял в памяти тот дьяк. В самой тайной стороне памяти. Тихий, именем не назвался, никуда и не выходил, но принимал гостя сам воевода Пушкин, потому все безоговорочно клонили перед дьяком головы. Вызвал Свешникова в пустую приказную избу (будто специально всех куда отослали), зажал тяжелую палку между коленей, смотрел долго. Весь заволосаченный. Волосы падают даже на глаза, бородища тугая. Совсем сумрачный, себе на уме дьяк. И спросил сумрачно:
«Готов служить?»
«К тому призваны».
«Я не о той… Я о другой службе…»
Долго смотрел. Все так же сумрачно:
«Боярину Львову Григорию Тимофеевичу… Готов служить?»
«Жив? Как нашел?» — задохнулся Свешников.
«Григорий Тимофеевич далеко зрит. По всей Сибири имеет глаза, сам просматривает списки новоприбылых. — Дьяк сумрачно покачал головой. — Ты за собой след оставил, могу посадить в колодки. Но пришел не за этим…»
«Да чем служить?»
«Терпением, тщанием, — подсказал дьяк. — Боярин Львов как Аптекарский приказ возглавил, так сразу сказал искать тебя. Не верил, что с рваными ноздрями лежишь в земле. — Как бы подвел итог: — Прав оказался».
И выпучился на Свешникова, поскреб бороду, будто мухи в ней:
«Явится к тебе человек, назовется Римантас».
«Какое нехорошее имя», — перекрестился Свешников.
«Литовское, — перекрестился и дьяк. — Но ты не бойся. Это имя для тебя — знак».
«Да где ж он подойдет? Я год, может, буду в пустой сендухе. Там и русских нет».
«Не знаю, — сумрачно сказал дьяк. — Твое дело помнить. Завтра или через год, но явится некий человек, назовется литовским именем. Помянет гуся бернакельского. Чтобы ты его с каким другим случайным Римантасом не спутал».
Когда сказал про гуся, Свешников понял: тайный дьяк действительно послан добрым барином Григорием Тимофеевичем.
«Запомнишь?»
«А то!»
«Явится, такому человеку доверяй».
«Раз надо, буду, — положил крест Свешников. — Только где встречу такого?»
«Судьба покажет».
«И в чем верить ему?»
«Во всем, — не совсем понятно объяснил дьяк. — Скажет вернуться в Якуцк — вернешься. Скажет кого убить — убьешь. То, что сделаешь, перемены в Москве произведет».
И не сказал больше ничего.
Шли.
Безлюдье, глушь, дыхание заходится от мороза.
На каждой стоянке вож моргал красным веком, заставлял выставлять караулы. Свешников не перечил. Помнил строгий царев наказ: «Жить с великим бережением».
В темной ночи сворачивали, скрипя полозьями нарт, к рощицам черных ондуш, ставили островерхие чумы-урасы, крытые ровдугой — коричневыми шкурами олешков, выделанными в замшу. Такое покрытие не мокнет под дождем, не ломается зимой на холоде. Рубили сухие ветки. Тихий призрачный дым вставал над дымовыми отверстиями каждой урасы. Перекусив, заворачивались в заячьи одеяла. Втайне надеялись, что сегодня вож забудет. Но он не забывал:
«В караул!»
А от кого караул? Зачем?
Конечно, ворчали.
Утром, обирая иней с мохнатых ртов, сердито подманивали олешков:
— Мэк, мэк, мэк!
Варили болтушку, вставали на лыжи -
Шли.
Было казаков — десять.
Сперва — больше. Но на Чаинских пустошах в горелых зимних лесах тайно отстали от аргиша Гаврилка Фролов да с ним Пашка Лаврентьев. Отстали не просто так, отстали воровски, хитро — с нартой, с казенной пищалью, с нужным припасом. Специально хотели, видать, отстать. Сын боярский только сплюнул сквозь седые усы. Быть беглецам в жестоком наказании без пощады!
Казаки переглядывались. Быть-то быть, но землица пуста. Заворовавшие Гаврилка да Пашка вовремя спохватились. До Москвы из здешних мест хорошего ходу — года три. До Якуцкого острога меньше, но все равно в глуши, сквозь холод, тьму. А на пути — племя писаных рож. Про них говорили — людей ядят!
А еще вдруг сдал сын боярский.
