Сентябрь 1721 — февраль 1722 гг.
Уста премудрых нам гласят:
Там разных множество светов;
Несчетны солнца там горят,
Народы там и круг веков:
Для общей славы божества
Там равна сила естества.
М. Ломоносов
Глава I. Секретный дьяк
1
Осенью 1700 года (получается, к началу рассказа лет за двадцать), в северной плоской тундре (в сендухе, по-местному), верстах в ста от Якутского острога, среди занудливых комаров и жалко мекающих олешков, в день, когда Ваньке Крестинину стукнуло семь лет, некий парнишка, сын убивцы и сам давно убивца, хотя по виду и не превзошел десяти-одиннадцати лет, в драке отрубил Ваньке указательный палец на левой руке. Боль не великая, но рука стала походить на недоделанную вилку.
В той же сендухе, ровной и плоской, как стол, под томительное шуршанье осенних бесконечных дождей, старик-шептун, заговаривая Ваньке отрубленный палец, необычно и странно предсказал: жить, Иван, будешь долго, обратишь на себя внимание царствующей особы, полюбишь дикующую, дойдешь до края земли, но жизнь, добавил, проживешь чужую.
Шел дождь, отрубленный палец пронзительно дергало, но старик-шептун потихоньку снял боль.
А пророчество…
Ну, разве не сказано: «Отчасти знаем, отчасти пророчествуем»?
Много чего нашептал в ту ночь старик, напугал не одного Ваньку, а все не в толк. Прошло немного времени, и Ванькиного отца, опытного стрельца Матвеева, тоже, кстати, Ивана, зарезали в тундре злые шоромбойские мужики. Как не зарезать, когда одно небо вокруг? Сидишь, дикуешь.
Добрые люди подобрали одинокого мальчишку и отправили с ясачным обозом в Москву, где волею родной тетки Елизаветы Петровны Саплиной, урожденной Матвеевой, и ее супруга славного майора (тогда еще капитана) Якова Афанасьевича Саплина Иван Матвеев-младший (записанный, на всякий случай, Крестининым — по матери, что понятно: стрельцы при государе Петре, Усатом, вышли из почета) начал изучать по Псалтирю грамоту и в короткий срок проявил такие таланты, что в пятнадцать лет взяли Ивана в Сибирский приказ — изучать иностранные языки и переписывать служебные скаски. В тринадцатом, когда маиор (тогда еще капитан) Саплин и его супруга, как многие другие государственные люди, по указанию государя, Усатого, переселены были в новую столицу, Иван Крестинин тоже перешел в канцелярию думного дьяка Кузьмы Петровича Матвеева, опять же родного дяди, ревниво и внимательно следившего за жизнью любимой, замужней, но как бы одинокой сестры, поскольку муж ее, Яков Афанасьевич, тогда еще капитан, беспрерывно воевал шведов, почти не показываясь в столице.
Сибирь потихонечку забывалась. Вспоминал Иван про нее, когда начинал ныть на погоду отрубленный палец. Но все равно, время шло, забывалась боль, забывались пророчества старика-шептуна. Кто нынче берет такое в голову? Упорным трудом дошел Иван Крестинин до старшего дьяка, но в канцелярии оставался незаметным, держался от других дьяков и подьячих в стороне, потому как часто учинял секретные чертежики для думного дьяка Матвеева (по заказу зельных чинов) и никогда не получал от него разрешения на встречи с другими понимающими в этом деле людьми. По приказу Матвеева правил Иван старые и новые маппы, в основном, тоже секретные, а еще много переводил со шведского и немецкого, показав истинную склонность к разным языкам.
Но к маппам, то есть, картам, как их тогда называли, особенно был склонен.
Любая чистая не записанная плоскость, любой не покрытый изображениями лист бумаги поражали воображение Ивана своей тайной. Ведь, правда, как многое можно изобразить на таких плоскостях! Например, океан, а в нем ужасного левиафана, и те пути, по которым плавает ужасный левиафан от одного острова к другому, и, наконец, сами эти еще никому не известные острова. Или большую сушу, а на ней всякие извивы рек, и всякие возвышенности, и наоборот, всякие ужасные провалы, в которых после дождей может собираться вода, образуя озера, а то и моря, в которых вода со временем становится соленой. Даже лужи после дождя казались Ивану всего лишь уменьшенными морями, а пространство любого пустыря казалось копией какой-то маппы. На все смотрел по особенному, дивился сам себе. Появляясь в канцелярии, неторопливо хромал между широкими столами (два года подряд дважды в одном и том же месте ломал правую ногу), обдумывал новые чертежи, переносил из казачьих отписок, присланных из Сибири, необычные очертания на бумагу, потом долго всматривался, пугаясь — вот совсем новый край! В том краю, говорят, великая стужа, там тьма, мгла, льды. Там корабль не пройдет, птица не пролетит, там воздух тверд от мороза. Непонятно, как вообще возвращаются из таких краев казаки?
Смутно помнил: а ведь есть в Сибири места, где зимой совсем не бывает солнца.
Полузабытое всплывало…
Многое в жизни обмануло Ивана, но больше всего обижался он на глупого старика-шептуна. Ну, во всем соврал бесстыжий старик-шептун. Может, Санкт-Петербурх и есть конец света, только уж никак не отыщешь на его прешпектах настоящую дикующую, да и внимание царствующей особы тоже не сильно на себя обратишь.
Да может, и не надо.
Короче, жизнь секретного дьяка Крестинина тянулась скучно, как старая мочала. Не сложилась она так, как предсказывал старик-шептун. Иногда Ивану казалось, что скучная его жизнь всегда так и будет тянуться.
Всегда!
От таких горьких мыслей время от времени секретный дьяк Иван Крестинин впадал в мрачные запои.
Но, конечно, по-умному.
Не просто так, как прыгают в прорубь.
Наученный суровой судьбой, он всегда помнил о превратностях.
Впрочем, и не сильно-то забудешь о превратностях: на каменных столбах и на деревянных кольях посреди Санкт-Петербурха в любой день можно было видеть разлагающиеся трупы казненных царем Петром людишек. Князя Гагарина, казнокрада, к примеру, перевешивали три раза — для науки. Истлелое лицо закрыли платом, а распухшее тело, заполонившее весь камзол, для верности перетянули цепями.
И так не с одним Гагариным.
Когда-то была у каждого повешенного собственная жизнь, каждому в свое время мамка агукала, и каждому, может быть, старики-шептуны предсказывали удачу. А чем кончилось? Виселицей посреди Санкт-Петербурха.
Ох, Санкт-Петербурх…
Город низкий, город плоский, город сырой, всегда недостроенный, на неуютных деревянных набережных пахнет смолой, пенькой, гнилью. Выйдешь рано утром, не хочешь, а вздрогнешь. Бледная Луна выкатилась, высветила каменный столб на неустроенной площади, а на столбу прикован цепью заплесневелый вор, таинственно и бесшумно машет крыльями на низком берегу деревянная мельница, побрехивают собаки, стучат колотушки солдат, обходящих улицы. По плоской Неве, по бледному рассвету, неспешно идут плоские плоты, с плотов тянет дымом, и небо над Невой тоже плоское и сырое.
Правда, в детстве Иван видел пространства не менее плоские.
В сендухе, например, в тундре, всегда дивился, всматриваясь в болотное марево: да неужто впрямь земля может быть такой плоской? Даже стаи гусей, медлительно тянувшиеся над тундрой, казались Ивану плоскими.
А сама жизнь? Разве не плоская?
Отец Крестинина Иван Петрович Матвеев, так несчастно убитый в тундре злыми шоромбойскими мужиками, был из богатых стрельцов, из тех, кто в восемьдесят третьем году с придыханием клялся в верности царевне Софье. Жил богато, многим интересовался, сам за руку выводил семью на высокое крыльцо, когда незадолго до стрелецкого бунта взошла над Москвой на северо-западе странная звезда. Вот смотрите, говорил, указывая пальцем на странную звезду, вроде как все звезды, однако гораздо светлее их, и хвост уперт прямо в Московское государство. Если б стояла та звезда головой в Московское государство, говорил, тогда б все вокруг было тихой благостью и покоем, но видите, уставилась в Московское государство хвостом, значит, всякое нам грозит — и темное настроение, и брань кровавая, и даже война.
Так и учинилось.
В один страшный день шумно побежали по низким палатам Кремля пьяные стрельцы, стали вязать узлы, жадно шарить в сундуках, ворошить чужие лари, а заодно рубить бердышами людей. Упившись до полного бесчестия, стольника Нарышкина закололи копьями на площади перед приказами, как свинью. Потом, беснуясь, зарубили бердышами у Мастерской палаты стольника Салтыкова. Потом подвели под топор по-бабьи кричащего от страха думного дьяка Лариона Иванова. И так многих, многих. Боярин князь Юрий Алексеевич Долгоруков, человек известный, встретил стрельцов гневным криком — куда, мол? Очнитесь, смерды! поднимаете руку на кого? — но, не слушая смелого боярина, стрельцы сразу проломились в винный погреб. Сильно гуляли. Потом, погуляв, вспомнили, конечно, и о боярине, предусмотрительно запертом в клети. Вывели смелого Юрия Алексеевича на крыльцо и без всякого уважения порубили бердышами на дробные части.
Стрелец Иван Петрович Матвеев, хоть и клялся с придыханием в вечной верности суровой царице Софье, сам рук в бунте не окровавил. Господь не допустил. Волею Его болел в те дни Иван Петрович, лежал в огневице. Стрельцам, вбежавшим в избу, прошептал: «Уймитесь! Торчать вашим головам на кольях, добунтуетесь!» Стрельцы, посмеявшись, больного Матвеева не тронули, не заставили бегать с ними по площадям, может, поэтому позже Матвеев не был казнен вместе со всеми. Ему даже ноздри не рвали, все обошлось отнятием деревенек и московского дома. Все же на всякий случай (молодой государь не доверял ни одному стрельцу) в том же году Иван Петрович Матвеев был выслан в Сибирь — якобы для взыскания и охраны ясачных казенных сборов. Впрочем, уезжал Матвеев по-хорошему — в стрелецком кафтане зеленого цвета, обшитом галунами, с красивой перевязью, на ногах весело желтели сапоги, и шапка на голове была еще бархатная с меховою опушкою. Вот только глаза…
Глаза Ивана Петровича Матвеева смотрели на мир с печалью. Видно, предчувствовал нехорошее бывший стрелец.
Нехорошее сразу и началось.
На старой Бабиновской дороге, впуская в свет маленького Ивана, в крике и в стонах изошла жена Матвеева, урожденная Крестинина, из давнего тихого русского рода, сидевшего ранее на Клязьме. Младенца, ставшего невольным убивцем матери, нарекли Иваном, довезли до Якутска — выжил, подлец, не помер. И в Сибири не помер. Навсегда запомнил плоскую сендуху, жалобно мекающих олешков, рычащего сына убивцы, бросающегося на него с ножом, потом старика-шептуна, и, само собой, небо над головой — бледное, бледное…
Эта бледность как бы навсегда вошла в жизнь Ивана.
Много позже, попав в Санкт-Петербурх, сразу узнал знакомую бледность над царским Парадизом: облачки плывут снулые, и отсвет на них бледный, выморочный. В одном тонком сне было Ивану видение: облак тихий, мутный, а на облаке что-то томительное, тоже мутное, и куда взгляд не кинешь, даже как бы сатанинское. Не положено так, никем и ничем не подсказано, а душой угадывается — сатанинское! Вот есть, есть что-то сатанинское в каменном плоском городе, а невозможно глаз отвести!
Сам не знал, что о таком думать.
Всю жизнь рос в боязни и в любопытстве.
В той же Сибири, например, до бледности боялся дикующих, боялся долгих рассказов отца о страшном молодом царе, у которого на плечах нерусский мундир, а на рукавах обшлага такие алые, будто их обмакнули в стрелецкую кровь; сильно боялся пурги и клейменных воров, высланных на правеж в Сибирь, как бы для уменьшения ее очарования.
Но при всех этих страхах всегда мучило Ивана великое любопытство.
Куда, например, уходят зимой все дикующие? Или что, например, лежит вдали вон за той тундряной речкой, за которую никто еще не ходил? Или какие, например, звери живут за горизонтом? И можно ли, собственно, пройти еще дальше — за горизонт? Однажды даже спросил отца, следя за улетающими на север птицами:
— А там, за сендухой, что?
Отец хмуро усмехнулся:
— Край земли.
Даже в сердце кольнуло. Да неужто действительно тот самый, что ни на есть край? Да неужто там навсегда кончается плоская сендуха? И тут же вопрос невольный: а если кончается? Если, правда, нет ничего дальше той сендухи… Что, что там?… Может, окиян?… А в окияне те рыбы, на которых стоит мир?…
Так неизвестным и осталось.
А в Санкт-Петербурхе и в окно смотреть не надо.
В Санкт-Петербурхе всегда темно, неслыханно мрачно. Всю ночь шуршит и шуршит дождь. И днем шуршит, и ночью. По крайней мере, над Мокрушиной слободой, что на Петербургской стороне, где устроился небольшой домик соломенной вдовы Саплиной, небо всегда плоское, темное, и дождь шуршит почти всегда.
Вот и остается спать.
Или пить.
Иван и сейчас спал бы сладко, да не получилось: во сне затомило, заболело сердце, а потом учинился во дворе шум.
Этот шум и разбудил Ивана.
Сразу загудела, заныла, отзываясь на томление сердца и на непонятный шум во дворе, похмельная голова. Сразу захотелось тяжелую повинную голову спрятать поглубже в пуховики, забыться, может даже умереть, потому что для чего подниматься, для чего раскрывать глаза, если жизнь полна одних мрачностей, загадочностей, неизвестностей и ужасных провалов в памяти, а добрая соломенная вдова Саплина, вместо того, чтобы ласково кликнуть своего болезненного племянника к столу, да установить на столе пузатый графинчик с померанцевой или можжевеловой наливкой, сама, кажется, принимает участие в раннем шуме?…
И, правда, голос соломенной вдовы Саплиной, высокий красивый голос, полный некоторых укоров, мешался во дворе с другими высокими голосами, среди которых выделялся еще один — уже совсем высокий, только без укоров, и совсем некрасивый. Будто какая приблудная собака тоскливо взлаивала, или взвывала, попав в капкан, одинокая волчица.
Отменно похоже.
Упаси Господь слышать с утра такое!
Но взвывала не волчица, попавшая в капкан, тоскливо взлаивала на дворе не собака — кричала некрасивым и болезненным голосом бездомная неистовая кликуша по прозванию тютя Нютя, так ее звали и на Петергофской дороге, и на Выборгской стороне, и за Малой Невкой. В церквах и во дворах тетя Нютя непрестанно кликала нелепым голосом, не боясь ничего. Бабу колотило, ее дергала нечистая сила, ломали судороги. Она вся вздрагивала, теряя платок. Тряся безобразными космами, пугала заморенных мужиков в дерюге, согнанных на работу в Санкт-Петербурх из разных деревень России, пугала старых девок с моськами, от которых пахло белилами и румянами. Вот будут церкви Божии как простые храмы! — непристойно кликала несчастная. И сам Стоглавый собор будет как простой храм! Вот будет разврат кругом! И к святым писаниям будет всякая небрежность! Вот будут вражьи песни кругом, бесстыдные речи, забавы, смех, и хлопание в ладони, и ужимки-прыжки, и всякая музыка — ангелы отойдут от людей!
Люди испуганно переглядывались, а кликуша не утихала.
Темный глад, темный мрак, и блуд, и бесовские клятвы, и басни всякие, и ленность для всех, и безчинныя браки! — все проклинала, выводя на свет Божий, неистовая кликуша. Ничего и никого не жалела. Даже себя. Каждодневно удручала себя подвигами. Но спросишь: боишься ль сама, тетя Нютя? — она тут же менялась в лице, и еще сильней начинала вскрикивать. Боюсь, боюсь! — вскрикивала. Ой, боюсь мук вечных, геенны огненной, скрежета зубовного, червя не усыпаемого!
Оказывается, многого боялась.
А, боясь, вскрикивая, так себя разжигала, что остановить ее не могли даже солдаты, если вдруг появлялись. Ну, волокли тетю Нютю в участок, там били. Что толку? Все от бесов.
Все от бесов, тоскливо повторил про себя Крестинин. Увидишь или услышишь что-то такое, от чего сердце смутится — от бесов. И захочешь узнать что-то такое, до чего тебе, в общем, нет и не может быть никакого дела, это тоже от бесов — пленение тебя ими.
Как всегда по утрам после ужасного ночного загула странное что-то и тяжелое томило душу Ивана. Будто злодеяние какое совершил.
А, может, и совершил…
Свят, свят, свят! — даже думать о таком не хотелось.
Держась двумя руками за гудящую голову, Иван не без труда перевел неправильную мысль на более привычное, подумал с некоторой робостью: а может, сегодня?… Не стал думать о плохом. Запретил себе думать о плохом. Просто подумал: может, сегодня?…
Каждый день в течение многих лет засыпал Иван в постели с такой мыслью: вот прошел еще один день, не принес ему никакого счастья, даже унес частичку здоровья, но завтра-то, завтра! Ну, никак ведь не может быть такого, чтобы завтра не случилось бы в жизни чего-то особенного!
Честно говоря, он не знал, чего ждать от жизни.
Ну, может, царствующая особа действительно обратит на тебя внимание? Ну, обратит… А зачем?… Или, может, дикующая появится в Санкт-Петербурхе, привезут дикующую в кунсткамеру?… Опять же, зачем?…
И так далее.
Не знал.
Попытался с усилием вспомнить, как добрался вчера до домика соломенной вдовы, как попал на свою пуховую перину, и не смог. Попытался вспомнить, где провел вчерашний вечер, и не совершил ли, правда, чего ужасного, и не смог: память зияла черными провалами. Последние остатки памяти затмевал, разносил по ветру волчий взвыв тети Нюти.
Встать бы надо…
Откашлявшись, отфыркавшись, глотнув холодной брусничной воды, прочистив горло и нос, сунув на минуту лохматую голову в таз с холодной водой, Иван, наконец, оделся, и несильно толкнул рукой забухшую раму окна.
Легче не стало, только заныл на левой руке отрубленный палец.