Перед последним острожком по названию Пустой (за ним — полная неизвестность, не ходил никто) окончательно занемог. Вож Шохин, угрюмо и страшно помаргивая вывернутым красным веком, вырезал для Вторко Катаева клюку из лиственничного корня.
Но поход не богомолье, с клюкой далеко не уйдешь.
В острожке Пустом сын боярский да вож шептались до утра.
Казаки храпят, несвежим дыханием колеблют слабый свет лампадки, а из тьмы (Свешников неподалеку лежал) шепоток:
«Неужто правда?.».
«Слово в слово… И особенный человек… Фиск нынче везде, потому и следы скрывай…»
«А воевода?.».
«Он помнит…»
Непонятно, о чем шептались.
Правда, Свешников сильно и не прислушивался. Лежал, думал: вот почему так странно говорил московский дьяк в Якуцке? «Скажет вернуться в Якуцк — вернешься. Скажет кого убить — убьешь. То, что сделаешь, перемены в Москве произведет».
А какие перемены?
Откуда в пустых местах взяться человеку с литовским именем?
И воеводский наказ не прост. Можно сказать, даже неслыханный. Пойти к Большой собачьей реке и поймать зверя носорукого, у него рука на носу. Поймать и сплавить кочем до моря, а по Лене до Якуцка. А дальше — сообразим.
Потрескивала лампадка.
Ночь. Только в углу зимовья глухой шепоток.
Наверное, о чем-то важном договорились той ночью заскорбевший ногами сын боярский Вторко Катаев и страшно помаргивающий вывороченным веком вож. А может, наоборот, не договорились. Но утром сын боярский сообщил:
«Не в мочь мне дальше идти. Клюка в таком пути не поможет. Теперь передовщиком встанет Свешников».
Услышав такое, Федька Кафтанов просто оторопел. Остро глянул на близких дружков — Косого да Ларьку Трофимова. Дескать, понятно, что государевых людей должен вести в сендуху государев же человек, но все равно: почему это Свешников? Чем он лучше других? Или сильно грамотен? Да Ганька Питухин обойдет его по лыжне, а Елфимка Спиридонов, сын попов, куда грамотнее.
Сын боярский нехорошо насупился, и Кафтанов отвел глаза.
Так и осталось неизвестным, о чем шептались в ночи вож и сын боярский. Наверное, остались недовольными. А отряд повел Свешников. Не найдут зверя, знали, ему отвечать.
Это утешало даже Кафтанова.
Шли.
Гольцы — ледяные.
Дух спирало от высоты.
Нескончаемой ночью, пугая, вспыхивало небо.
Взвивались с полночи, с севера, зеленые, голубые, фиолетовые стрелы, всегда оперенные незнакомо. С безумной скоростью неслись вверх, разворачивались в лучи. От цветных стрел и лучей отпадали и гасли в полете смутные пятна, тоже разных цветов. Глядя на это, вож поднимал к небу страшное, искалеченное медведем лицо:
— Юкагыр уотта убайер.
То есть, шалят рожи писаные! Разжигают в ночи костры!
Все валил на дикующих. Как бы побаивался. А все равно указывал под безумные сполохи.
Свешников присматривался. Многое хотел понять.
Вот вож Христофор Шохин — молчун. Часто молчит, а если говорит, то грубо. В пути дерзил даже передовщику. При этом все знали, что сын боярский Вторко Катаев, подыскивая проводника, почему-то одного за другим отверг трех опытных вожей, дождался Шохина. Среди отвергнутых оказался Илька Никулин, водивший в сендуху самого Постника Иванова — енисейского казака, распространившего русский край на реки Яну и Большую собачью. И два других вожа были опытные. А все равно сын боярский дождался Шохина.
По слабому следу, продавленному медведем — дедом сендушным босоногим, Христофор Шохин сразу определял: сердит или так гуляет; по размашке шага указывал — торопится зверь или некуда ему спешить. Видел тайное, укрытое от человеческих глаз. Но вот странно, странно: мимо срубленной ондушки, северной лиственницы, точнее, мимо ее черного высокого пенька, торчащего из сугроба, прошел, будто ничего не увидел.
А не увидеть нельзя. Та ондушка ссечена, ее не сломали. На косом срезе даже шапочка снега не удержалась.
— Смотри, Христофор, — не выдержал, остановил вожа Свешников. — Ведь топором ссечена?
Вправду дивился. О племени писаных рож известно — дики. У них ножи-палемки, топоры из камня, из реберной кости. А тут железо.