А заныл палец — вспомнился парнишка в урасе. Там, под Якутском… Злобно кидался на него, на Ивана… Понятно, убить хотел, стоял за своего отца… Кровь к крови… А подумав так, вообще заскучал. Вот почему, например, так плохо на сердце? Может, сам кидался вчера на кого с ножом? Может, у меня у самого кровь на душе?
Свят, свят, свят!
Иван испуганно коснулся потемневшего серебряного крестика на груди. Указанный крестик он отнял в сендухе у дикого парнишки в драке, силой сорвал крестик с парнишки. Тот, значит, отрубил ему палец, а он сорвал с парнишки серебряный крестик.
Дохнуло от воспоминаний пугающим, леденящим.
Плоская темная сендуха, одинокая якутская ураса, крытая коричневыми ровдужными шкурами, легкий, разносящийся по всей сендухе запах дыма, низкое светлое северное небо, меканье глупых олешков, ничего не понимающих в человеческой жизни, наконец, кровь на руке…
Вот, вот, кровь на руке!
При одном воспоминании о крови нехорошо сжалось сердце. Вот почему он, Иван, ничего не помнит про вчерашнее? Про всякое старое далекое помнит, а про вчерашнее близкое совсем забыл. Уже столько лет прошло со времени той драки в сендухе, а драку помнит. А вчерашнее — хоть убей.
Действительно, ясно, до каждой детали, помнил Иван, как когда-то серебряный крестик, сорванный с парнишки, с сына убивцы, лежал в его окровавленной руке. Помнил и то, как отец, пнув повязанного и брошенного на пол убивцу, перекрестился и кивнул хмуро:
«Вишь, сам взял… — И добавил странно: — Коль сам взял, значит, твое. Значит. Господь так хочет. Может, знак это… — И добавил: — Этим… — хмуро кивнул на повязанных казаками убивцу и его сына, — …этим, так думаю, ничего больше не понадобится».
«Казнят?» — потрясенно спросил Иван.
«Беспременно, — кивнул отец. — Вот этот, — кивнул на убивцу, — зарезал собственную жену. Разве не большой грех! Не только большой… Смертный!.. И парнишка у него растет вором».
И еще раз хмуро глянул на преступника и на его дикого сына: вот совсем глупые, хотели найти спасение в сендухе! А какое в ней спасение? Сендуха, она тоже не без людей. Сендуха, она тоже творенье божье.
2
Дивны дела твои, Господи!
Опрятный домик соломенной вдовы Саплиной стоял в одну линию с другими, тоже опрятными; ставни резные, крашеные, от дороги двор и садик с беседкой отделены высокой деревянной решеткой, — если идут по размытой улице странные люди, непременно заглянут к вдове. Как стали у соломенной вдовы Саплиной старые иконы по углам почикивать да пощелкивать, так особенно сблизилась вдова со странными. Каких-то особенных неотвратимых знамений вроде не было — ни звезды в небе с метлой, с хвостом, с сиянием, ни семи радуг, ни мертвого ветра с гнилых болот, только вот почикивание да пощелкивание. Но ясное дело — извещают о чем-то. Томясь всяким предчувствием, торопясь понять необычное, соломенная вдова не отпускала от своего дому, подробно не поговорив, ни одного странника, ни одной кликуши. Каждую примету старалась подробно истолковать со святыми людьми. Вот известно, что длани свербит — к деньгам. А кошка спит, подвернув голову под брюхо, зимой на мороз. А жаба воркует, сорока стрекочет — к новостям. А в ключ свистнешь, и того яснее, к потери памяти. А иконы?…
Страстно допытывалась у святых людей, что извещает такое необычное почикивание да пощелкивание. Всячески угождала святым людям чаем с сухариками да с белым хлебом, а сама допытывалась.
Ох, долюшка!..
Вздыхая, сопя, сил не имея припомнить того, что могло случиться вчера, даже радуясь тому, что ничего вспомнить не может, полез Иван лохматой головой в открытое окно. Одно ясно — выпито вчера винца в кабаках не на одну денежку. Первые приметы: дыхание скверное, памяти нет. Может, снова подумал, это и хорошо, что памяти нет?…
К утреннему чаю соломенная вдова выходила обычно в китайчатом сарафане малинового цвета, на белой шее скромное ожерелье из неярких северных жемчугов — сам маиор Саплин подарил, ныне пропавший в бесконечной Сибири, но сегодня, выглянув во двор, Иван увидел на доброй вдове нерусский халат, длинный и яркий, с широкими рукавами и травчатого удивительного узора, будто невиданное растение расцвело на груди вдовы! У Ивана даже голова закружилась, такая дивная красота. Не зря говорят: апонский халат, прозвание — хирамоно.
Вот хороша матушка, подумал тоскливо, а пропадает попусту. Один у нее муж-маиор, а и тот в Сибири. Может, давно пропал. И подумал сердито: да и как не пропадет, если в целом доме некому бедному секретному дьяку поднести наливки с утра!..
Желтоватый песок, которым густо посыпали широкий двор, порос кое-где поздней осенней травкой, бледной, беспомощной, с нездоровым подцветом. На травке, вминая ее в песок, на глазах дворовых людей, взвизгивая, всхрапывая, взлаивая не по-человечески, билась ужасно худая баба в сбившемся, потасканном платье. Нечистая сила дергала со всех сил бабу, сорвала платок с головы. Добрая вдова Саплина в дивном нерусском халате хирамоно, тоже простоволосая, как выскочила во двор, так всеми силами пыталась помочь несчастной, спасала кликушу в ее убожестве.
— Кто ж это?… — присмотревшись, спросил в никуда Иван. — Вроде не тетя Нютя…
— Да новая кликуша, Иван Иванович! Совсем новая! — вынырнула из дверей проворная Нюшка, сенная девка. — Говорят, из дальних мест пробирается в Киев на богомолье, по обещанию. Вот все ходит, да кликает и кликает своим нелепым гласом!
— Беды бы не накликала, — перекрестился Иван и попытался ущипнуть Нюшку за высокий бок. Но девка ускользнула, смеясь:
— Неловкий вы сегодня, Иван Иванович.
— Неловкий, — печально согласился Иван. И пригрозил на всякий случай: — Сорока-белобока, дай хлеба немного, а Нюше-горюше мужа — бескрылова да косорылова! — И ласково подсказал: — Ты, Нюшка, не забудь, поставь наливку на стол…
— Как барыня скажут, — дерзко ответила Нюшка. Но пожалела Ивана:
— Барыня сегодня сердитые. Это потому как вас, Иван Иванович, вчера домой опять в чужой привезли телеге. Вы громко воинскую песню пели и ругались. Барыня сказали: погонят вас со двора. Совсем не в себе были.
— Да как не в себе? В ком же?
— Тьфу на вас! — замахала руками Нюшка. — Я барыню боюсь, вы барыню только сердите. Погонят вас со двора!
3
Томительно прислушиваясь к боли, гоня прочь дурные мысли — (а правда? не совершил ли какого злодеяния?) — Иван посидел немножко на лавке, уютно укрытой вышитой дорожкой. Даже провел пальцем по дорожке, кое-где прожженной, но умело заштопанной. Когда-то на лавке с трубкой в руке любил отдыхать неукротимый маиор Саплин — курил матросский табак. В нише изразцовой печи всегда стоял у него горячий кофейник. В отличие от Ивана, неукротимый маиор Саплин заведомо не знал никакого томления духа. Несмотря на свой малый рост, был крепок во всем, даже на выпивку. Ну, совсем крепкий был человек.
Иван повел носом.
Душно, по-домашнему, тянуло геранью с окна.
На стене — ковер мунгальский с бахромой, не такой богатый, как в спальне соломенной вдовы, но почти новый, почти не вытертый; и коврики китайчатые цветные — заботами вдовы; опять же, скатерки разные вышитые, цветные занавески. На полу волчья полость — согреть ноги, когда озябнут. Все мелочи в дому вытканы, вышиты самой вдовой или ее девками. А чего ж? Говорят, сама государыня не стыдится царю Петру самолично коптить колбасы. Почему не вышить скатерку бедной вдове, пусть и соломенной?
Иван осмотрелся, вздыхая, будто, правда, мог увидеть вокруг себя что-то новое.
Изразцовая голландская печь, как леденец, празднично поблескивала — голубым и синим. Затейливые птицы, загадочные литеры бежали по поблескивающему обогревателю, дышали уютным теплом. Иван любил Елизавету Петровну. После давней смерти отца, стрельца Ивана Матвеева, зарезанного в Сибири злыми шоромбойскими мужиками, соломенная вдова многому его научила.
Например, любви к чтению.
Елизавета Петровна никогда не могла сдержаться, всегда обильно заливалась слезами, когда Иван читал ей вслух прелестное сочинение «Гисторию о российском матрозе Василии Кариотском и о прекрасной королевне Ираклии флорентийской земли».
Да и сам Иван не раз смахивал слезу.
Душевная книга.
Сын дворянина и сам дворянин, этот Василий, получив родительское благословение, отправился не куда-нибудь, как в старинные времена, а на самую сейчас модную службу матрозом, и быстро, вот как он, Иван, овладел различными знаниями в Кронштадте. После этого молодой дворянин уехал в Голландию для изучения наук арихметических и разных языков. Изворотливый ум позволил русскому матрозу везде добиться успехов, а ведь начинал он с каютного хлопчика. Однажды, выполняя коммерческое поручение богатого голландского купца, Василий попал на остров к лютым разбойникам. А среди них томилась похищенная флорентийская красавица королевна. Но это не стало для русского матроза бедой, так оказался указанный Василий ловок, так оказался умен, что лютые разбойники сами избрали его своим атаманом. Да и как иначе? Ведь Василий не хватал мясо со сковороды руками, не харкал грубо на пол, не сыпал ужасными матерными словами, он мягкостью и политесом покорил нежное сердце флорентийской королевны, а тем, значит, спас ее, спас себя, и даже стал названным братом австрийскому императору.
— Ты-то, Ванюша, почему плачешь? — допытывалась соломенная вдова, утирая платком светлые обильные слезы.
— Королевну жалко…
Всхлипывали вместе. Заодно вспоминали неукротимого маиора Саплина, пропавшего где-то в метелях, в снежном омороке Сибири.
— Ах, Ванюша!..
Если б не страсти низменные…
Еще в Москве Иван пристрастился к винцу.
Не к романее и не к ренскому, не к молмазее и мушкателю, и не к венгерскому всякому, а к простому крепкому винцу, хоть на мяте, хоть на зверобое, хоть на горчице или на амбре, хоть на померанце или селитре. Хватишь крепкого рюмочку, и сердце стишает, мир преображается. Не зря сам государь объявил когда-то указ о содержании в городах и уездах на кружечных дворах именно добрых водок, винца горького.
Если б в меру…
Вот ведь тихо живет Иван, совсем тихо, ладно, совсем как человек, а потом на него находит. С утра все начинает не ладиться. Выйдет на улицу — соседский козел поддаст рогами, забрызгает немецкий камзол грязью. Появится на площади — чуть под телегу не угодит. И в канцелярии не лучше — непременно опрокинет флакон чернил на какой-нибудь важный чертежик.
Сильная тоска нападала.
Серый бес, томительный, долгий начинал мучительно точить изнутри. Да чего ты, дескать, Иван? Зачем смиряться? Самое, дескать время. Пойди в кабак да сразу спроси двойного с махом. Какой в том стыд? Сам государь, сам Усатый воюет с Ивашкой Хмельницким. Воюет во славу и в синий дым. Устраивает побоища, какие ему, Ивану, никогда не приснятся. На ассамблеях, говорят, так наддают Ивашке Хмельницкому, что некоторых вельмож и домой не везут, бросают кулями на диванах да на полу. Вот каков дар Бахуса: попел, попил, попрыгал козлом, потом валяйся.
Ко всему прочему, в такие дни появлялся в беспокойных снах Ивана парнишка, сын убивцы, который в Сибири отрубил ему палец. Появлялся и грозил — вот ужо, дескать, доберусь до горла! От этих снов, от темных предчувствий еще сильнее сжималось сердце. Почему-то хотелось знать, где тот парнишка, жив ли? А спрашивается, зачем? Любопытство, оно ведь тоже грех. Сама Ева погибла от любопытства.
В пору снов о Сибири Иван просыпался вялым, задумчивым, испуганным даже. Знал, нет никакой Сибири. Знал, что для него уже никогда не будет Сибири, никогда стрела дикующего не метнется в его сторону, и никогда не ляжет перед ним необъятная снежная пустыня, до самого горизонта заставленная печальными одинокими лиственницами (ондушами, по местному), а все равно было не по себе. Ужасался, вот какая смрадная вещь сердце! Пью сердечно, а лгу, а сквернословлю. Дальше-то как?
Оно, конечно, Санкт-Петербурх… Холодная река… Бледное небо…
Зато дом соломенной вдовы Саплиной всегда тепл, ухожен. Поленья трещат в печи — к гостю. Сильно отскакивают раскаленные угольки, а это уж совсем точно, к гостю. Может, вдруг заедет, направляясь в Сибирский приказ, сам думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев. Соломенная вдова Саплина никому так сильно не радуется, как брату, но и никого не боится так сильно: Кузьма Петрович кликуш да странников, всех ее святых людей совершенно не выносит.
И ведь не возразишь. Кто, кроме родного брата, должен следить за ней, за сестрой?
Вздыхала.
Ах, маиор!..
Ну, где сейчас маиор?…
В великую шведскую войну неукротимый маиор Яков Афанасьевич Саплин, тогда еще пехотный капитан, отнял у неприятеля большой корабль.
Началось указанное предприятие для капитана Саплина нехорошо, можно сказать, даже плохо: в шестнадцатом году при высадке десанта в шведской провинции Сконе пехотный капитан Саплин попал в плен.
Пришлось строить шведам дороги.
Саплин, правда, строил дороги без усердия, за что не раз бывал был бит палками, а потом его вообще с такими же нерадивыми погрузили на большой шведский корабль, перевозивший пленников подальше от мест военных действий. На корабле капитан Саплин тайно сговорился с русскими невольниками, а раз сговорились, тянуть не стали — побили да побросали шведов за борт. Подняв белые паруса, пришли к своим, нигде не посадили корабль на мель. Дивясь на такой богатырский подвиг, сам Петр Алексеевич, сам Усатый, поднявшись на борт плененного корабля, самолично угостил военных героев добрым флипом — гретым пивом, смешанным с коньяком и лимонным соком, и спросил, смеясь, но страшно при этом дрогнув правой щекой, отмеченной небольшой родинкой:
— Кто додумался до такого?
Вытолкнули к царю пехотного капитана Саплина.
— Врешь! — поразился Усатый. — Мыш такой!
Маиор действительно не вышел ростом. Петру Алексеевичу, например, казался как раз под мышку. Блуждающие круглые глаза царя цепко прошлись по истрепанному мундиру капитана, но Саплин того не испугался — смотрел на усатого пусть снизу вверх, но неукротимо, и даже весело.
Царю понравилось.
— Коли так, — сказал, обняв крепко, — коли такой маленький русский мыш так задирает шведского льва, мы бюст тебе, неукротимый маиор, грудную штуку с тебя, как с героя, слепим. — И, поправив тяжелой рукой красные (вот она запекшаяся стрелецкая кровь!) отвороты темно-зеленого преображенского мундира, крепко обнял капитана: — Дам теперь дышать тебе, маиор, ты услугу мне оказал. И России оказал большую услугу.
И дал дышать.
Пользовался маиор всякими царскими милостями, на ассамблеях скакал козлом, неукротимо пил водку, дымил трубкой, играл с большими генералами в шашки, случалось, пугал дам простыми рассказами. Зато когда пришло время отправить в Сибирь верного человека, Усатый вспомнил не кого-нибудь, а именно маиора: пусть ростом мал да волей вышел! Сказал доверительно: пойдешь, маиор, в Сибирь. Это далеко. Знающие люди говорят, что есть в Сибири одно местечко, над ним гора возвышается — вся из серебра. Натеки серебряные висят с той горы, ну, прямо как сопли. Посылал я туда грека Леводиана с десятью товарыщи, он не нашел и сам сгиб. Теперь ты, маиор, пойдешь к горе. Пойдешь по добру, не по приговору. Настоящих работников у меня и в России не хватает, но надо идти. Я так чувствую, маиор, что это дело как раз тебе по характеру. Если вернешься, то полковником. Опять дам тебе дышать.
И пошел маиор в Сибирь искать для царя гору серебра. А соответственно, и охранять ее. Раз есть где-то в Сибири гора серебра, правильно решил, непременно ее надо охранять. Русский человек, известно, от природы склонен к хищениям. Дай ему волю, русский человек свою собственную гору серебра по щепотке разнесет, всю сменяет на водку. Мимо горы серебра идя, ни один русский не удержится, отщипнет немножко. Чего, скажем, не хватало сибирскому губернатору Гагарину? Все у него было, даже то, что у царя есть. А ведь неистово воровал Матвей Петрович, так страшно и неистово воровал, что труп его, обмотанный цепями, до сих пор, истлелый, болтается на виселице. И не где-то в Якутске или в Тобольске, а здесь, в Санкт-Петербурхе, прямо перед окнами Сената. Всегда полезно видеть такое русским сенаторам.
Ушел маиор.
А Сибирь велика.
Сибирь, она всех глотает.
4
Шум на дворе утих.
Мальчик в синем армячке, из-под которого виднелась нечистая рубаха, младший брат девки Нюшки, с опаской заглянул в комнату, сказал, шепелявя, с ненавистью:
— Барыня передали, накрыто на стол.
— И померанцевая поставлена?
Знал Иван, что не надо унижать себя перед мальчиком, мальчик его и без того не любит. И за то, что они, секретный дьяк Иван, сестру Нюшку тискают втихомолку и щиплют за высокий бок, и за то, что их, задумчивых тихих дьяков, время от времени доставляют в дом пьяными на чужой телеге, а добрая барыня почему-то терпют такое, и за то, наконец, что секретные дьяки как бы тихие, а сами часто с доброй барыней уединяются, и читают вслух разные книги. Еще ладно бы, «Устав морской» — о всем, что касается к доброму управлению в бытности флота на море, или там всякие заметы о военных баталиях (такое даже неукротимый маиор слушали в свое время), так ведь нет, он, мальчик, сам слышал, как они, дьяки вредные, читали доброй барыне вслух книгу: «Новоявленный ведун, поведающий гадание духов, или Невинныя упражнения во время скуки для людей, не хотящих лучшим заниматься». Он, мальчик, сам тайком держал в руках эту книгу, даже листал ее, только ничего не понял. И от этого сердился еще сильнее. Обидно и за добрую барыню, и за сестру. Сказал бы барыне, какой плохой у нее племянник, да страшно… Вот защитил бы сестру Нюшку, да сил нет… Да и защищать как-то никак не получается: к тихому дьяку у глупой Нюшки всякие такие симпатии… При взгляде на Ивана у мальчишки леденели глаза.