— Мало ли…
Дразнился вож.
Показывал: хоть ты передовщик, веду казаков я.
Свешников обиду проглотил. Не до обид: край чужой, дальный. Никак без одиначества нельзя. Но все равно постоял, как бы отдыхая. И внимательно следил: кто и как проходит мимо того пенька?
Гришка Лоскут, скуластый, здоровый, ноздри вывернуты наружу, прошел, дыша, ссеченной ондушки не заметил. Торопился в голову аргиша — его очередь с Ларькой тропу топтать. За Гришкой размашисто прошел заиндевелый Ганька Питухин. За ним цыганистый Митька Михайлов, Ерило по прозвищу.
А русобородый Федька Кафтанов, кажется, заприметил странный пенек. Даже кивнул идущему за спиной Косому, как бы с тайным значением. Рядом бежал подслеповатый Микуня, но он, если бы и захотел, ничего не заметил. Есть след лыжный, он по нему и шел.
Микуню Свешников жалел.
Человек ростом с собаку не может рассчитывать на успех.
В якуцких царских кружалах Микуня пропивался до нательного, до дрожи. В драках непременно получал увечья. А то в сендухе брал морошку, вышел на него сендушный дед. Часа три ползал в сырости на коленях перед босоногим, пел песни, сыпал поговорками и прибаутками — ублажал, как мог. Сендушный дед от удовольствия взрыкивал, вставал на дыбы, ласково обходил Микуню по кругу, лапой не бил и когтем не когтил, — слушал.
В младых летах, в Смутное время, гулящий Микуня, было, пристал к воровским дружинам, шедшим из Путивля на Москву. Видел совсем близко от себя Болотникова — крестьянского царя. Знал, что Иван Исаевич прошел через многие тягости, например, через татарский плен, турецкую каторгу. Греб на галерах басурман, скучал по русскому. Микуня радовался: вот всем миром сажаем теперь на престол совсем своего царя. Правда, никак не мог понять: зачем простодушный крестьянский царь верит лукавому князю Шаховскому? — у того ведь своя, дворянская смута. И почему рядом с крестьянским царем идет Прокофий Ляпунов — жестокий боярин?
Из села Коломенского нес в Москву подметные письма.
На лесной дороге вышел прямо на конную группу. Все ладные, смотрят с жесточью. Впереди Ляпунов — осанистый, бородатый. Руки в боки: чего это несет среди дня так смело подлого мальчишку?
Приказал: смотреть! Но Микуня и сам показал.
Боярин письма прочел, выкатил злобные глаза. Как так? Холопи, мол, побивайте господ! Вот, мол, холопи, будут вам в награду жены господские, имена убитых, боярство, воеводство, вообще всякая честь! Да кто такое мог написать?
Побагровел от гнева:
«В батоги!»
Жестоко избитый, отлежался в сарае.
Без всякого удивления узнал, что позже тот жестокий боярин предательски оставил крестьянского царя Болотникова и перекинулся на сторону царя Василия. Опять же позже видел столбы, как дьявольскими плодами, густо обвешанные телами бунтовщиков. Задохнулся от ужаса: сам может попасть на любой! Так страшно ужаснулся, что бросился бежать далеко — в сторону Сибири.
И пошла всякая жизнь. Видел — напраслину, смерть, слезы. Бежал по стране ночами, таясь, как зверь. На севере промышлял зверя, даже стал потихоньку забывать о страшном взгляде боярина Прокофия Ляпунова. Но в шестнадцатом году случайно наткнулся на стрельцов, хорошо знавших Микуню со времен тушинского вора. Улещая недобрых стрельцов, отдал им все накопленное, бежал дальше.
Сильно бедствовал. Пристрастился к винцу. Варил на Каме густую соль.
А дело это не простое, тяжелое. Дров на варницу идет много. Черпаешь ведром соленую воду из глубоких колодцев, вливаешь в железные сосуды, варишь, дышишь, а ноги слабеют, руки дрожат, потихоньку уходит по капле жизнь.
Собравшись с силами, дал зарок никогда не брать в рот пагубного крепкого винца, может, вернуться тихо в Москву.
Как бы в ответ на зарок повернулась к Микуне удача. Приказали ему доставить государю Михаилу Федоровичу, первому Романову, десять сибирских соболей — живых, добрых, черных.
Сам понимал: удача.