А соломенная вдова чего ж?
Она, правда, любила послушать чтение.
Особенно если в какой книге шла речь о Сибири, соломенная вдова вся содрогалась. Содрогалась, но все равно досконально хотела знать о пустынном крае, по которому, может, и сейчас ходит ее маиор. Ведь всем известно, русский человек — ходок, он не станет отсиживаться в якутских чувалах или по заброшенным зимовьям, он сам далеко пойдет, куда глаза глядят, без ландкарты, только понаслышке, пока не остановит его судьба. Этого только глупый мальчишка, брат Нюшки, не понимал, не раз, впрочем, поротый в сарае за то свое горькое непонимание. Правда, после каждой такой порки мальчишечьи глаза при виде Ивана еще больше оледеневали.
— Не поставлена померанцевая. Не будет вам нынче померанцевой. Никакой вам сегодня не будет, — скороговоркой с холодной ненавистью выговорил мальчик. И сам про себя, пусть и не вслух, но как бы решил: вот тискаете Нюшку, глупые дьяки, ничего вам нынче не будет!
Тоска, подумал Иван, и вяло пообещал:
— Уши нарву.
— Вас вчера привезли накушамшись, — с ненавистью сообщил мальчик. — Вас вчера на телеге привезли, как помершего борова. Думный дьяк Кузьма Петрович всегда вас хвалют, а зря.
Иван так же вяло пообещал:
— В подвал спущу. Железо набью на руки. Будешь, как кликуша, лаять из подвала нелепым голосом. — И, ногами шаркая, плохо было, направился в гостиную.
Из гостиной низкая дверь открывалась в сумеречное, но уютное и теплое пространство полукруглой застекленной террасы, за удобство и видимость которой вдова не раз отмечалась городским начальством. Даже сам государь однажды, проезжая через Мокрушину слободку, вспомнил неукротимого маиора Саплина и, поднявшись к соломенной вдове, выпил водки.
Хорошая терраса.
На такой террасе чай хорошо кушать.
Если солнце в небе, то все вокруг как бы смутно освещено, как бы погружено в светлую радугу, а если туман, то, опять же, люди укрыты от непогоды, и не зябнут за столом, и туман не охватывает их своей сырой желтоватой гнилью. А на столе сипит самовар. Большой горячий самовар. Такого на многих хватит.
— Вас Пробиркой все кличут, — все той же скороговоркой ненавистно прошипел в спину Ивану вредный мальчик.
— Рассол принеси, — угрозился Иван, но на прозвище не обиделся.
Ну, Пробирка.
Подумаешь!
Так прозвали его на службе не за что-нибудь, а за стеклянную светлость глаз, за тихую худобу, за особенную опрятность. Подумаешь, Пробирка! Бывают прозвища куда хуже. На царских ассамблеях даже сиятельные князья да вельможи ходят под всякими прозвищами. Курят табак, играют в шашки, сидят, смотрят друг на дружку, а кого надо окликнуть, окликают по прозвищу! Усатый сам за этим следит. И даже сам наделен прозвищем!.. Подумаешь, большое дело — Пробирка. Дано человеку такое прозвище за чистоту, за опрятность. У него, у Ивана, чернила, бумага, тушь, всякий инструмент, книги — все хранится на своем месте, каждая чертежная принадлежность в шкапу, сам в канцелярию входит скромно. Закусывает губу, вперяет задумчивый взгляд в рабочую маппу. Не зря думный дьяк Матвеев без сомнений доверяет Ивану самые секретные.
Кликуша во дворе, наконец, совсем смолкла.
Как умерла, подумал Иван. Наверное, ее окатили водой, потом подняли. Теперь, успокоив, будут поить чаем, подарят калач. А потом сама соломенная вдова Саплина будет говорить с кликушей. С одной стороны вдове страшно: был царский указ — нигде ни по церквам, ни по домам не кликать и народ тем не смущать, а с другой стороны очень хочется знать вдове: ну, вот к чему начали в дому иконы почикивать да пощелкивать?
— Здравствуй, голубчик.
Соломенная вдова вошла к столу и Иван, увидев ее, сразу оттаял сердцем.
Светлое личико вдовы пусть оспой побито, но в меру, будто болезнь ее пожалела, глаза синенькие, на плечиках халат тонкого, но тяжелого апонского шелку, только зеленый, как морская вода, и с необычным растением на груди. И сама соломенная вдова Елизавета Петровна все еще цвела как цветок — правда, не на восходе, а на закате. Единственно лишь по глазам, чуть косящим, видно было — расстроена.
— Ах, голубчик! — белые ручки крепко прижаты к грудям, будто она боялась за нерусское растение, но взгляд печален. — Знаю, знаю, ты добр, тебе думный дьяк Кузьма Петрович благоволит, но как можно?
Жалела.
Корила, значит, но жалела Ивана. И только из смутного упрямства, порожденного похмельной тоской, Иван напомнил себе слова из одной умной книги: «Тот не пьяница, кто, упившись, спать ляжет, а тот пьяница, кто, упившись, упадет, где стоит». Впрочем, сразу вспомнил, стыдясь: а сам-то я? Разве вчера не меня привезли домой на чужой телеге? Разве это не я не помню, что, собственно, совершил вчера? Даже подумал горестно: будь соломенная вдова грамотней, она бы нашла, что возразить. «И кроткий, упившись, согрешает, если и спать ляжет, — возразила бы соломенная вдова, будь она грамотней. — И кроткий, упившись, валяется как болван, как мертвец. И кроткий, упившись, валяется, смердя даже в святый праздник, валяется как мертвец, расслабив тело, весь мокр, налившись как мех до горла. Если богобоязен, то мнит, что стоит он на небеси и наслаждается высоким пением, а от самого несет смрадом, и весь поганый…»
Могла, могла возразить вдова! Иван чуть не застонал от бессилия. И, опять же, не было на столе наливки! Вот вся душа болит, что-то вспомнить хочет, а вдова по сути своей женской долго еще будет мучить его, Ивана. По доброте великой сама измучается и его всего измучит.
— Знаю, знаю, голубчик! — вдова снова сложила руки на грудях, под белыми пальчиками смятенно смялось невиданное нерусское растение. — Знаю, знаю, голубчик, с чего ты с утра неприветлив, с чего у тебя такая печаль в глазах. Это Сибирь в тебе отрыгается. Кузьма Петрович мне говорил, что люди в Сибири неприветливы и хмуры. Такие, как ты сейчас. Кузьма Петрович — думный дьяк, он все знает. Он мне говорил, что люди в Сибири хмурые, а небо низкое. Совсем низкое и темное, все в копоти, — перекрестилась вдова. — Закоптили дикующие небо в Сибири кострами. Много их там. Ты, голубчик, — губы соломенной вдовы дрогнули, — тоже с утра как закопченный. — Наверное, вспомнила маиора (в расстройстве всегда вспоминала Якова Афанасьича), добавила горько: — Почему теперь веснами птички не стали красиво петь?
И так жалобно выговорилось это у вдовы, что сердце Ивана дрогнуло, налилось нежностью, жалостью.
— Ах, матушка!..
Понимал, что надо, непременно надо повернуть разговор на маиора, на его героическую судьбу, тогда, может, появится на столе и наливка, но так жалобно, так горько сказала вдова про птичек…
— Ах, матушка, каюсь!
Знал, что добрая соломенная вдова не смирилась с мыслью о своей горькой доле. От того и сворачивала так часто в сторону Сибири. И в плохом, и в хорошем. Вот, например, закопченное небо вспомнила. В Сибири, это она действительно не раз слышала от брата, дикующих много — они нехорошие, они гостей ядят, стрелы пускают. В Сибири мороз леденящий, зверье, люди лихие. Там плохо, плохо, никак не выживешь! Но маиор Саплин неукротим! Он росточком не вышел, зато душевная сила в нем! Пока зверье бегает по лесам, маиор Саплин не помрет с голоду. Он, неукротимый маиор Саплин, не только на зверье, он на шведа охотился! Сам государь помнит о неукротимом маиоре Саплине. Он, государь, ее, соломенную вдову, не раз привечал, ее маленький рот поцелуем отметил. Однажды в ассамблее лично налил ей в бокал ренского, и, дрогнув щекой, пошутил. Вот, пошутил, коль мужчина встречает женщину, то всегда спрашивает: «Можно, я это сделаю?» А женщина, мол, всегда отвечает скромно: «Да как! Да не надо!» А я все равно это сделаю! И так пошутив, запечатлел поцелуй на теплых губах вдовы.
Сказано у Павла: «Жена связана законом, доколе жив муж ее; если же муж ее умрет, свободна выйти, за кого хочет, только в Господе».
А где маиор? Умер? Жив ли? Уже несколько лет одна — без никакого греха, в печали. В неслышимых стенаниях текут дни, недели, месяцы, годы. У Павла там дальше: «Но она блаженна, если останется так, по моему совету». Ох, трудный совет! Не зря думный дьяк Кузьма Петрович, брат родной, бывая в гостях, а потом прощаясь неспешно, вдруг проницательно взглядывает в глаза любимой сестры и говорит, сжав горячую руку: «Лучше, сестра, заново вступить в брак, нежели разжигаться».
Она вспыхивала.
Несчастная судьба.
И мужа нет, и свободы нет.
Ждала, не жалуясь и терпя, мужа, неукротимого маиора Саплина. Стыдилась всего, что могло отбросить тень на ее скромное ожидание. Потому и сейчас, строжась, подняла на Ивана синенькие глаза:
— Вот так, голубчик. Вчера вновь тебя привезли. Ты был будто куль с мукой. И мешок при тебе. Бумаги шуршат в мешке. Казенные, небось, бумаги, Ванюша? Как только не потерял? — И укорила: — Можно ль так поступать?
Сказала про мешок (бумаги шуршат), и Иван сразу все вспомнил.
Глава II. Чужой мешок
1
«Тогда царевич шалил… Усатый сильно боялся… Тогда на поклон ходили к царевичу…»
«Молчи, дурак! Где тот царевич? Много выходили?»
Окна австерии дрогнули от пушечного залпа.
На мгновение утих пьяный говор, шумно сорвалось с окрестных крыш черное воронье. Как бы тень упала на землю, так грянул на Троицкой площади многократный виват.
Иван тоже поднял голову, прислушиваясь.
Чего только не случилось за последнее время. Было что послушать, хватило бы ушей. За какой-то месяц изменилась вся жизнь. «Здравствуйте и благодарите Бога, православные, что столь долговременную войну, которая продолжалась двадцать один год, всесильный Бог прекратил и даровал нам со Швециею счастливый и вечный мир!» — так сказал государь.
Во всеуслышание.
Усмехаясь про себя, Иван незаметно присматривался, прислушивался к ярыгам, рассевшимся по углам, к простым матросам, толкающимся у стойки, к казакам, занявшим вторую половину стола. Кафтаны на казаках выглядели поношенными, но так ведь только говорят, что встречают по одежке. Если правильно, то в кабаках встречают не по одежке, а по денежке. Есть денежка, никто тебя не упрекнет в том, что на плечах у тебя кафтан, видавший всякие виды. Имея денежки в любом виде можно сойти с лестницы, никто не укорит. А без денежки, и в хорошем кафтане можно получить по зубам.
Радовался про себя, потягивал горькое винцо.
На площади он уже был, среди народа толкался, военные суда на Неве видел. Честно говоря, на площади Ивану даже не понравилось. Там шумно кричали виват, там гремели литавры, били барабаны. Там с ужасной силой грохотали пушки с Петропавловской крепости, с военных судов и с Адмиралтейства. Там ждали фейерверка. Казалось, Усатый и в день мира хочет напомнить о жестоком военном огне. А вот в австерии уютно. Не зазорно русскому человеку выпить горького винца в такой день.
Вот Иван и радовался.
Почему не радоваться?
Беременные бочки с вином и с пивом тяжело и надежно утверждены на специальном возвышенном месте, они, большие бочки, не шумят, не толкаются, как люди на площади. И разговоры в австерии много интереснее и богаче, чем на площади. Мир-то, говорят, миром, а вот что теперь будет, когда наступил мир? Одни утешают, что к санкт-петербурхским окладам, в сравнении с московскими, теперь начнут доплачивать не двадцать пять процентов, а все тридцать, другие пугают, что пусть не на войну, а все равно волею Усатого погонят молодых робят в школы, а то еще и дальше — к немцам, к голландцам. Тоже чего хорошего? Наши робята от того портятся.
Иван приглядывался, прислушивался.
Еще вчера людишки смиренно, как тараканы, прятались по углам, боялись лишний раз выглянуть на улицу, а сегодня как наводнение случилось, как Нева выплеснулась на берега и пошла по улицам с шипом-гулом — пей-гуляй! — всех несло в одном общем водовороте. Хочешь, пробивайся сквозь орущую толпу на площади к дареному вину, к остаткам жареных быков с позолоченными рогами, а хочешь, пей на свои. Кафтаны не марки, поблаговести в малые чарки. Позвони к вечеришки в полведришки пивишки. Всем известно, что глас пустошный подобен вседневному обнажению. Целовальники нарадоваться не могут богатому празднику, они от великой радости выкатывают людишкам бочонки застоявшегося винца — не жалко, мол, радуйтесь! Не дураки, знают — все к ним вернется.
Иван усмехнулся.
Раньше на дармовщинку подносили рюмку водки с огурчиком только в кунсткамере. Простому человеку просто так войти в кунсткамеру страшно. Государь, учитывая это, специально учредил: явился человек взглянуть на уродство, какое производится иногда Натурой, такому человеку непременно сразу рюмку очищенной! Не выпив очищенной, и осматривать кунсткамеру тошно. Правда, ее осматривать тошно и после очищенной, не такая уж она очищенная. Однажды, правда, на большом безденежье, Иван целых три раза умудрился пройти в кунсткамеру, целых три раза умудрился принять от служителя по рюмке, и, может, принял бы еще, но образовался над Иваном плотный тяжкий запах перегорелого винца. Вот тебе и очищенная.
Странно вот, подумал он, поглядывая на матросов, на ярыг, на казаков напротив, все вроде радостны, все чему-то смеются, все о чем-то разговаривают, только у меня, у секретного дьяка, на душе смутно.
И усмехнулся презрительно. Уж прямо так — почему-то? Уж прямо не знаешь правды?
Укорил себя: знаешь, знаешь!
Ведь сказано в умных книгах, что пьяницы и бражники царствия божьего никогда не наследуют. Они без воды тонут на суше. В кабак — со всем, обратно ни с чем. Перстень на пальце тяжело носить, зато портки на пиво легко меняются. Пьешь с красой, проснешься с позором. В кабаке всякому дашь выпить, а завтра сам будешь просить. Так что, знаешь!.. Все знаешь, Иван!..
2
Четвертого сентября одна тысяча семьсот двадцать первого года государь Петр Алексеевич неожиданно явился с моря в Санкт-Петербурх. Говорят, сам вел шаткую бригантину от Лисьего мыса, где стоят Дубки, та усадьба, что впрямь обсажена молодыми дубками. Бригантина ходко вошла в Неву, стреляя сразу из трех пушек, и сразу затрубили трубачи.
Боялись несчастий, а вышел мир.
По такому великому, по такому столь долгожданному случаю Усатый, наконец, принял от своих флагманов и главных министров чин адмирала от Красного флага. А Сенат и Синод поднесли государю титул Отца Отечества, Всероссийского Императора и Петра Великого. Говорят, Усатый не церемонился. Его левая щека счастливо и грозно дернулась: «Конец долгой войне!»
Так произнес, и сразу двенадцать драгун с развернутыми знаменами, с белыми через плечо перевязями, как бы гоня перед собой неистовых трубачей, пошли с шумом по плоским площадям и улицам Санкт-Петербурха, объявляя великий праздник: мир! мир со шведами!
Пятого сентября в почтовом доме всю ночь коптили сальные свечи, била по ушам сильная музыка — вместе с долгожданным миром в счастливо заключившейся войне приглашенные праздновали именины царевны Елизаветы Петровны. Думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев, заглянув к соломенной вдове Саплиной, рассказал: государь Петр Алексеевич, Отец Отечества, как бы стряхнул с плеч всю тяжесть военных будней, никак остановиться не мог. С удовольствием курил короткую голландскую трубку, пил, плясал, смеясь, срывал парики с сановников, широко расплескивал вино из чаши.
Мир!
А десятого сентября снова праздник.
На этот раз с карнавалом.
Иван несколько часов бродил в толпе, дивился: людишки в харях, в невиданных венках и одеждах скакали и прыгали на Троицкой площади под грохот пушек, под шипенье диковинных фейерверков. Говорили, что фейерверки, как всегда, зажигает сам царь. Безумный князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский явился перед народом в одежде древних владык: ехал на колеснице, облаченный в длинную мантию, подбитую горностаем, сверкала корона на голове, усыпанная не стеклом, а настоящими бриллиантами. На фигуру бога Вакха, мерзкого в своей наглой осатанелости, набросили благородную тигровую кожу. Страфокамилы, петухи, журавли — десятки и десятки ряженых кружили вокруг процессии. Одного царского шута целиком зашили в медвежью шкуру, он смертельно пугал зевак, вдруг бросаясь на них. Говорили (сам Иван того не видел), что на выходе Преображенского и Семеновского полков первым торжественно отбивал строевой шаг суровый великан в потрепанном зеленом полковничьем кафтане с небольшими красными отворотами, поверх которого была натянута кожаная портупея. На ногах великана зеленели простые чулки и такие же простые башмаки, стоптанные на многих дорогах. В одной руке палка, в другой шляпа.
С ужасом и восторгом узнали в великане царя.
Виват, прозвучавший при появлении Усатого, донесся до каждого кабака, забитого пьяницами-ярыгами. Не заглушили того вивата ни шипенье ракет, ни пушечные залпы. Да, не мало чего случилось в последнее время.
Иван внимательно разглядывал людишек, старался поймать каждое сказанное слово. Кто радуется? Кто опечален? Над чем задумываются? Чего хотят? Не упустил он и высокого человека в немецком кафтане, вдруг пробившегося к стойке, покрытой медным листом. Навстречу человеку сразу встал из-под грозного портрета государя, висящего на стене, целовальник в фартуке. Хорошо знал, кто и сколько может оставить в его заведении. Провел новоприбывшего в угол, усадил на скамью под окном, украшенным маленькими цветными стеклышками, поставил на дубовый стол объемистую рюмку анисовой, и положил рядом мягкий крендель. Ветер с залива время от времени с силой сотрясал мутные стеклышки, но в теплом заведении уютно вился дым, пахло хлебом и водкой.
Обычно ход Ивана начинался с маленьких кружал, где трудно встретить знакомого человека; или даже с Меншиковской австерии, той, что на набережной. Меншиковской ее прозвали потому, что генерал-губернатор Санкт-Петербурха, переправляясь на лодке через Неву, почти непременно заглядывал на огонек. Здесь следовало вести себя сдержанно, однако Ивану хозяин радовался: хорошо знал в свое время пехотного капитана Саплина. А вот в австерию Четырех фрегатов Иван заходил реже. А если заходил, то сидел тихо и недолго. Зато, нагрузясь, как хорошая барка, степенно отправлялся в долгий обход уже всех подряд кабаков и австерий, поставленных вдоль Крюкова канала. Часто заходил в кабаки совсем простые, где ярыги попривыкли к нему, где он никого не смущал и сам не смущался. На улицах ветер, сырость, холодно, в грязных переулках стерво, вонь, грязь, пока бредешь, укрываясь от ветра, весь перемажешься, а в кабаках сухо, уютно.
В австерию Четырех фрегатов Иван боялся ходить: сюда вполне мог заглянуть сам Усатый. Конечно, Иван никогда такого не видел, но некоторые ярыги клятвенно клялись, что видели Усатого в указанной австерии. А зачем встречать Усатого простому человеку? Лучше не надо. О государе ходили разные слухи. К примеру, Кузьма Петрович Матвеев, думный дьяк, сам говорил, что сильно строг царь. Когда назначал в свое время бомбардирского поручика Меншикова губернатором Шлиссельбурга, губернатором лифляндским, корельским и ингермландским, так и сказал: «Возвышая вас, думаю не о вашем счастье, но о пользе общей. Кабы знал кого достойнее, конечно, вас бы не произвел». И память, говорил Кузьма Петрович, у государя отменная — он помнит всех, кого видел в лицо.
Иван поежился.
Правда, не дай Господь, войдет Усатый, дернет щекой (в румянце), и укажет на Ивана: ублюдок, дескать, стрелецкий! Почему здесь? Весь род выведу!
Иван усмехнулся. Так дурак может сказать, убивая комара.
А что истинному царю до комара, что истинному царю до дитяти какого-то стрельца, высланного в Сибирь и давно убитого злыми шоромбойскими мужиками? Что истинному царю до какого-то мелкого секретного дьяка? Это тундрянной старик-шептун от убожества своего мог гадать: будешь, мол, отмечен вниманием царствующей особы.
— Тише, дурак!..
Иван вздрогнул. Но это не ему сказали. Это один казак сказал другому казаку. А тот зло ответил:
— Ты меня не тиши! Про что говорю, про то знаю. Сам есаул такое говорил, не помнишь? Так и говорил: немцы, дескать, Усатого испортили, немцы, дескать, Усатого подменили… — Голос упал до шепота: — Не русский он, говорят…
— Да как так?
— А так… Простой немки сын… Подменили, говорят, ребенком… Подкинули вместо настоящего ребенка немчуру. Потому Усатый и дергается всегда, что не по нраву ему истинный православный дух. — И выругался: — Пагаяро! Всю Россию вырядил в немецкое платье.
— Молчи, дурак!..
Иван невольно поежился.
Вот какие неосторожные люди, эти казаки. Таких и слушать опасно. Даже случайно слушать таких опасно. Лучше уж повернуть ухо к ярыгам.
Иван, правда, повернул ухо к ярыгам.
— Купи шапку, человек, — сказал один. — Смотри, какая шапка!
— Вижу, что мятая, — возразил другой.
— Да в мятости ль дело? Ты пощупай.
— Чай не баба!
— А ты все равно пощупай, не бойся. Я сроду тебя не обману. Шапка мяхкая, как травка. Совсем не простая шапка.
— Я вижу, что не простая. Старая, тертая. Потому-то, наверное, и мяхкая, что хорошо тертая.
— Это не овчина, сам погляди. Это шапка из баранца.
— Все одно, овчина.
— А я говорю, совсем не овчина. Не овчина, значит, а баранец!
— Да в чем разница?
— Да в том-то и разница, что шапка с низовьев Волги! Баранец только там растет. Это как бы животное-растение, и плод оно приносит, совсем похожий на ягненка. Стебель идет через пупок и возвышается на три пяди. Конечно, ноги мохнатые, рогов нет, передняя часть как у рака, а задняя — совершенное мясо. Всегда живет, не сходя с места. До тех пор живет, пока имеет вокруг себя пищу. А потом помирает, если охотники не возьмут.
3
Пряча в ладони плохо выбритый подбородок, Иван горбился на лавке, намертво врезанной в пол, чтобы ярыги не позволяли себе употребить ту лавку в драках. В теплом углу все слышно, в теплом углу все видно, в теплом углу тебя никто не видит, не замечает, можно сидеть да помалкивать. Ну, а сильно захочется, сам входи в разговор. Но с почтением входи. С уважением. А то, не дай Бог, ударят в лицо, выбросят на улицу. Не поможет тогда и портрет Усатого, вывешенный в кабаке для душевного усмирения.
Чувствовал, крепкое винцо туманит голову.
Еще не пьян, а уже туманит голову. И уже хочется чего-то. Как бы подергивают изнутри мелкие бесы. И застряло в голове произнесенное казаком ругательство — пагаяро. Вот что за словечко? Откуда? Будто уже слышал когда-то. Дикое словечко, нечеловеческое. По хорошему, вообще б уйти от греха, из кабака, спрятаться в опрятном домике доброй соломенной вдовы Саплиной, никого не трогать, и тебя чтоб никто не трогал. Читать негромко умные книги, замышлять неторопливо добрые дела. А пьяный… Всем известно, от пьяного человека ничего хорошего не жди. От пьяного человека удаляется ангел-хранитель, заступают на его место бесы, вводят в пустой кураж.
Хмыкнув, Иван отмахнулся: да ну, какие бесы? Сегодня же праздник! Зачем спешить домой? Разве он не человек? Зачем прятаться в четырех стенах? Он хочет по-человечески посидеть с людьми.
Но внутри Иван уже понимал: это бесы. Это они, окаянные, нашептывают, свое берут. Томят, собаки, с утра, жарко и хитро подогревают кровь, жадно и хитро гонят ее по жилам. Вот раньше, в Москве, с Иваном такого никогда не случалось. Ну, запивал, с кем такого не бывало? — но не так, не вкрутую. Москва сама по себе — город тихий. На холме Покровский собор. Внизу многие городские ворота — Тверские, Пречистенские, Арбатские, Никитские, Серпуховские. Через речку Неглинную переброшен деревянный мост. В Бабьем городке у Крымского моста лениво вертятся крылья мельниц, а с Кузнецкого моста несет нежным древесным дымом. После покойной белой Москвы, после старинных изб, бесчисленных искривленных переулков, после колоколен, палисадов и белых кремлевских стен, если мрачнеющих, то только на закате, мрачный солдатский Санкт-Петербурх, плоско простертый по островам, до сих пор казался Ивану нечеловеческим, все его пугало в Санкт-Петербурхе, но, вот странно, влекло. И неестественные плоскости низкого белесого неба, и простор белесой Невы, и всякая речь на площадях, часто нерусская. Игла крепости Петра и Павла отчетливо касалась низкого неба, берега бесконечно тянулись, выказывая устроенные на них пеньковые амбары, гарнизонные цейхгаузы, церкви с голландскими шпицами, мельницы, бедные мазанки, дворцы, смолокурни. И грязь везде. Топь да болота. У каждого въезжающего в город требуют булыжник с души, иначе — шум, наказание.
Нет, скушно подумал Иван, врал тот старик-шептун!
И завтра с ним, с Иваном, и послезавтра с ним ничего не случится. Какое уж тут внимание царствующей особы? Какая дикующая? Чухонка, что ли? Никогда ничего удивительного не случится со мной, скушно сказал себе Иван. Ты не маиор Саплин, ты даже не казак с какой-нибудь украины. Ты просто Пробирка. Ты просто дьяк, только называешься секретный. Вот и сиди, дурак Пробирка, в пыльной канцелярии, перетолмачивай чужие книги, учиняй чужие чертежи!
Думал так, а глаза все примечали. И мысли становились хитрей. Ну, плоский город, а все равно… Вот взять бы лодку…
Скушно усмехнулся. Ну, возьмешь лодку. Ну, даже поплывешь. А куда плыть? Близко нет никакого края света, только острова. А на каждом острове сидят в правительственных учреждениях чиновники, берут подарки, на пол сплевывают, в простоте своей забывая о политесе. Все врал старик-шептун! Погибнет он, Иван, здесь, в Санкт-Петербурхе. И погибнет ни от чего-то там грозного, даже не от того, что чужую жизнь проживет, а просто от пьянства. Видно, так у него на роду написано.
Вздохнул.
Как сидел годами над чужими отписками и чертежиками, так, наверное, и впредь буду сидеть. Как пил годами в самых смутных местах, так, наверное, и буду пить. Как попадал во всякие истории много лет, так и буду попадать. И однажды все кончится плохо. Известно, после одиннадцати часов вечера опускаются шлагбаумы на городских заставах. Если ты не лекарь, если ты не солдат по команде, если ты не знатное лицо или священник, так и не думай ходить по улицам. Тут тебе не Москва. Здесь ночи чернее грязи. А коли белая ночь, так еще хуже. Пропадешь где-нибудь на сырых деревянных набережных.
Но и вздыхая, Иван понимал — это бесы его томят. У них, у бесов, это главное дело — смущать ум слабого человека. И чтобы отогнать бесов, чтоб не томиться, выпил сразу двойную с махом. А сам все присматривался, прислушивался.
Вот странно устроен мир.
Думный дьяк Матвеев, добрейший Кузьма Петрович, дружен с самим Оракулом, с хитрым Остерманом, может, лучшим дипломатом при государе, да и сам Матвеев призван на все ассамблеи, пьет водку с перцем, играет в шашки с Усатым, а, например, вернуть деревеньки высланного в Сибирь и погибшего там старшего брата не может. Добрая соломенная вдова Саплина, добрейшая Елизавета Петровна, приходится родной сестрой того же думного дьяка, на устах соломенной вдовы сам Усатый запечатлел поцелуй однажды, а, например, обратиться к государю, напомнить ему о потерявшемся в Сибири маиоре не может.
Вот если бы он, Иван…
«Что ты! Что ты! — испугался собственных мыслей. — Разве можно?»
Знал, явись перед ним Усатый, испугался бы до смерти.
Говорят, лицо у царя круглое, с румянцем на щеках, голова высоко поставлена, глаза все видят. Глянет ужасно, пыхнет матросской махоркой, ткнет длинным пальцем в грудь: «Вот, дескать, ты, Ивана Матвеева сын, выблядок стрелецкий!.. — и крикнет: — В Сибирь его!.». А то еще пошлет каналы рыть. В России много роют каналов.
Ивана передернуло.
Остановись, строго сказал себе. Винца выпито уже не на одну денежку. Остановись, не потакай бесу!
Но остановиться не пожелал.
Глотнул рюмку мятной, заел кусочком паштета.
Остро жалел при этом добрую соломенную вдову Саплину. …Почему теперь веснами птички не стали красиво петь?
Доброй соломенной вдове Саплиной в голову не приходит, чем занимается сейчас ее сирота. Да и не надо, чтобы такое приходило в голову. Он, Иван, не позволит себе расстраивать добрейшую Елизавету Петровну. Вот еще один шкалик, и все!.. Один самый последний шкалик, и больше ни на мизинец. Он, Крестинин Иван, дьяк секретный, знает меру. А если еще захочется выпить, так выпьет дома. У него в канцелярии в шкапу с секретными маппами припрятан полуштоф, и дома, в уголку, куда не заглядывает даже девка Нюшка, еще один припрятан. Сейчас он, Иван, последнюю рюмку допьет и, радостный, пойдет к доброй вдове своими ногами. Не на чужой телеге пьяного привезут его, как с песком куль, а сам пойдет. Вдова так удивится, что сама выставит померанцевую. «Утешься, мол, сирота, пригуби рюмочку. Праздник! В мир вступила Россия, шведа побили. Выпей за здоровье государя императора и за здоровье неукротимого маиора Саплина. Ведь государь сегодня пускает фейейрверки и в его честь».
Врал старик-шептун.
Даже кулаком хотелось грохнуть об стол. Ну, зачем обещал старик край земли? Зачем обещал любовь дикующей? Зачем внимание царствующей особы? И еще это. «Чужую жизнь проживешь…» Какую чужую? Как можно прожить чужую жизнь?… И вообще… Ему, секретному дьяку Ивану Крестинину, как всякому другому божьему человеку, оставлять Санкт-Петербурх более чем на пять месяцев не разрешается, да и на те пять месяцев нужно испросить письменное согласие Сената. А до края земли, небось, скакать да скакать все три года!
Врал, старый дурак. Сидеть мне всю остатнюю жизнь за канцелярским столом, залитым чернилами. Я — мышь канцелярская. Я — лоскут ветхий. Еще точнее, Пробирка я.
Истинно, Пробирка.
А то так просто шуршун.
Усмехнулся презрительно: «Ну да, вот такой, как я, дойдет разве до края земли! Жди больше, дойдет!» И сказал себе строго: «Все, Иван, встаем. Самое время встать». И угрозил себе: «Смотри, как сейчас встану!»
Но не встал.
Стало жалко себя.
Вот он сейчас уйдет, а ничтожные ярыги останутся. Вот он уйдет, а казачий десятник, рассевшийся за столом напротив, так и будет бубнить — вот, дескать, еще при царевиче… Так почему я должен уйти?…
Капля к капле — наводнение.
Это кто сказал про наводнение?
А-а-а, это казаки шепчутся. Лиц не видно, низко пригнулись к столу.
— Видел, на берегу, рядом с Троицей, стоит ольха? — совсем негромко шептал один из казаков. — Знающие люди говорят, что нынче Нева подступит к самой ее вершине. Как ударят дожди, как повернет ветер с моря, так вода и подступит. Говорят, допреж такого не бывало.
А голос уже знакомый:
— Молчи, дурак!..
Все, встаю!
Твердо, окончательно решил встать Иван, но в глубине души, в самой глухой, в самой потаенной ее глубине, в темной бездне, куда даже сам старался не заглядывать, уже понимал — не встанет он, не поднимется со скамьи, никуда не пойдет. С восторгом и страхом чувствовал: подступает час тайный, ужасный. Боялся таких часов, но ждал их. Вдруг мгновенно отступает все святое, чистое, смутную душу скручивает водоворот, летишь, проваливаешься неведомо куда, моргаешь глазами.
Ох, понял с тоской, наверное, шум устрою. Ох, понял с тоской, впаду, наверное, в ничтожество. И сказал себе, смиряясь почти: вот немножко посижу, теперь совсем немножко. Мне ведь хватит глоточка.
Но что-то в нем уже повернулось, уютное тепло разлилось по телу.
Все чаще он поднимал голову, все чаще и внимательнее поглядывал на казачьего десятника, сидевшего напротив него.
Ишь, пагаяро!
Глотал горькое винцо, думал — много нынче водится занятного по санкт-петербурхским кабакам. Тот же казачий десятник напротив… Сразу видно, прибыл издалека… Платье на нем простое, морда обветренная, бритая, щеки побиты оспой. Ног под столом не видно, но спорить готов — сапоги на десятнике стоптаны. Издалека, видать, притопал в Санкт-Петербурх, и холщовый мешок при нем, брошен под лавку. Почти пустой мешок… Спрашивается, зачем таскает с собой?… И глаза острые. О царевиче, вишь, вспомнил…
Тряское болото — петербурхские кабаки.
В Санкт-Петербурхе все на болотах стоит.
Все в Санкт-Петербурхе как бы в плесени. Даже портрет Усатого на стене как бы немножко заплесневел. Правда, и на таком портрете государь строг, как всегда: глаза выпучены и бегают. Тоже присматривается к людишкам, не говорит ли кто лишнее? Подумал даже смиренно: вот бедное животное — человек. Все в нем всегда открыто, все в нем напоказ, ничего не скроешь.
И опять прислушался.
— Говорят, теперь готовятся в Персию… В Персии Гусейн-шах тиранствует… Сильно изможден вином и гаремом, бунты кипят вокруг него… Поход, говорят, готовят…
— А нам в Персию не надо, молчи!
— А чего молчать? Тут не как в якуцком кружале.
— Вот, вот, — указал десятник. И повторил свое: — Пагаяро!
Уже голоса в кабаке роились, как пчелы в улье. И Усатый еще хмурее присматривался с портрета. А я чего? — совсем запутался Иван. Я молчу. И даже нашел силы укорить себя: пьян ведь!.. А недавно хотел уйти… К доброй вдове… Своими ногами… И пьянство тут не в оправдание. Сам Усатый со стены строго указывает: кто пьян напьется и во пьянстве зло учинит, того не то что простить, того даже особо наказать надобно, потому что пьянство, особо свинское, никому никогда извинять нельзя.
Без бога ни до порога.
И опять услышал:
— Молчи, дурак! — так громко, будто ему сказали.
Но сказали, понятно, не ему; сказали казаку, который, хватив из кружки, забубнил, горячась:
— Да сам я видел бумаги… Сам подавал бумаги в съезжую…
— Вот сам и попадешь в съезжую!
— Ну, кто богу не грешен, кто бабушке не внук?… — не унимался казак. — Я ведь чего хочу?…
— Ну?
— Одномыслия… Одиначества… Чтоб всем хорошо было…
— Ишь, чего задумал! А было такое на твоей памяти?
— Сам молчи! Не пестун ты мне! — возмутился казак. И опять выругался: — Пагаяро!
Иван опустил глаза.