Летел как на крыльях. Чечуйский волок одолел со товарыщи за полдня. Через каких-то три недели был уже в Туруханском. А в Мангазее напрямую дохнуло в лицо — языком, шумом, людьми. Правда, болота и реки в ту пору еще не промерзли — пошла мешкота в пути. Лишь под Обдорском потянуло настоящими холодами.
Вот там и утек ночью со стана самый большой, самый добрый соболь. Сам утек и чепь серебряную унес на груди.
Убоясь жестокого наказания без пощады, утек и Микуня. Погибал в совсем диких лесах. Прибивался к варнакам. В самом плохом костришном зипуне появился однажды в Якуцке. Хорошо, там всегда есть нужда в людях: поверстали Микуню Мочулина в простую пешую службу.
Тело усталое, дух робкий, казалось, так и замрет. Но когда крикнул казенный бирюч Васька Кичкин охотников ловить большого зверя носорукого, у которого рука на носу, сам себе дивясь, явился в приказную избу. Шмыгал носом, преданно смотрел в глаза сыну боярскому Вторко Катаеву. Тот спросил пораженно:
— Дойдешь хоть в одну сторону?
— В одну точно дойду.
Сын боярский хмыкнул.
Понял, наверное, что надеется Микуня на коч кормщика Гераськи Цандина. Вот, дескать, в одну сторону сам дойду, а в другую — вернусь на коче. И Свешников сейчас тоже смотрел на Микуню, покачивая головой. Такой и про гуся бернакельского не знает и имени литовского не назовет.
Шли.
От острожка Пустого, где оставили заскорбевшего ногами сына боярского, шли по пустому, никого больше не встретили. Свешников фыркал, вспоминая: «Явится к тебе человек, назовется Римантас. Это имя для тебя — знак». А почему?
Морозом выпирало воду из трещин, гнало по льду рек. Что-то страшно ухало, булькало на перевалах. Обмерзали растоптанные сапоги-уледницы, схватывались хрупким ледяным чулком. Уставали, протаптывая узенькую тропу в глубоких снегах. И все равно самое тяжкое — караулы.
Ночь.
Прокаленная Луна.
Белка прыгнет на ветку, бесшумно осыплет сухой снег.
От кого сторожиться? Зачем? Тут и людей никаких нет. Только над головой света разгул — пламя, лучи, огнистые стрелы. Христофор Шохин дернет ужасным вывернутым веком, заберет в кулак бороду, намекнет: юкагире! Это в небе костров их отблеск. Пугал: писаных рож так много, что когда зажигают костры, все небо начинает светиться. Белая птица летит над кострами, в час делается черной от дыма. Ужасно объяснял: у писаных по щекам, по лбу, по шее — черные полоски, точки, кружочки, за то их и прозвали писаными. А ядь — мясо оленье да рыба, ничего другого не ведают. Ну, разве иногда ядят друг друга. Гость придет, угостить нечем, вот и закалают к обеду детей, а иногда самого гостя. Шел ты в другое место, а пришел к нам, умно рассуждают, значит, ты и есть наша пища. Невелики ростом, плосколицы (вож презрительно косился на Лоскута, почему-то не терпел Гришку), но стрелять из луков весьма горазды — тупой стрелой издалека бьют соболя.
Еще, пугал, живет в сендухе такая самоядь: вверху рот на темени. Эти совсем не говорят ни слова, а если мяса хотят поесть — крошат под шапку. Егда, пугал, имать человека ясти, тогда плачуть и рыдають, так жалеють его. И совсем не знают боязни, потому как постоянно жуют вяленое сердце деда сендушного. Пожують, пожують, и еще пуще, чем прежде, распаляются.
Ураса заснежена. Под пологом дым — ест глаза.
А еще Шохин моргает ужасным красным веком и говорит страсти.
Конечно, казаки кто как. Кто перекрестится, кто сплюнет. Только Федька Кафтанов, румяный, придвинется, слушает зачарованно. Нет-нет да переглянется особенным взглядом с дружками — с Косым и Ларькой.
— Ты про носорукого расскажи, — сбивал вожа Свешников. — Как имать такого?
— Да еще и стеречь потом! — заранее пугался Микуня.
— Встречал ли сам?
— Сам не встречал, — моргал вож веком. — А писаные рассказывали. Они все видят в сендухе. Вот выйдем на них, укажут след, выведут в нужное место. Называют искомого зверя холгут, а иногда — турхукэнни.
— Как понимать такое?
— Ну, вроде корова. Только земляная.