За десятником в простом платье и его приятелем увиделось вдруг далекое, всплыло как из тумана — Сибирь… Казаки, похоже, бывалые… Вон портрет перед ними, а они, хоть и бритые, не боятся Усатого. Видели, небось, многое. Ходили по Сибири, может, встречали неукротимого маиора Саплина… Он не мог там не нашуметь…
Спросить разве?
Остановись, сказал себе, не гневи Бога.
И сам себе возразил: так праздник ведь! Самый распоследний голяк пенником угощается. Самого шведа побили, не малость! Мир! Двадцать один год сплошная война, а тут сразу мир! Как не выпить на радостях?
И еще подумал: много чудесного в мире. Вот ему, например, старик-шептун такое нагадал!.. Может даже еще и сбудется, подумал весело, даже с некоторым внутренним бешенством. Это ведь только в канцелярии тишь. Там на больших столах зерцало, отписки, маппы, книги с кунштами, то есть с картинками. Он, Иван, некоторые такие книги домой приносил, вдове интересно. Он, Иван, совсем не простой дьяк, он имеет дело с секретными документами. Когда входит в канцелярию думный дьяк Матвеев, Иван не вздрагивает, не вскакивает, как другие. И Кузьма Петрович зовет его ласково, кличет не Пробиркой, а по имени. Уважает Ивана за ум, за умение, за порядок и чистоту.
Усмехнулся, подумал весело: а вот заговорю с десятником! Я ведь тоже бывал в Сибири. При мне убивцу брали. Дикий парнишка ссек мне палец, а мог голову. Я гусей над сендухой помню. Они летят черны от копоти, так много по Сибири горит костров. Почему, правда, не поговорить с простым десятником?
Молчи, приказал себе. Таким, как ты, язык режут.
Сам себя испугался: при таком кураже и еще не в Сибири?
Вообще-то Иван боялся нарушить размеренную жизнь — при доброй вдове, при строгой канцелярии. А то было однажды весной, в третий день запоя, что не в кружале, а в храме божием так впал в туман, что спокойно, на глазах у всех, с невозмутимой неспешностью, снял крышку с чаши святой воды и крышку ту поставил себе на голову. Хорошо, миряне просто выбросили шалуна вон, а могло кончиться Тайным приказом.
Но как быть, как быть? — снова пожалел себя. Как быть, если накатывает тоска, если сердце щемит, а дождь санкт-петербурхский бесконечен и беспросветен? В Сибири от такой тоски дикующие уходят в леса, садятся на пенек, неделями не берут в рот пищу, и так незаметно умирают. Там, в Сибири, никто дикующим мешать не станет — сиди на пеньке и умирай. Это в Санкт-Петербурхе надо от всех прятаться: от Усатого, от приказа Тайного, от строгого думного дьяка, даже от доброй соломенной вдовы.
Вдруг остро пожалел вдову.
Личико Елизаветы Петровны оспой немножко повреждено, но глаза синенькие, а душой добра, добродетельна, великодушна. Когда пьяного Ивана привозили на чужой телеге, всплескивала руками, догадывалась — в тоске сирота. Говорила вслух, руки прижав к щекам: «Это тоска в тебе, сирота! Это большая тоска в тебе тлеет, Ванюша! Чувствую, совершишь что-то!»
А что совершит — не говорила.
Может, сама не знала.
Всегда в заботах: полы в дому выскоблены и натерты, печи заново переложены, девки в занятости, дворовые люди при деле, кладовые полны, весело поблескивает чистая слюда в окошках, а кое-где цветные стеклышки. Утром, по доброте, сама отпаивала сироту Ванюшу брусничной водой и квасом. Догадывалась об ужасном: вот совершит что-то!..
Подняв левую руку, Иван согнул и разогнул пальцы.
Указательного, правда, не хватало… Зато, подумал, крест на мне серебряный. На чепи тоже серебряной. Как бы память о диком мальчишке… Незаметно поглядывал на выпившего десятника. Душа горела, хотелось сказать десятнику что-то такое звучное, очень восхитить казака, привлечь внимание, чтобы десятник сам спросил.
Что спросил? А, неважно.
Спроси, подумал, что хочешь, я отвечу!
Я многие книги читал, подумал, водился со знающими людьми. «Книгу, глаголемую…» почти наизусть знаю. В той книге много чудесного. Добрая вдова рот раскрывала, когда Иван говорил вслух об острове Макарийском, лежащем под самым востоком Солнца близ блаженного рая. Там молочные реки, кисельные берега. Там девка выйдет, одним концом коромысла ударит, готовый холст подденет; другим концом коромысла ударит, вытянет из реки нитку жемчуга. Там стоит на острове береза — золотые сучья, и пасется такая корова, у которой на одном рогу баня, а на другом котел. Там олень с финиковым деревом во лбу. И там птица сирин — перья непостижимой красоты, пение обаятельное.
Совсем хорошая книга. Такую прочтешь и проясняется в голове: сколько ни есть земель на земле, все делятся на ведомые и неведомые. Сам не заметил, как произнес вслух:
— С одной стороны земли ведомые, а с другой неведомые… С одной стороны как бы открытие, а с другой отыскание…
И значительно взглянул на казачьего десятника.
— Ну? — удивился десятник, но спутник его, человек малозаметный, выпивший не меньше, чем его приятель, но все время кутающийся зябко в серый потрепанный кафтан, толкнул его локтем в бок — не твое, мол, дело. И так посмотрел на Ивана, будто он у них кису-суму с серебряными ефимками сманивал.
— С Сибири, что ли?…
Десятник удивленно кивнул. Он был длинный, жилистый. Такой не явится из близи, он издалека прибыл.
— А не встречал ли там где маиора Саплина?
Десятник посмотрел на Ивана и зрачки у него расширились:
— Сибирь велика… Где я ходил, там маиоры не водятся… — И откровенно удивился, толкнул своего спутника в бок: — Ты глянь!.. Ну, прямо вылитый Шепелявый!.. — И сразу потерял интерес к Ивану, наверное, понял его. Принял, наверное, за ярыгу.
Это Ивана обидело.
Хлебнув крепкого винца, он пригнул голову, и прислушался сердито.
Кажется, про остров теперь бубнил десятник… Про какую-то пищаль казенную… То ли потеряли они пищаль, то ли украли… А потом спилили с пищали железный ствол и употребили как виноваренную посуду, потому как находились на пустом острове… Может, сами высаживались, а может, высаживали кого… До Ивана не сразу дошла разница — высаживались и высаживали. А ведь сам только что проводил различия — открытие и отыскание… Главное, впрочем, уловил: где-то далеко в Акияне есть пустой остров, а на тот остров все равно ходят или ходили казаки. Может, высаживались, может, высаживали кого.
Теперь уже Иван удивился: если, скажем, высаживали, то как? Силой, что ли? И заметил, как бы про себя, но с таким расчетом, что бы его услышали:
— Ишь, высаживали… Душа-то, небось, живая, крещенная…
Жилистый десятник поднял голову.
В его темных глазах, затуманенных винцом, вспыхнул непонятный огонек, хмыкнув, он снова толкнул в бок приятеля: «Ну, в точь Шепелявый!» И, будто сдерживая себя, будто понимая что-то важное, будто специально забывая об Иване, но тем самым, конечно, выказывая свое небрежение к нему, опустил голову, забубнил про свое. Вот вроде привезли в Санкт-Петербурх челобитную… Издалека привезли… Или хотели привезти… Попробуй, разберись, если с площади беспрерывно виват несется.
Да еще рядом ярыга вспыхнул.
Сидел на скамье побоку от десятника безвредно, пенник глотал, молчал, а потом сразу вспыхнул. Наверное, винцо внезапно зажглось внутри. Сидел ярыга, впрочем, в нательной рубашке, потому как верхнее платье уже пропил. Нос рулем, правый глаз совсем не видит того, что примечает левый. Должно быть толковый смышленый человек, коли нос такой, не следовало бы с таким носом шум учинять, сидел бы спокойно, а вот нет, вспыхнул. Сразу, как сухая солома. Глупую голову задрал, весь напыжился, поглядывая на ближайших людишек то правым глазом, то левым. Ну, как не случиться драке, если на тебя посматривают то одним, то другим глазом?…
А десятник рядом бубнил и бубнил… Какая-то челобитная… Какой-то Игнатий в смыках… Бубнил: какой-то там Яков на острову… Бубнил: того Якова, наверное, мохнатые убьют, а, может, он сам бросится в море… …Пагаяро!
— Маиора Саплина, спрашиваю, не встречал ли где в Сибири? — повторил, уже начиная сердиться, Иван.
Вместо ответа ударила вдалеке пушка.
Собственно, Иван и не ждал ответа. Знал, что на такой трудный вопрос трудно легко ответить. Да и сам чувствовал, что не истинный интерес подтолкнул его к вопросу, а нечто такое, что тайно, пьяным хитрым соображением он даже сам себе не мог объяснить.
И действительно.
Зря, что ль, вместо десятника ответила ему пушка?
Знак, наверное. Знак тайный. Он, Иван, совсем дураком будет, если не поймет тайный знак. Ведь у него уже было когда-то. Сидел в корчме со случайным дьячком — весь в умных рассуждениях. Умильно говорили об основах природы, о том, что чистый месяц — он от духа и от престола господня, а земля — от пены морской. Ангелы, стало быть, ту пену с морей собрали, а господь сделал землю. А потом заговорили о том, как гром делается. В этом Иван уступить дьячку не мог, и в тот раз, как вот сейчас, тоже близко пушка в крепости грянула. Говорили умильно о громе, о природе его, и вдруг пушка — бах! на тебе! Ивану тогда тоже показалось — вот знак. И раз уж показалось, раздумывать не стал — жестоко прибил неумного дьячка за его неправильные рассуждения о громе. Калугер, почтенный монах в камилавке, в спор вмешался. Иван и почтенного монаха выбил за дверь корчмы. Потом от стражи бежал, земли не касаясь, как аггел грешный.
Но ведь правильно понял — знак! И тут тоже пушка грянула. И человек какой-то на острову. Его скоро мохнатые убьют, а, может, он сам с тоски в море бросится. Как не спросить?
Спросил.
4
А дальше — понятно.
Оно ведь как в таких случаях?
Слово за словом. В кабаке шум. Ярыга, который с носом, как руль, винца потребовал. Ему в винце отказали, он затих, но Иван случайно увидел: ножичком острым, маленьким, этот пропившийся уже полураздетый ярыга незаметно срезал сзади медные пуговки с простого кафтана, в каком сидел рядом с ним казачий десятник. А вот ведь и продаст, все равно не хватит на выпивку, — пожалел ярыгу Иван. А десятник как раз провел рукой по кафтану. Ткань вроде топырится, а медных пуговок начищенных, веселых, нет. Зато рядом ярыга с большим носом, сильно разделившим его глаза, довольно сжимает пальцы в кулак.
Вот и началось! — весело подумал Иван.
И угадал.
Десятник, каким-то своим особенным звериным, наверное, сибирским чутьем правду почувствовал и, почти не оборачиваясь, внезапно поймал за ухо человека с носом-рулем и уже своим, выхваченным из-за пояса ножичком, коротко отхватил ему ухо. Почти по корень. «Вишь, носатый, — сказал обиженно, показывая отрезанное ухо своему приятелю. — Что удумал! Пуговицы красть!»
— Да ты што!.. Да ты што!.. — опоздав, растерялся вор. Одной рукой он зажимал обильно сочившуюся кровью рану, другой протягивал казаку пуговки. — Да вот они твои пуговки, пошутил я… Пришей пуговицы обратно…
— Ну, тогда и ты пришей! — не оборачиваясь, десятник бросил обидчику отрезанное ухо.
С того и началось.
Первым, как следовало ожидать, пострадал одноухий. Его сразу чем-то ударили, — болезного всегда поучить полезно. Самого Ивана завалили под стол, там и лежал, пока наверху над ним ломали столы и лавки. А хуже всего получилось с десятником: когда стража набежала, он портретом Усатого, строгим государевым портретом, дерзко сорванным со стены, отмахивался от ярыжек, решивших его убить. Понятно, слово государево крикнули. Десятника увели, и спутника его увели, и носатого-одноухого увели, из ранее пьянствовавших кто сам по себе разбежался, а кого вышибли за дверь. А Ивана хозяин пожалел — узнал его. Когда все ушли, попинал сапогом: «Вылазь из-под стола… И с глаз долой!.». И самолично выбил Ивана из кабака, запустив вслед казачьим мешком. Убирайся, мол, и борошнишко свое забирай! Решил, наверное, что мешок принадлежал Ивану.
А у Ивана сил не нашлось.
Как упал, так и лежал на улице.
Тогда хозяин вернулся, сочувственно выгреб из кармана последние денежки, и опять же от доброго сердца телегу нанял: отвезите, мол, болезного в Мокрушину слободу, к домику соломенной вдовы Саплиной.
Ивана и привезли. Вместе с чужим мешком. И сейчас, после слов доброй вдовы, Ивана ледяным холодком обдало. Что в том мешке? И где теперь тот казачий десятник?
Глава III. «А веры там никакой…»
1
— Да ты, голубчик, совсем бледный, — изумилась вдова. — Сядь на лавку, сделай милость, не дай Господь, упадешь. — И пожаловалась: — Вот день какой! Сперва кликушу, странницу божью, существо убогое бьет падучая, теперь ты сильно бледнеешь. — И обернулась к окнам террасы, прислушалась к некоему новому сильному шуму, родившемуся во дворе, даже удивленно прижала ладонь к тому месту на грудях, где билось доброе вдовье сердце: — Кто же так рано изволят быть? — Даже красивым ротиком шевельнула, на коем когда-то сам государь поцелуй сердешный запечатлел.
Иван не успел ответить. По ржанию сытых лошадей, по особенному стуку коляски, вдова сама догадалась:
— Так это ж Кузьма Петрович! Дьяк думный!
Не сказала — брат родной, или как-то еще, а именно так — дьяк думный, и уважительно по батюшке, подчеркнув тем особенное уважение к старшему брату, сама побледнела даже:
— Вдруг привез весточку от маиора? А, Ванюша? Зачем молчишь? Ты ведь знавал Сибирь. Может оттуль донестись какая-то весточка?
— Может, матушка, — кивнул Иван.
А вдова от неожиданной мысли вдруг всплеснула руками:
— Ванюша, голубчик! Ну, зачем ездят в Сибирь? Это ж так далеко! Там, наверное, и народов не существует таких, чтобы к ним надобность была ехать. Всякие нехристи, агаряне, язычники. Я слышала, что они все поныне глупы — золота не приемлют, деревянным харям молятся, лепят идолов из глины. Ну, зачем туда ехать?
— А земли государевы расширять? Разве ж, матушка, не обязаны мы преуспеть в расширении земель государевых? — довольно мрачно ответил Иван, хотя сердце его, наконец, дрогнуло — ведь не может так быть, ведь совсем не может так быть, чтобы родная сестра ничем не встретила брата, пусть даже утром! Да поставит она наливку!.. Дожить бы… И несколько веселея от такой мысли, от души пожалел далекого, потерянного в Сибири неукротимого маиора Саплина: его, небось, давно съели дикующие… Не могли не съесть… Пусть маиор и мал ростом, только голодному и от малого откусить всегда найдется…
Вслух однако сказал:
— Нынче государь многого хочет, Елизавета Петровна. У него на все обширный взгляд. Кузьма Петрович говорил, что даже особенное посольство на двух фрегатах посылают на остров Мадагаскар к пиратам. Хотят принять пиратов в русское подданство, пускай наладят торговлю с Индией. — Сам не понимал, что несет: — Может, уплыли уже фрегаты.
— Страсти какие! — испуганно перекрестилась вдова, с жалостью разглядывая Ивана. Она понимала причину его бледности, но не шла навстречу, хотела по доброте преподать Ивану урок. — Ох, да с чем думный дьяк пожаловали? С какой новостью? — Крикнула громко: — Нюшка! Неси померанцевую!.. И анисовую неси!..
Объяснила, понизив стыдливо голос, будто секрет:
— Кузьма Петрович любит анисовую.
Хотела добавить — как государь, но забоялась.
— И индюшку неси!.. Индюшку взгрей!.. — крикнула. — И неси паштеты, грибки, яблоки моченые!.. Нюшка!.. — Укорила Ивана: — Это ты путаешь девку. Она смеется невпопад и в голове одни глупости… — И заговорила, заговорила, руки прижимая к грудям, ясно, без всяких обиняков показывая, что в их разговоре главное: — Вот земли, говоришь, расширять. Да разве мало у нас земель? И в ту сторону лежат, и в эту, и в другую! К соседям под Москву съездить, и то, подумай, сколько дён надо! Мыслимо ли иметь такую страну?
— Нельзя не расширять, — уже увереннее возразил Иван. У него даже плечи слегка расправились. — Страна живет, пока расширяется. Посмотрите, сколько указов издано государем в последние годы, и все о Сибири! О прииске новых землиц, о серебряных рудах, о не продаже крепкого винца в ведрах… — Спохватился. — Да и души живые!.. Вы же сами подумайте, матушка Елизавета Петровна, кому-то надо эти души спасать! Ведь пока не было в Сибири веры христианской, никто на всей той огромной земле от сотворения мира не слыхивал гласа псаломского.
Теперь, когда девка Нюшка, глупо хихикая в ладошку, выставила на стол и анисовку и померанцевую, Ивана внезапно пробило потом. От слабости, от собственного ничтожества, конечно. Незаметно перекрестился и сказал сам себе — все! Сейчас сниму ужасную тяжесть с сердца, и все! Ни глотка больше! Никогда! Не надо мне больше ничего такого. Никаких этих наливок не надо, никакого винца. Только один глоток. Сейчас. Для общего здоровья… Но, конечно, большой глоток, на всякий случай поправил он себя. Единый не сокрушит.
У него даже во рту пересохло. Больше никогда в жизни ни в один кабак ни ногой! Вообще ни в один! — твердо решил. Ни по каким праздникам! Сейчас сделаю один глоток и — все! Отныне буду жить тихо, мирно, ни в чем не обманывая добрую вдову. Это ж как хорошо тихо жить! — обрадовался он. Зима, к примеру. Снег упадет. Холод такой, что птички мерзнут на лету, разбиваются о дорогу, как стеклянные, а в деревянном дому соломенной вдовы Елизаветы Петровны тепло, печи истоплены. При огне можно неспешно беседовать с доброй вдовой. О неукротимом маиоре Саплине, потерявшемся в ужасной Сибири, о разных чудных вещах, о знамениях божьих, о звездах с хвостами. А можно вслух читать книгу «Хронограф». Вдова любит, когда ей читают вслух. Добрая вдова живо представляет себе далекое. Ей читаешь, а она все как будто перед собой видит. Будто прямо перед нею открываются пространства… Вот пробивается сквозь снега маиор верхом на олене, как на рогатом коне, и стрелы дикующих густо летят… О чем бы ни читал Иван, добрая вдова все приводила к неукротимому маиору.