— А почему корова? Вымя есть? Почему земляная?
Шохин неопределенно пожимал плечами, казаки переглядывались.
Не малые дети, всякое видали. Некоторые добирались чуть не до чюхоч, на краю земли кололи морского зверя железными спицами. Но чтобы земляная корова… Качали головами.
А вож продолжал пугать.
Вот видел след в сендухе. Не рассказывали, а сам видел.
В ширину — аршин, рядом груда помета и дух — самый непристойный, сладкий.
Но самого зверя не встречал, качал головой Шохин, прятал в ладонях страшное лицо. Наверное, редок зверь. Может, в сендуху занесло при потопе — очень старинный зверь. А может, просто взялся перепить реку Большую собачью, да лопнул. Подтверждал угрюмо: вот выйдем на писаных, они укажут след.
Вдруг вспомнил, что якуцкого промышленного человека Степку Никулина такой старинный холгут метал через ледяной бугор. Булгуннях, есть в сендухе такие. Степка с той поры дома сидит. Все болеет и жалуется. А еще, вспомнил вож, некоторые юкагирские князцы прямо похваляются: вот де у них шаманы катаются на земляной корове. Поедят особенной толкуши — кореньев, ягоды, рыбьей икры, пожуют сушеного мухомора и айда в сендуху кататься на холгуте.
Свешников задумывался.
Это правда. В Якуцке в питейной избе всякое можно услышать. Но есть ли такой зверь? Может, мечта одна? Кости холгута Свешников сам держал в руках — тяжелые, темные, благородные. Но некоторые говорят, что кость подземной коровы растет как бы сама по себе. Летом оберешь полянку, а через год снова усыпана костями.
Внимательно присматривался к казакам.
Набирай людей сам, от некоторых бы отказался.
К примеру, зачем в отряде Микуня? Хорошо, если правда дойдет хотя бы в одну сторону. Или Косой? Тот все свое какое-то подсчитывает в уме. Такой про гуся бернакельского никогда не слышал. Или Федька Кафтанов — жаден, о звере не думает. Как бы в шутку предложил однораз: на кой ляд нам зверь старинный? Да от него и пахнет, наверное. А мы найдем писаных и возьмем на себя ясак.
Свешников вздыхал: набирай сам людей, взял бы Гришку.
Мало что беглый, зато из тех, кто скучает покоем. Как парус на мачте-щегле, полон собой лишь в бурю. Синие глаза всегда настороже, ноздри дерзко вывернуты, глубоко можно заглянуть. Правда, ждать от него литовского имени трудно, тем более, крикнуто в Якуцке государево слово на Гришку Лоскута: он воеводу Пушкина в бунте казачьем брал за груди. Правильно говорят: ум у казака есть, а благоразумия ни на полушку. Когда-то в Москве на глазах у Гришки зарезали его отца пьяные литвины. (Значит, может знать нехорошие имена!) В драке Гришка жестоко искалечил двоих, третьего прибил до смерти, пришлось сойти в Сибирь. Просился на новую реку Погычу с Иваном Ерастовым, но и самого Ерастова не пустили: перешел Ивану дорогу казачий десятник Мишка Стадухин. Ерастов заворовал, устроил бунт. Гришка, по природной горячности, шумел, может, громче всех. Но Ерастов увел бунтовщиков в Нижний собачий острожек на Колыму. А Гришка отстал. По хмельному, по неразумному делу сильно куражился над известным торговым человеком Лучкой Подзоровым.
Потом одумался, ударился в бега.
Плутал в глухом лесу. На снежной тропе наткнулся на отряд сына боярского. Пал в ноги сыну боярскому Вторко Катаеву:
«Возьми!»
Сын боярский, зная правду, гневно топал ногами на Гришку:
«Вор! Вор!».
Но Лоскута взял: крепкий телом. Может, тем спас от близкой виселицы. Такой, конечно, про бернакельского гуся не слышал, зато будет искать зверя. Да и путь у него теперь один — вернуться с удачей. Удастся привести носорукого, воевода Пушкин многое простит.
Или Ганька Питухин.
Этот — полуказачье, новоприбранный. «Явится к тебе человек, назовется Римантас». Усмехался: Ганьке этого не понять — прост. Зато горазд носить тяжести, торить тропу в снегах.
А зверь…
Ну, что зверь?
Найти бы яму, чтобы загнать зверя.
Только где такая яма в сендухе? В каменных вечных льдах даже могилу не вырубишь.