Один глоток, и все! Начну новую жизнь — тихую, пристойную. В канцелярии думного дьяка много столов, шкапов, шкапчиков, полок; из всех тайных мест выброшу припрятанные шкалики, чтобы не было соблазнов. Или отдам те шкалики подьячим. В каждом шкапу теперь, как положено, буду хранить только маппы и книги.
Даже жаром обдало Ивана от таких добрых мыслей.
Ясно представил. За окнами дождь, сырость, гниль, а может, мороз, стужа, зато в канцелярии сухо, тепло. На столах и на лавках развернуты чертежи далеких земель и морей, даже тех земель и морей, что пока известны только по слухам. Толмачи шевелят губами, писари скрипят перьями — одни перекладывают на русский немецкие да голландские книги, другие переносят на чистые листы разные куншты, чертежи, маппы. А он, Иван Крестинин, особенный дьяк, занимается совсем особенным чертежом — секретным огромным подробнейшим, на котором указаны все пути, ведущие в Сибирь, и дальше Сибири.
Повел плечом, возбуждаясь. Он, как Иван Кириллович Кирилов, дождется своего часа. Иван Кириллович начинал когда-то в Ельце простым подьячим, а теперь сенатский секретарь. Усатый умеет подбирать к делу людей. Лучшие в России маппы на сегодня вычерчены Иваном Кирилловичем. Когда Усатому однажды понадобилась большая и точная маппа сибирских земель, из-за того, что китайцы и русские начали ссориться из-за перебещиков-мунгалов, именно Иван Кириллович рано утром положил перед государем нужную подробную маппу, выполнив ее всего за одну ночь.
Снова подумал о теплой печке, о пуржливой долгой зиме… Известно, под изразцовыми обогревателями тепло, к изразцам можно прижиматься всею спиною… А вот уж если совсем озябнешь… Нет, нет! — оборвал себя Иван и быстро перекрестился. Это бесы подсказывают, что следует делать, если у печки совсем озябнешь… А пока крестился, добрая вдова набросилась на глупую девку Нюшку, заворожено застывшую в дверях — та глупая девка глаз не могла отвести от Ивана.
— Ну, выпялилась, бесстыжая! — рассердилась вдова. — Иди встреть Кузьму Петровича… Видишь, я в простом.
— Да брат же, поди, — дерзко ответила Нюшка. — Простят.
— У, бесстыжая!
Нюшка бесстрашно фыркала:
— А чего они все щипаются? Ровно гуси.
И все показывала, показывала взглядом на Ивана.
2
— Ох, рада, батюшка!.. — всплеснула руками соломенная вдова. — Ох, рада вас видеть!..
— Не лукавь, — думный дьяк Матвеев, грузный, как перегруженный морской бот, приземистый, плечистый, в новом кафтане, в парике с косичками, который он сразу по-домашнему стянул с головы, неторопливо перекрестился на образа и покачал седой головой, заодно с укором глянув и на Ивана. — Ох, матушка, играешь с огнем!
— Да о чем ты? — испугалась вдова. — Или случилось что?
— Не лукавь, не лукавь, — строго покачал головой думный дьяк. — Опять принимаешь в доме кликуш да странниц? Опять стаями клюшницы у тебя пасутся? Забыла, что сказал государь? Кликуше, коль поймана в первый раз, плетей всыпать, а попадет на кликушестве второй раз — ободрать кнутом. А коли уж и этим не уймется, рвать язык, чтобы кликать впредь неповадно было!
— Да что ты, батюшка! Разве кликуши Богу не угодны?
— Они Отцу Отечества не угодны!
— Ох, Петрович, — вздохнула добрая соломенная вдова, как бы случайно, как бы одним своим хорошеньким синеньким глазом осторожно косясь в не задернутое окно закрытой террасы. Там два человека, сопровождавшие коляску думного дьяка, уверенно, как пастухи старых гусынь, грубо гнали со двора святых странниц. Странницы подбирали на ходу длинные полы ношеного не первый год платья, и негромко печально вскрикивали. — Ох, Петрович, ох, батюшка, знаю, умен ты, но мне-то, вдове, откуда знать разное? Ты вот придешь, расскажешь — я только и запомню. Или Ванюша что прочтет — тоже запомню. Но ведь одна я, совсем одна на свете живу, батюшка, от кого узнавать новости, как не от странных людей? Как могу оттолкнуть убогих? Ходючи по свету, много слышат. Опять же, видения у них.
— Видения? — еще строже свел темные брови дьяк. — У меня, матушка, тоже некоторые видения. Как веки сомкну, так качается перед глазами любезный князь Гагарин Матвей Петрович. Небось, проезжала, матушка, мимо Юстиц-коллегии, видела большой столб, видела, как истлелое тело обкручено цепями, чтобы раньше времени не развалиться? А ведь Матвей Петрович, матушка, так тебе скажу, был нам не чета. — Этим ужасным нам Кузьма Петрович незаметно, но все-таки подчеркнул свое доброе расположение к сестре и к племяннику: — Князь, губернатор сибирский, его сам государь любил, вот кем был Матвей Петрович Гагарин! А теперь мертв и числится вором… А ты, матушка? Коль уж сказано: не воруй! — держись правил. А то начнут все своевольничать… Сама подумай! Ведь случись что, никто тебе не поможет. И отсутствующий маиор тебе не поможет. Пройдется кнут по мяхкому телу — за непослушание, за то, что, нарушая государев указ, привечаешь кликуш. Что, ободранная, скажешь возвратившемуся маиору?
— Ой, страшное говоришь!
— А ты бойся, бойся, матушка. Помни и бойся. Чаще ходи к молитве. Во время молитвы возжигай больше лампадок перед иконами. Они озарят иконы и как бы восполнят недостаток внутреннего рвения. — Думный дьяк покачал головой: — Тебя, матушка, конечно, не повесят на столбе перед Юстиц-коллегией, но нежную спину тебе пожгут, ох, пожгут веничком подпаленным. — И быстро повторил вопрос: — Что потом возвратившемуся маиору скажешь?
Вдова так и замерла.
Представила, наверное, неукротимого маиора Саплина, вдруг вернувшегося домой, и спину свою, круто исполосованную кнутами. А думный дьяк между тем, не глядя на сестру, налил анисовки. Выпятил толстые губы: ишь, рюмки серебряные, черненные — сами просятся к губам. Хмыкнул, неодобрительно покосился на Ивана, тоже неловко наполнившего рюмку, и сразу выпил. Зажмурившись, аккуратно подцепил из глиняной чашки скользкий гриб. Все делал как бы еще с некоторым укором, как бы еще упрекая за некоторые нарушения, но уже отходя сердцем.
Сам перевел разговор.
Неторопливо перевел разговор, поглядывая пристально на Ивана:
— Ты, Иван, теперь будь готов. Хочу тебя строго предупредить: ничего лишнего. Блюди себя каждый час. Скоро много будет работы.
И объяснил:
— Государь сейчас особенно смотрит на восток. Войну со шведом, слава Богу, славно закончил, только дел у него меньше не стало. Часто говорит государь о востоке, и думает о нем. Думаю, что скоро понадобятся новые ландкарты и новые чертежи и маппы. Не подведи меня, Иван, держи под рукой инструмент, в любой момент может понадобиться. И главное, блюди себя. Не дай тебе Бог, Иван, забыть про мои слова.
Иван согласно кивнул.
Горячее живительное тепло, будто прижался животом к изразцам жарко протопленной печи, враз охватило его изнутри. Он даже перестал слышать думного дьяка. Дожил, дожил! — счастливо стучало в сердце… Дал господь, дожил!.. А завтра… Ну, что же завтра?… А завтра опять что-то случится…
И вдруг опять вспомнил: мешок!
Но сейчас это воспоминание испугало его меньше. Подумаешь, мешок! Вот велика пропажа! Казачий десятник сам виноват в проступке. Зачем отмахнул ножом ухо ярыге? Зачем схватился махать на людишек портретом Усатого?
Подумал тепло: еще одну рюмку выпью.
И еще подумал, с некоторым одобрением даже: ведь не с кем-то сидит, не в кабаке сидит, и выпьет рюмку сейчас не с кем-то, не с ярыгами подозрительными, а с самим Кузьмой Петровичем, с думным дьяком, с дядей родным. Кузьма Петрович плохому не научит. Да и остановиться ему, Ивану, в питии не великий труд. Ему, Ивану, все по плечу. Он только одну еще поднимет и остановится.
Почти не слыша, он кивал, простодушно глядя на думного дьяка светлыми, от крепости настойки повлажневшими глазами. И опять кивал. Чего, дескать… Конечно, понимаю… Понадобятся редкие маппы, выполним… Понадобятся ландкарты, вычертим… Я, Иван Крестинин, дьяк опытный, секретный, знаю свое дело.
Но что-то вдруг дошло до Ивана.
Что-то в голосе думного дьяка прозвучало не совсем так, как обычно. Что-то прорезалось тревожное. Добрая вдова это тоже отметила. Правда, думный дьяк, тянуть не стал, сам объяснил внутреннюю заботу:
— Людей не хватает, матушка. Государь нынче везде ищет умелых людей. Народу вроде бы много, а умелых людей не хватает. Один дурак, другой лентяй, третьего вообще надо держать под замком, чтоб глупостей не наделал. Самых лучших, матушка, извела война. Вот и срываем с мест то одного, то другого нужного человека. Каждому бы сидеть при своем главном деле, развивать его, а мы хватаем нужного на своем месте человека и шлем туда и сюда, потому что никак по-другому не получается. А особенно… — думный дьяк выпуклыми блестящими глазами уставился на Ивана, будто осуждая его, — особенно не хватает людей ученых… Вот наш маиор хорошо знал воинское дело, не просто напевал военные песни… — думный дьяк опять многозначительно покосился на Ивана. — Вот наш маиор обучал волонтеров воинскому делу, приносил этим большую пользу отечеству, а все равно пришлось отправить его в Сибирь, потому как на тот момент не нашлось под рукой у государя более надежного человека… А сейчас… — задумчиво повторил думный дьяк. — Сейчас, когда закончилась война, умных и умелых людей особенно не хватает… — Выпятив толстые губы, вяло пожевал гриб, и добавил несколько растерянно: — А государь говорит, что пора находить славу государству не только через кровавые баталии, но и через разные искусства и науки.
И опять несколько растерянно пожевал гриб, как бы прикидывая произнесенные государем слова на цвет и на вес.
Добрая вдова испуганно переспросила:
— Так и сказал? Да к чему б это?
Думный дьяк нахмурился:
— А к тому, матушка, что ты слова мои запоминай, да сама не будь дурой. Ни с кем не делись сказанными мною словами. Ни с сенными девками не делись, ни с дворней, ни, тем более, с клюшницами беззубыми. А сама готовь письмо. В том тебе поможет Иван. — И кивнул, как бы разрешая на этот раз окончательно: — Готовь большое письмо. Все расскажи о своей жизни, что хотела бы рассказать своему маиору. Бог даст, будет неукротимый маиор держать твое письмо в руках.
— Да как?! — одними губами выдохнула вдова.
— Бог милостив… — выдохнул Матвеев. — Ждем тайного указа — в Сибирь посылать людей. Готовится тайная экспедиция, матушка. За золотом, за серебром, за мяхкою рухлядью, за рыбьим зубом. Помнишь, как ходил на Камчатку Волотька Атласов? Только сейчас дело затевается куда серьезнее, сейчас государь сам шлет людей. Не по приказу воеводы якуцкого, и не по приказу прикащика анадырского, и не по своеволию пойдут люди в Сибирь, а по приказу самого государя и с его помощью. И пойдут дальше, чем ходил даже Волотька Атласов. Смотришь, непременно кто-то встретит маиора в снегах…
— В Сибирь? Снова в Сибирь? — тревожно перекрестилась вдова. — А я так слышала, что затевается поход в Персию.
— Не дай тебе Бог, матушка, сказать о таком кому другому! — окончательно рассердился думный дьяк. — Ох, не доведут тебя до добра глупые странницы да нелепые кликуши. Крикнут на тебя слово государево, матушка, попадешь в Тайный приказ!
— Молчу, молчу! — испуганно вскрикнула вдова, мелко перекрестив рот. — Молчу, Петрович. Ты меня прости. Ты говори, как говорил, я теперь никаким твоим словам мешать не стану.
— Ждем гонца из Сибири, — помедлив, объяснил Матвеев. — Как получим новости, так впрямую займемся походом. Тебе, матушка, большего знать не надо, я и без того лишнего наговорил. Хватит Сибири быть страной чужой и далекой. Пойдут в Сибирь сильные люди, а неукротимый маиор наоборот, вернется. Не верю, чтобы такой неукротимый человек где-то пропал, поддался дикующим.
— Найдете маиора? — с глубокой верой выдохнула вдова.
— Найдем, матушка. Крещеная кровь не пропадает. — И глянул внимательно на вдову: — Вижу, халат на тебе… Тот самый? Апонский?… Тот, что оставлен был Волотькой Атласовым?…
— Тот самый… — впала в краску соломенная вдова. — Волотька… Только теперь надеваю редко… Берегу для своего маиора… Вот только как защемит сердце, так надену. В нем как бы по особенному чувствую Сибирь. — Быстро перекрестила грешный рот, объяснила: — Вот надену, сразу вспомню Волотьку. Каким он был, когда приезжал… Он же останавливался у маменьки, я его хорошо помню… — Соломенная вдова мечтательно возвела глаза горе: — Я помню, Волотька был как медведь, покойная матушка сильно над ним смеялась. Но ловок… Всех служанок перещипал, глаза как синька… Ты помню, маменьку предупреждал, что, значит, зверовиден тот казачий пятидесятник, в обществе никогда не бывал, может не угодить, непристойные слова употребляет в беседе, дак Волотька ведь и не знал других слов, для него все были приличными, — вдруг разгорячилась вдова. — Только маменька сразу поняла Волотьку. Чего не рычать медведю, коль он приспособлен к рычанию? А особенно подарки Волотькины всем пришлись по душе… Бобры, лисицы красные… Только, помню, батюшка, что некоторые соболи были без хвосты и Волотька так маменьке объяснял: камчадалы, среди коих побывал, по дикости своей собольи хвосты подмешивают в глину, чтобы, значит, им, дурным, горшки покрепче лепить, чтобы глину с шерстью вязало… Мы сильно дивились. А халат этот… Волотька говорил, что из Апонии халат… Называл хирамоно… — Вдова покраснела, выговаривая трудное слово. — Говорил Волотька, что халат выменял у истинного апонца. То ли на серьгу выменял, то ли на деревянную ложку. Сейчас не помню. — И спросила с любопытством: — Ишь, Апония… Далеко, наверное, такая страна?
— Да кто ж ее знает, матушка? Говорят, где-то на восходе, туда никто пока не ходил, — ответил думный дьяк. — Но скоро пойдут, даст Бог, пойдут. Многие ведь живут, не думая ни о чем таком, а государю всегда интересно. Он как раз смотрит сейчас в сторону Апонии.
Добавил загадочно:
— Все узнаем…
И добавил:
— Помнишь, матушка, находился при Волотьке один агарянин — маленький, тощий человечек? С тем агарянином сам государь беседовал. Понимал, что вот пусть и маленький, а знает, наверное, путь в Апонию. А сейчас… — Вздохнул тяжело: — Сейчас все по новой надо начинать, матушка… Все по новой… Правда, сейчас всем будет легче…
Помолчал и объяснил мысль:
— Нет войны… Сейчас мир вечный.
3
Отставив витую серебряную рюмку, Матвеев исподлобья разглядывал охмелевшего, обмякшего Ивана. Слаб человек… А думал не об Иване, думал о Волотьке Атласове.
Странен народец русский.
Один слов, кроме как непристойных, никаких не знает, а другой от детства молчун. А третий, тот наоборот, пьет да веселится, трещит без умолку, нисколько не стыдясь содеянного. Маменька покойная насколько была строга, при ней молодые полковники криком шуметь стеснялись, а вот зверовидный анадырский прикащик Волотька Атласов сразу покорил покойницу. В силе был, белокур. Ходил на край земли, общался с дикующими, ел пищу скаредную. Где ему было набраться пристойных слов? Маменька — молодец, уши не затыкала, оказалась умнее всех. На Волотькины грешные слова, от которых другие падали в обморок, отвечала, смеясь: где ж мне, женщине бедной, понять такое? Зато и Волотька не сводил с нее глаз. По истинной дружбе не мало от своих богатств оставил Матвеевым.
Думный дьяк пригубил рюмку.
Он близко стоял к царю, способствовал Волотьке. Например, он сразу осознал, что анадырский прикащик говорит о значительном. Когда снимали скаски с прикащика в Сибирском приказе, сразу осознал, что грубый, но широкий прикащик говорит о совсем особенном крае. Там, на Камчатке, куда Волотька водил казаков, и климат совсем другой — снежный, но теплый. Там рыбы другие, сытные, их из рек берут прямо руками. И горы как огненные стога, из них искры сыплются, дым идет. Совсем новый край, богатый, а потому нуждающийся в крепкой хозяйской руке. А то все воровать горазды. Пошлешь честного человека в богатое место, а он там как заболеет: все под себя гребет, и жалуется беспрестанно, что вот де это не он виноват, это дикующие обоз разбили, это бурей затопило нагруженный коч, это заблудились в глухомани глупые служилые. А сам жирует, как пес, потеряв честность.
Вспомнил, как вызвали Атласова в Москву.
За свои тяжкие службы, за покорение новой страны Камчатки Волотька бил царю челом — просил пожаловать быть в Якуцке у казаков козачьим головою. И был пожалован. Никому тогда в голову не приходило, что окажется будущий голова дерзок более, чем казался.