А была бы яма, тогда просто. Загнали бы в нее носорукого, морили голодом, пока сам бы не попросил еды. Ослабшего отвели бы на коч кормщика Герасима Цандина. Рекой и морем, и снова рекой — в Якуцк.
Оттуда своим ходом — до Камня.
А там Москва.
Боярин Морозов Борис Иванович, собинный друг царя Алексея Михайловича, знает все государевы слабости: и рыб, и соколиную охоту, и интерес к живым диковинным зверям. Тех зверей отовсюду с Руси свозят в государево село Коломенское. Всякие там есть, но нет такого старинного. Даже неистовый Никон, посвященный в архимандриты, каждую пятницу наезжает к заутрени в придворную церковь, чтобы подолгу беседовать с государем о диковинных зверях, обитающих в разных сторонах Руси.
Алексей Михайлович, царь Тишайший, прост.
Он и богомолец усердный, и постник, и людей рассуждает в правду — всем поровну. Рассылает корма убогим, всячески вспомоществует, а вечером и в непогодь забавляется в Коломенском сказками бахарей — слушает про глубокую старину, томится и думает о державе. Необъятна держава, зыбки ее мысленные пределы, даже непонятно, где она кончается на севере, где на востоке? Вообще, как такую пространную державу держать в руках?
Приведем носорукого, думал про себя Свешников, царь обрадуется:
«Да что за такой зверь? Да почему с рукой на носу! Откуда такой невиданный?»
Удивится, впадет в сильное изумление. Потрясенно обратится к собинному другу:
«Кто такого привел?»
Боярин Морозов охотно ответит:
«Казак Степка Свешников».
«Почему не слыхал о нем?»
«А скромен, — пояснит Борис Иванович. — На глаза не попадается, далеко служен. Бывало, и воровал, — намекнет легонько, — но вины давно загладил».
«Просит чего?»
Вот тут Свешников и попросит.
Шли.
Собачки хорошо тянули.
Собачья упряжка легко несет трехпудовые сумы да уметный неприкосновенный запас. Олешки тоже хороши в работе, но, устав, норовят лечь, а собачки, даже выбиваясь из сил, будут тянуть до края. Запуржит, завьет дымом снег, олешки полягут, не подымешь, а собачки до конца будут тянуть на неприметный дымок. А олешкам что? Они сендушные дети. Им нет дела до человека.
Впрочем, Свешников на собачек смотрел хмуро. Случалось, снились ему собачки. Тогда просыпался со стоном, пугал казаков. Приподнимался на локте, стряхивал с себя заячье одеяло.
Шли.
На привалах прихлебывали кипяток на шиповнике.
— Без благовести и крыночку не поставить, — нарочито громко жаловался Микуня Мочулин. — Нечистая сила враз чувствует слабину. Это всегда так. Меня много раз дразнила.
— Ну?
Получалось, что Микуне всегда не везло.
Например, на Камне в Ильин день пошел в лес.
Не надо ходить в лес в Ильин день, знал это, а пошел. Издали заметил большую черемуху, всю в ягоде, ну, подумал, оберу. А когда человек идет вот так без всяких сомнений, нечистая сила вокруг скопляется. Микуня идет, идет, а чудно в природе, и не приближается к нему черемуха.
— Это лешак тебя водил, — знающе кивал Федька Кафтанов.
— Зато здесь пусто. Никто не будет водить, — предполагал Микуня.
— Ты что! — возражал Кафтанов. — И тут свой лешак.
— А почему ж пусто?
— Да он проиграл в кости свое зверье. И птиц, и зверей. Вот и нет никого, и самому стыдно, прячется.
Гришка Лоскут, раздувая ноздри, интересовался:
— А коли поймаем зверя, всем какая выйдет награда?
— Ну, такая, что хочется ее. А тебе, Гришка, особливая!
Караульный, заиндевев, заглядывал на шумный смех в слабо освещенную костерком урасу.
— Тебе особливая выйдет награда, Лоскут. Возьмут тебя писаные за пушистый хвост.
Микуня мечтал:
— Печь умею пирог морковный. У него дух!
— Да ну, дух! — презрительно кривился Косой. — Это ты, Микуня, никогда не пробовал моего винца! Вот где был дух! Народ завсегда оставался доволен, я проницательное винцо курил. Чарку примешь, всю ночь не спишь. А уснешь, диковинные сны тревожат.