На новый одна тысяча семьсот второй год все видные ворота в Москве были густо оплетены праздничными царскими вензелями из можжевельника и еловых лап. Пальба, шум, фейерверки. Заодно отметили победу под Ересфером, где Борис Петрович Шереметев крепко побил шведов, забрал в плен артиллерию и обозы. Правда, звонницы молчали, подавал голос только Иван Великий. По совету мудрого думного дьяка Виниуса все колокола с церквей были сняты и свезены к литейщикам, чтобы быть перелитыми на пушки. Волотька Атласов, бывший анадырский прикащик, пятидесятник с Камчатки, всему дивился — отвык. Увидел солдат — стройно шли в треуголках, в кафтанах по колено, к ружьям привинчены багинеты, аж побледнел от волнения: ему бы на Камчатку таких. Там все дикующие попадали бы с деревьев.
Рядом с Атласовым, еще сильнее дивясь на никогда прежде невиданное, прихрамывал маленький иноземец по кличке Денбей. Волотька подобрал того иноземца на реке Иче на новой земле Камчатке, и был тот иноземец не с Камчатки, а откуда-то еще дальше: сам, например, объявил, что он из далекого Узакинского княжества. Может, так и было. Плыл куда-то, а бусу, судно его, выбросило бурей на Камчатку.
— Мне бы таких… — вслух завидовал пятидесятник, глядя на новых русских солдат.
— Не говори так, — строго предупредил Матвеев. — То люди государевы.
— А мы разве нет?…
За смелость и дерзость вызвали Атласова в Преображенское.
Думный дьяк хорошо запомнил тот день. Снег кружило, морозец. Тесный двор в Преображенском забит возками, санями. У ворот почему-то стояла карета. Смеялись драгуны у коновязи, ласково похлопывали лошадей. Все по-простому, все как бы не по-царски. Атласова и иноземца думный дьяк провел в дворец особым путем — через заднее крыльцо прямо в государевы апартаменты. Дубовый паркет, степенные люди ходят, а в пустой комнате у окна — военный великан в форме бомбардира.
Атласов, увидев государя, смутился, но государь оказался прост — приказал водки выпить с дороги. Закусывали пастилой — кислой, терпкой. Пришел краснощекий толстяк в седом парике — Иоганн Тессинг, печатник. Он по особому разрешению царя продавал в России беспошлинно напечатанные в Амстердаме книги и карты; услышав о походах Атласова, очень просил о встрече.
— Это кто ж? — удивился государь, увидев маленького японца. — Несоразмерен по виду, наверное, в бедной стране растет?
— Индеец из Узакинского государства, — смело объяснил Атласов и непонятно добавил, чтобы, наверное, лишнего не сказать: — Пагаяро!
Выпуклые глаза царя остановились на Атласове:
— Что за слово?
Пятидесятник смело тряхнул светлыми кудрями, но думный дьяк вовремя вмешался:
— Это по-апонски. Так говорят в Узакинском государстве. Для народа слова. Совсем простое.
Царь понял, засмеялся.
На мгновение круглую, как яблоко (и с румянцем) щеку передернуло судорогой, дернулась родинка на той же правой щеке. Матвеев, предупреждая нетерпение государя, заговорил:
— Сего узакинского индейца сей пятидесятник, — указал на Атласова, — силой отбил у дикующих на Камчатке. Был апонец слаб, сильно заскорбел ногами от недоедания и холодов. Дикующие держали его у себя как полоненника. Индеец, увидев казаков, пал в ноги пятидесятнику, заплакал горюче. Вот де он есть Денбей, сын Диаса, важный барин из Нагасаки. А Нагасаки, сказал, город апонский, иначе нифонский. А в Апонии царь есть, сказал, звать Кубо-Сама, живет в Ендо, и еще у них есть царь, зовут Дайре-Сама, тот живет в Миаке. Умный оказался апонец, даже книжка при нем была — хитрые знаки на каждой странице, будто птицы лапками наследили…
— Денбей, индеец указанный, плыл на бусе из города Осаки в город Иеддо того же нифонского царства, — объяснил Матвеев государю. — Была нагружена его буса рисом, сарацинским пшеном, водкой рисовой, а еще сахаром и сандаловым деревом. Буря носила бусу по морю несколько недель, вышла из запасов пресная вода, рис варили на водке, камку дорогую пустили на парус, известно, за свой живот ничего не жалко. В тумане пригнало бусу к острову, там в тумане апонцев полонили дикующие. Самого Денбея ранили в руку стрелой, других убили, полотно и железо отобрали. Рис, сарацинское пшено, дикующие попробовали на зуб, не понравилось, выбросили в воду, совсем глупые. Туда же водку вылили, чтобы бочки под рыбу взять. Вот остался Денбей один, всех убили, а буса его, наверное, и сейчас лежит на отмели.
— Ну, врешь! Апонец? — царь взглядом измерил иноземца, как мелкого зверька. Щека от интереса страшно дрогнула, опять прыгнула взад-вперед темная родинка, ощетинились усы. Смотрел на апонца, как кот на хорька, потом спросил сладко: — Сосед, значит?
Приценился к ростику апонца, раздумчиво спросил, уже у Атласова:
— Грозен сосед?
Атласов усмехнулся:
— Мал да сморщен, там все такие. Видя кровь, стенают отчаянно, пагаяро. И заплаканные глаза широким рукавом закрывают. И падают на землю без чувств. Мне бы суденышко, государь, да пару пушек, да зелья порохового, я б ту Апонию за полгода насквозь прошел.
— Ну? Насквозь? — удивился царь, но поверил. — Богат сосед? — переспросил.
— Живут на разных островах, — задумался. Прикинул про себя Атласов. — Возят на продажу сахар да рис, платья шелковые, лаковую посуду. Везут золото.
— Врешь!
— Да ей Богу! — Атласов размашисто перекрестился. — Апонское золото, оно в пластинках. А на пластинках всякие значки. Как в книгах. Денбей говорит, у него на бусе было два ящика золотых пластинок.
— Где ж они?
— Дикующие отобрали.
— Дикующим они зачем?
— Малым детям отдают. Для игрушек.
— А путь? Как лежит путь в Апонию? Далеко?
Атласов усмехнулся:
— От Москвы, может, далеко.
Царь перебил гневно:
— Думай, дурак! И Сибирь — мои земли!
— Воистину так.
— Пушки дам, людей дам, отобьешь острова, возьмешь золото?
— Возьму, — быстро ответил Атласов. — С мыса Лопатка видел в море острова. Они гористы, в дымке лежат. Наверное, Апония за островами.
— Что за Лопатка?
— А нос камчатский. С него в ясную погоду далеко видно. Но те острова еще не Апония. Апония дальше. Может, три перехода.
— И золото есть? — повторил государь Петр Алексеевич, раздувая усы, въедливо рассматривая апонца.
— Говорят, много.
— Государь!.. — вдруг плачуще упал в ноги апонец, запричитал по-русски: — Вели отпустить домой!..
Улыбка слетела с круглого лица царя.
Долго смотрел на распростершегося у его ног маленького человечка, потом сказал, отворачиваясь:
— Ишь, научился…
И приказал:
— Окрестить апонца. Пусть научит своему языку трех-четырех наших русских робят. Тогда отпустим.
А на Волотьку глянул с одобрением.
Преодолев смущение, Атласов отвечал царю смело, часто по давней привычке вставлял в разговор не русское слово пагаяро. Потом в Сибирском приказе все сказанное еще раз повторил, только уже подробнее. Государь милостиво отпустил пятидесятника, позволил вернуться в Якуцк уже головой казачьим — со всеми правами, и Волотька на радостях не сдержался. Душа пела, силы играли. А край ведь огромный, пустой, людей мало, кураж над зверем не выкажешь. А у Волотьки было теперь право — получить в Сибири за счет правительства товаров разных на сто рублей в награду за присоединение Камчатки к России. Чем тащить товары на себе по всей Сибири, лучше было взять ближе к месту. На Верхней Тунгуске встретили судно богатого купца Логина Добрынина. «А ну, перегружай к нам товары!» — «Не буду. Это мои товары!» — «Ах, твои!» Свистнули люди Атласова, по-разбойничьему прыгнули на судно, побросали людей в воду. Все товары забрали вместе с судном. Из купеческих людей повезло только Фролу Есихину. Он, брошенный за борт, волею Провидения жив остался. Добравшись до Якуцка, пошел к воеводе Дорофею Афанасьевичу Трауернихту, бритому недоброму немцу. Дорофей Афанасьевич, дождавшись разбойников, посадил всех в железы, а сам новоприбылый казачий голова был пытан и брошен в тюрьму. Тогда же на Камчатку вместо Атласова отправили прикащиком Зиновьев — из казаков.
Лучше бы сидел Волотька в железах, подумал Матвеев печально. Из железа вытащить можно, из могилы не вытащишь. А Волотька нет, он все время рвался на Камчатку, любил силу, богатство, волю, а где же делают богатство, где проявляют силу, как не в новых краях? Когда, наконец, в седьмом году, по прощению вновь отправили Атласова на Камчатку, он там не пожил много. Зарезали Волотьку собственные казаки…
А в семьсот втором, в январе, в царском селе Преображенском кто мог угадать, какая у кого судьба впереди? Кто вообще в мире может это знать — у кого что впереди? Государю Петру Алексеевичу Атласов понравился, государь смеялся, слушая рассказы пятидесятника, жадно задавал вопросы. Рыба породистая, на семгу похожа, идет нереститься, а в море не возвращается? Да почему?… Соболь на Камчатке плох, тепло ему на Камчатке? Да почему?… Может, хлеб сажать можно на Камчатке, раз там не знают хлеба?… Ну, и все такое… Раздраженно дергалась царская щека: вот как велика собственная страна, никогда ее самолично не объедешь, не оглядишь!
Дергалась щека царя: море!
С Камчатки, наверное, можно пройти на Ламу, а с Ламы прямой путь в Китай. И с Камчатки же, наверное, нужно приискивать путь в Апонию. А то и в Индию. А то и в другие страны. Захлебывался от нетерпения: дальше что?…
Но об этом и Атласов сказать не мог.
Прощаясь, государь спросил:
— А вера? Есть на Камчатке вера?
— Нет, веры там никакой. Одне шаманы.
4
Пагаяро!
Думный дьяк прислушался к лепету вдовы.
— Ох, Волотька! — лепетала вдова. — Маменька-покойница все спускала Волотьке. Старинного склада был человек. А я боялась Волотьку, по младости лет думала — вдруг укусит! Зубы у него были большие, по краям выщерблены, будто впрямь грызся с кем-то. И пахло от него необычно… Как точно — сказать не могу, но пахло. Может, зверем… И взгляд — чистый дьявол… Я все присматривалась к Волотьке, может есть у него и рожки? Только зачем рожки к такой медвежьей силе? Боязно было мне, а вот тянуло меня к Волотьке. Он даже знамение шире, чем другие, от души клал… — Со значением глянула на Ивана: — Вот только на язык был не сдержан…
— И то, матушка, — подсказал Матвеев. — Ты тоже попридержи язык.
И пожалел Ивана.
Хорошо помнил гадание старика-шептуна (о том гадании знали все Саплины, да Матвеевы, да выжившие Крестинины), только давно перестал верить в то гадание — племянник поднялся слабым. Только в канцелярии и хорош, хоть там прозвали его Пробиркой. По настоящему ему бы сабелькой махать, шагать по жизни рядом с неукротимым маиором Саплиным, а он…
Слаб, слаб.
Особенно на винцо.
В самом нутре Ивана прячется слабость. Русская, вечная. Никогда такому не дойти до края земли, не обратить на себя внимание царствующей особы, даже дикующую не полюбить. А государь, вздохнул, как никогда, нуждается в умных людях. Жадно присматривается к каждому человеку. Сын плененного крестившегося еврея? Служил при дворе боярина Хитрова? Сидел в лавке московского купца? Да какое кому до этого дело, если это сам умный Шафиров?… Сын выехавшего из Литвы органиста лютеранской церкви? В детстве свиней пас? Да какое кому до этого дело, если это сам деловитый Ягужинский!.. Сын вестфальского пастора? Начинал толмачом в Посольском приказе? Да какое кому до этого дело, если это сам мудрый Остерман?…
О графе Остермане Андрее Ивановиче Матвеев думал особо.
Оракул- так прозвали графа.
И было за что.
Умел Андрей Иванович предугадывать большие события, умел быть осторожным. Особо отмечен был государем во время Прутского похода — на многое уговорил турков. Если надо, строго круглил бровки, внимательно всматривался в человека карими глазами, совсем как сова. А может, лисица… Некоторые так и звали его — лисица-немец. Зато понимающие жизнь называли Андрея Ивановича — Оракул! Судьба не раз сводила думного дьяка с графом Андреем Ивановичем, особенно по секретным делам, всегда встречались с приязнью.
Ладно, не о том речь…
Вздохнув, взглянул на Ивана.
Вот тоже способен. Ко многому способен. Но слаб, слаб. Всегда может перетолмачить немецкую книгу, учинить любую самую сложную ландкарту, но слаб, слаб. Не чета маиору Саплину.
Невольно мыслями перекинулся на маиора.
Где сейчас маиор?
Сибирь велика.
Два года назад под величайшим секретом государь Петр Алексеевич послал к Камчатке специальный наряд — геодезистов Евреинова да Лужина. Дал им задание, о котором не знали даже в Сенате: без шума прибыть в Охотск, там служивый человек Кузьма Соколов, отправленный еще ранее, довершит строительство большого судна. На указанном судне плыть через Ламское море к югу, приглядываясь к каждому новому берегу. Государь хоть и раздражается необъятными пространствами собственного отечества, но распространять пространства всегда готов. А для этого люди нужны. Уверенные сильные люди. Теперь, когда шведы не висят на загривке, можно подумать о многом, о чем раньше и мечтать не смели… Та же Апония… Вдруг даст серебро, золото? Вдруг начнется с Апонией хороший торг?… А лаской не дадутся, пушкой пугнуть…
Вздохнул, еще выпил рюмку.
Кириллов Иван Кириллович, сенатский секретарь, открыл недавно по секрету, что в бумагах царя уже несколько лет лежит проект о разыскании свободного морского пути от Двины-реки до самого Амурского устья и до Китая. Не зря, не зря приглядывается государь к востоку. Твердолобую Европу не обхитришь, к большому океану сквозь нее не проскочишь. Значит, остается Сибирь.
Заныло сердце.
Боялся, ткнет однажды государь прокуренным желтым пальцем: а ты, дескать, почему здесь, Матвеев? Почему тебе не сходить в Сибирь?… Знал: если ткнет пальцем, не откажешься. Это ведь только Волотька Атласов ничего не боялся, скор был на ногу. Сегодня здесь, завтра там. Пушку на санки и пошел до края земли. Где остановился, там и окружил себя стенами. А где остановился, там ему и добыча… Любил добычу… За то и был зарезан своими же казаками… Жалко Волотьку Атласова, он, Матвеев, большие виды имел на него. Знать бы, кто зарезал казачьего голову?
Вздохнул.
Сказал, поднимаясь:
— Готовь, матушка, письмо маиору. Кажется мне, что скоро будем иметь оказию.
Сказал, будто грех какой отпустил сестре.
Глава IV. Путь в Апонию
1
И появилась в жизни Ивана тайна.
Ветра вой, стужа в ночи, зимний Санкт-Петербурх занесен снегом, ветром просвистан, отпет воем собак, а в доме соломенной вдовы тепло, в свете свечей изразцы печные мерцают, как сахарные, в печи угольки потрескивают. Может, к гостю…
Впрочем, откуда бы поздний гость?
Соломенная вдова Саплина, уютно укутав ноги в меховую полость, рассеянно слушала чтение Ивана. Письмо маиору давно было сочинено и отдано думному дьяку, он о нем больше не говорил. Оставалось ждать, что и делала терпеливая вдова, рассеянно прислушиваясь к легкому всхрапыванию девки Нюшки, подремывающей за тонкой стеной — вдруг что понадобится барыне?
— «Изобильно в том Сибирском царстве зверей всяких. Соболи дорогие, лисицы черные, красные, и иного зверья бесчисленно…»
Читал Иван вдумчиво.
— «И в том же Сибирском царстве люди разноязычии. Первыи — татары, потом вогуличи, остяки, самоядь всякая, лопане, тунгусы, киргизы, колмаки, якуты, мундуки, шиляги, гаритили, имбаты, зеншаки, сымцы, аринцы, моторцы, точинцы, саянцы, чаландасцы, камасирцы…» И иных много, — сокращал чтение Иван.
— Придумываешь!.. — корила, дивясь, вдова. — Какие такие имбаты? Такое вслух произнести стыдно. Какие сымцы? Лопане какие? Зачем так не по-людски?
Задумывалась:
— Татар, тех знаю. И слышала, сколько сгибло татар, когда каналы вели! Государь велел в срок сделать все тяжелые работы, их и сделали в срок. Татары, они ведь жилистые. Все что-то лопочут, вроде как сердятся, но грузы всякие таскали как лошади.
Вдова непонятно вздохнула.
— «Сии же люди, — как бы объяснял Иван, — хоть и подобны образом человеку, но нравом и житием больше звери, ибо не имут никаких законов. А кланяются каменьям, кланяются медведям или деревьям, а то так и птицам. Сотворят из дерева птицу или зверя, вот им и кланяются…»
Вдова мелко крестила грешный рот, прислушивалась к Ивану и к вою ветра за ставнями. Представляла: такая, значит, страшная Сибирь… Пугалась: да, наверное, еще страшнее… Тут, в Санкт-Петербурхе, изразцовые печи, свои людишки; тут рядом Иван-голубчик; где-то вдали колотушка сторожа, а в страшной Сибири — только ледяная пустыня, пурга, волки… Это как же, думала, выжить неукротимому маиору в таких условиях?…
— «Имеет еще Сибирское царство реки великие и езера. В тех реках и езерах — рыб множество. Например, обретается в том царстве зверь, нареченный мамант, а по татарскому языку — кытр. Зело велик. Сего зверя не встречают почти, обретают только его кости на брегах речных. Сам видел голову младаго маманта весом на десять пуд. Рыло как у свиньи, над устами бивни долгие, а зубов ровно восемь. И рог на главе…»
— Свят! Свят! — крестилась вдова. — А коли маиор встретит такого?
Даже Нюшка во сне за стеной стихала от таких ужасных предположений.
— «В том же царстве Сибирском птиц много. Есть такие, у коих ноги подобны журавлиным, даже длиннее, а перья на телах алые, а в хвостах черные, а клюв вовсе черен, питаются всякой рыбой. На самом конце ног — лапы, как гусиные. Коль голову поднимет, так выше высокого человека…»
— Вот ясно вижу маиора среди алых птиц, — опечаленно вздыхала вдова. — Вот вижу маиора среди белых снегов. Мыслимое ли дело, выжить в таком краю? То зверь, то птица, то плохой человек! — И неожиданно, с острым интересом, прижав руки к груди, с глазами вспыхнувшими спрашивала: — Добрался ли дорогой маиор до той горы серебра? А, голубчик? Хранит ли маиор гору?
Иван кивал: конечно, добрался. Неукротим маиор. Никто ни кусочка не отщипнет от той горы.
Так кивал, а сам видел другое.
Не зверя маманта, который по-татарски кытр, и с рылом, как у свиньи; не птиц, ростом с высокого человека, с ногами, на которых лапы, как гусиные; даже не рыб разных; даже не дикующих; а видел совсем другую страну, открывшуюся ему нежданно-негаданно с помощью случайного казачьего десятника, так нелепо затеявшего дерзкую драку в австерии, куда с собой никакие вещи носить и не надобно.
Собственно, бумаг в кожаном мешке оказалось мало: челобитная, написанная уверенным быстрым почерком, рукой человека, явно привыкшего к письму, и чертеж вида маппы, учиненный весьма умело.
В первый раз заглянув в мешок Иван сгоряча хотел все сжечь — после встречи с думным дьяком Матвеевым померанцевая все еще кружила голову. Потом испугался, а вдруг сыщется тот казачий десятник? Вдруг он дал показания под пыткой, и теперь ищут его, Ивана?
Смутно припомнил десятника.
Вроде щеки обветрены. И кафтан простой. Человек с носом-рулем срезал с того кафтана медные пуговки… Будто приезжал десятник в Санкт-Петербурх жаловаться… Оно и понятно, поскольку нашлась в мешке челобитная… Еще вспомнил, что будто бы говорили казаки о каком-то человеке, высаженном на остров, но это могло Ивану и привидеться… А вот драка не привиделась, драка точно была. Дерзко махался казачий десятник сорванным со стены портретом Усатого…
Вспомнив про драку, Иван пожалел десятника. Ну, правда, можно ли покушаться на честь государя? Сгинет теперь на каторге несчастный десятник, или пойдет строить каналы, а это даже похуже, чем сразу на плаху лечь.
Ни денежек, ни рухляди мяхкой в мешке нисколько не завалялось.
Иван перещупал каждую складку.
Ничего.
Челобитная да чертежик-маппа, на котором чюдные острова с чюдными названиями, а поперек тех островов (у берегов их) теснились краткие пояснения. Аккуратная работа: ни разу не капнуто на чертеж орешковыми чернилами, нигде не помято, лист свернут в трубку. Сразу видно, что маппу хранили бережно, в целости хотели доставить в Санкт-Петербурх.
А вдруг самому государю?…
Ведь говорил думный дьяк: нынче государь внимательно смотрит в сторону востока. Усатый, наверное, ждет таких мапп.
Иван чуть не вынюхал тот мешок.
Получалось так.
Жил некий казачий десятник, совсем простой человек, вот как он, Иван. И так жил, что выпало ему необычное. В челобитной сам признался, что «… в 1713 году до монашества своего посылан был за проливы против Камчатского носа для проведывания островов Апонского государства, а также землиц всяких других народов».
Да так ли уж вольно жил? — начинал сомневаться Иван. Почему — до монашества?… Или посылан за проливы был вовсе не тот казачий десятник, на которого в кабаке крикнули государево слово? Или был все же монахом, да расстрижен за какие грехи?
Дух захватывало.
Проведывание Апонского государства… Землицы всяких народов…
Получалось, что доходил тот десятник чуть не до самого до края земли… Но почему — до монашества? На брата во Христе казачий десятник в австерии нисколько не походил. Если даже перерядился, взор никак не выдавал смирения, и хлебное винцо с жадностью пил… Может, специально скинул рясу, чтобы войти в кружало? Монахи ведь тоже разные попадаются, а этот, смотри, посылан был в свое время для проведывания новых островов, Апонского государства, а также разных незнакомых землиц!..
Иван опять напомнил себе — до монашества!
Может, подумал, в плаванье том сей нескромный монах допустил какой великий грех, а потом дал строгий обет господу? С трепетом вчитывался в челобитную. …«Следовал к островам мелкими судами, без мореходов, компасов, снастей и якорей…
На ближних островах живут самовластные иноземцы, которые уговорам нашим не поверив, сразу вступили в спор…
В воинском деле они жестоки, имеют сабли, копья, луки со стрелами…
Милостью Господа Бога и счастьем Его Императорского Величества тех немирных иноземцев мы погромили, взяв за обиды платья шелковые, и дабинные, и кропивные, и всякое золото…»
А мешок пуст, усмехнулся Иван. …«И полонили одного иноземца по имени Иттаная с далекого острова Итурты…»
Иттаная!.. Апонец, наверное, несмело подумал Иван, разглаживая на колене лист бумаги. Вишь, Итурта!.. Вот как странно жизнь поворачивается. Ему, Ивану, старик-шептун много чего нагадал, а вместо тех гаданий приходит в Санкт-Петербурх некий казачий десятник и впадает в драку неистовую, чтобы чужой мешок с бумагами, описывающими истинный край земли, попал в руки Ивана…
Почему так?
Или вот думный дьяк Кузьма Петрович рассказывает: пятидесятник, а потом казачий голова Волотька Атласов, расширивший Россию Камчаткой, всю жизнь догадывался о пути в Апонию, о чем даже говорил Усатому, а все равно куда-то совсем далеко прошел не Атласов, а какой-то неизвестный десятник. А бумаги десятника попали в руки Ивана Крестинина, секретного дьяка, прозябающего в Санкт-Петербурхе.
Правда, почему так?
Не знак ли это?
Сладко и страшно вздрагивало сердце: а вдруг сбудется гадание старика-шептуна, вдруг вправду дойду до края земли?
Еще раз глянул на подпись под челобитной.
Имя Иван. Совсем как у него. А вот фамилию не разобрать. Может, Кози… Или Козы… Может, Козырь, кто знает?… Только все же длинней… Жалко, подумал. Такая знатная бумага должна была попасть в руки людей знающих.
Вспомнил — пагаяро!
Что бы значило это? Почему говорил казачий десятник — пагаяро? Вдруг почувствовал: да мало ли, что он, Иван, простой дьяк, мало ли, что он выпивает. Он бы тоже мог плыть через бурные перелевы, жечь костры, отбиваться от дикующих, открывать новые острова… Явственно увидел: накатывается на берег высокая волна, зеленая в изломе, бросается на камни, шумят долгие берега, забитые толпами вовсе не мирных иноземцев…
Вот мог бы?
Покачал головой.
А волнение на море? Разве он, Иван, не загадит все судно? Судно не кабак, а его, Ивана, случалось, укачивало и в кабаке… А немирные иноземцы с кривыми луками да сабельками? Неужели он, Иван, сумел бы от них отбиться? Неужели он, Иван, сумел бы по живому рубить?…
Нет, перекрестился. На такое способны Волотька Атласов да тот казачий десятник. А я способен книжки вдове читать.
Затосковал. …«А какой через вышеозначенные острова путь лежит к городу Матмаю на Нифонской земле, — читал, — и в какое время надо идти морем и на каких судах, и с какими запасами и оружием, и сколько для того понадобится воинских людей, о том готов самолично объявить в Якуцкой канцелярии или в Санкт-Петербурхе судьям Коллегии…»
Ох, важное знал казак! И многое видел. …«В прошлом 720 году вышел я из Камчатки в Якуцк, откуда сильно хотел проследовать в сибирский город Тобольск для благословения Преосвященным Архиереем построения на Камчатке новой пустыни, а также для челобитья Великому Государю о выдаче денег за положенные мною в казну соболи, лисицы и бобры — на всякие церковные потребы и на пустынное строение, а также об открытом объявлении в том Тобольске о ближних от Камчатки островах, о самовольных иноземцах и о новом городе Матмае. Но архимандрит Феофан в неправедной своей сердитости силой удержал меня в Якуцке, в Тобольск не пустил, самолично определил в Покровский монастырь строителем, где держал на всякой скаредной пище, почему и бью челом в опасении истинного ареста — отпустить меня из Якуцка-города на казенном коште, в чем дать мне поручную запись…»
И опять подпись, разобрать которую Иван никак не мог. Имя читалось ясно, но фамилия растянулась как длинный бич, витиевато, далеко растянулась. Может, до самой Камчатки.
Иван даже обиделся.
Шел человек по Санкт-Петербурху, нес под мышкой мешок с чертежиком и описанием островов Апонии, а желания его не сбылись. Хотя ведь добрался от далеких земель не в Якуцк даже, и не в Тобольск, а в самую новую столицу империи!
Очень не малый путь.
2
Описания при чертежике тоже оказались таинственными, и взволновали Ивана. За зиму выучил все описания наизусть. …«Его Императорского Величества указом велено проведать разные острова Апонского государства…
А то государство стоит в великой губе над рекою, а званием — Нифонское, а люди в нем называются государственные городовые нифонцы. А морские суда вплоть к берегу не подходят, стоят только на устье реки, к берегу все товары везут мелкими особенными судами…
Зимы в Нифонском государстве совсем нет, а каменных городов — два…
Царя простым людям видеть не полагается, а коль выезд царя назначен, падают люди наземь и смотреть не смеют. А звание тому царю — Кобосома Телка…
А вкруг Нифонта-острова море. Ходят по тому морю даже в Узакинское государство — лес продают. А, продав, покупают вино, горох, табак и возвращаются, путь к своему острову не указывая…
Город Какокунии — особливое владение. Много в нем лесу, золота, а в губе морской неподалеку лежит еще одно особливое владение — город званием Ища. А владеет им царь Уат Етвемя, совсем почти как царь Кобосома Телка…
Из Нифонского государства в Узакинское ходят морем. Там пути месяц-два, коли бурь нету. А узакинскому царю имя Пкубо Накама Телка. Ходят туда и из других государств, например, из китайского. Товары везут — серебро, посуду лаковую, шелк и разные другие товары…
А на Нифонте-острове есть монастырь, в котором чернецов много. Жалованье им посылает царь, а за моления воздают люди. Хлеб на том острову родится по трижды в год, и всякия овощи родятся, и плоды. Табак сеют, он тоже родится. Пашут на быках, платья носят шелковые и бумажные, а делают то платье сами бабы и мужики…
А войны на острове никогда нет, только вечный мир между всеми…
А все ли владельцы городов каменных находятся в подданстве у одного царя, про то не уведомлен. Но полоненные нифонцы говорили — особливых владетелей там близ осьмидесяти. А вера их — Фоносома, бог их. Этому богу другие цари и властители поклоняются и честь ему отдают…
Есть остров особый, на который съезжаются ради мольбищ и приносят Фоносоме дары — всякое золото, и серебро, и лаковую посуду. А ежели кто украдет што, Фоносома сам тому вору жилы корчит и тело сушит. И то же делает с теми, кто, молясь, обуви при нем не снимает…
А коров не бьют, их мяс не едят…
Оружия в домах держать строго не велено, кроме сабель, и то у знатных людей. А в службу выбирают и обучают отдельно. Все равно к воинскому делу нифонцы много искусства не проявляют — боязливы…
Еще город Найбу стоит близ моря, оттуда бусы-суда, апонское прозвание фуне, ходят в Матмай и в другие города. А близ морской губы стоит город Сынари, который миновать никак невозможно. В том городе осматривают приезжих людей, их оружие, их товары, а на товары дают специальные выписи. А тот ли это остров, на котором поклоняются богу Фонасоме, того не знаю. Везде по дороге многие караулы, попасть никуда нельзя…
А город Матмай — он подданный Нифонскому государству. Он такой, что ежели люди вину в чем проявят, тех людей сразу ссылают для наказания в указанный город. А в городе везде пушки, ружья, снаряды…
А меж Матмайским и Нифонским островами в проливе много всяких высоких мысов. Когда ветер боковой, а вода прибылая или убылая, тогда тот путь и для бусов не прост. А многие бусы совсем разбиваются…
Есть жители островов — мохнатые…
А от Камчатского носу до того Матмайского острова малых и пустых островов — двадцать два. А живут на островах тихие народы, а апонские иноземцы не живут, разве только на зверином промыслу их зима застигнет…
А учинил чертеж…»
И снова имя — Иван.
И дальше не прочитать — Козы…
3
Подступала ночь, сгущались сумерки, затихала Мокрушина слободка, затихал уютный домик вдовы Саплиной, — весь Санкт-Петербурх погружался во тьму, колеблемую лишь сырым ветром. Спать бы да спать, но не было сил, тянула гибельно тайна! Иван неслышно зажигал ранее припасенную свечу и, волнуясь, склонялся над чертежиком, испещренным диковинными, как растения на халате вдовы, названиями.
Шумчю…
Остров первый. За ним пролив.
«Сей пролив, — указано было на чертежике гусиным пером, — шириной версты две или меньше».
Ну, не велик пролив, осваиваясь, думал Иван. Хороший пловец, есть такие, руками запросто отмахает две версты. Если не тронет, конечно, какой морской зверь и не унесет в пучину течение.
Уяхкупа… …«Великая и высокая сопка. А люди не живут, только с первого и с другого острова приезжают сюда ради промыслу. Земной плод сарану копают, птицу промышляют, також морских зверей».
Морские звери представлялись Ивану непременно ужасными, вроде морского монаха или морской девы, а то и бабки-пужанки, тинной бабушки, о какой не раз слышал еще в Сибири.
Пурумушир… …«Живут иноземцы. Язык имеют один и веру, на дальние острова ходят. Привозят котлы и сабли, а у сабель круги медные, обогнуты края кованым серебром. На этом острову дали нам иноземцы бой крепкий и на разговор не дались».
Малый остров Сиринки…
Остров Муша, он же Онникутан… …«Живут там те же мохнатые, иначе курилы».
Малой остров Кукумива…
Остров Араумакутан… …«Сильно горит, дымом пахнет, люди к тому острову не идут».
Да что ж это такое? Зачем горит остров? Как может гореть целый каменный остров? Зачем никто не потушит?
Дивился.
Остров Сияскутан…
И малый Игайту…
И острова Мотого, Шашово, и Ушишир. А дальше Машаучю. Все птичьи какие-то названия. И Симусир. И Чирпой — великая сопка. И тот Итурпу, куда плавают люди далекого Нифонского государства. И вновь перелевы, и вновь дымящие сопки, и вновь высокие берега — до самого острова Матмая, где русский человек еще ни разу ногой не ступал.
Иван задумчиво перебирал губами. Сиринки… Онникутан… Симусир… Итурпу… Как мохнатые выговаривают такое?… Дивился, как тесно толпятся на чертежике острова — ставь мачту на малый коч, и плыви, объясачивай иноземцев… Он бы, Иван, поплыл. Мало ль, что иноземцы драчливы. И на самых драчливых пушка найдется… Вдруг понимал, что нынче во всем Санкт-Петербурхе, во всем заснеженном заветренном Парадизе, где так много всяких умных людей, может, только он один знает истинный путь к Апонии. Может, только он один знает, как пройти от одного острова к другому, и где чего бояться, а где высаживаться смело, не боясь копий и стрел… При этом, правда, и другое понимал с тоской: может, он и знает путь к загадочным островам, но ему-то этот путь заказа. Никогда он, секретный дьяк Иван Крестинин, не будет допущен к тем загадочным островам…
Долгими вечерами, уединясь, досконально изучил маппу. Как бы сам, самолично, прошел от Камчатских берегов до острова Матмай, туда, в далекое Нифонское государство, к городовым нифонским людям. И часто представлялось Ивану: вот маленькие робкие люди-нифонцы стоят на низком песчаном берегу и на каждом шелковые халаты, украшенные необыкновенными растениями, как на халате-хирамоно соломенной вдовы Саплиной. И, видя кровь, стенают те робкие апонцы отчаянно, и заплаканные глаза закрывают широкими рукавами…
Мечталось Ивану: показывает он маппу думному дьяку Матвееву, а думный дьяк в свою очередь показывает маппу государю. Усатый горяч, он любит все новое. Он крепко схватывает Матвеева за плечо и коротко приказывает: лодки дам, пушки дам, приобщи к России Апонию! А думный дьяк, пыхтя, с солидностью отвечает: я уже стар, я уже не могу, но на то есть у меня верный человек… Да кто таков?… А дьяк секретный, Иван Крестинин. Умен, верен, знает иноземные языки. Он и укажет прямую дорогу в Апонию, очень уж крепкий и умный дьяк…
А море?… — спохватывался Иван. А Сибирь — ее необъятность, гнус, опасности?… А варнаки, пурги, медведи, долгие переходы, зверье?… Ведь там, за Якуцком, за ледяными каменными хребтами, за Камчатской землей, на самом краю земли — разве там будет проще?
Аж весь холодел. От недостижимости сущего впадал в тоску. С ним такое уже случалось. Однажды как-то вышел из кабака, несло поземку, дул бесприютный ветер. И из этого пронизывающего бесприютного ветра, из белых взвивов мокрого снега вылетела вдруг бесшумно карета, копыта лошадей, ступая по снегу, не производили никаких звуков. И в окошечке кареты отодвинулась занавеска и глянули на пьяного Ивана льдистые голубые глаза — женщина, каких только во сне видят.
И сразу исчезло видение — за ветром, за снегом.
Разве можно когда-нибудь снова увидеть такие глаза?
Да нет, конечно. Ему, секретному дьяку Ивану Крестинину, суждено до самой смерти просидеть в сыром Санкт-Петербурхе. Ему, тихому секретному дьяку Ивану Крестинину, суждено до самой смерти ходить в одиночестве по кабакам, или сидеть в канцелярии над чужими маппами…
С печалью подумал: неужто нет никакого выхода? Неужто истинно важное дело навсегда останется далеко от него, как тот взгляд льдистых голубых глаз из-за отодвинувшейся занавесочки?…
С надеждой подумал: можно ведь по-другому сделать. Раз нельзя сразу двинуться в дальний путь, можно собрать все слухи о Нифонте-острове и о восточных островах, и уже по-своему, все сверив, все перепроверив на много раз, на основе чертежика, найденного в мешке неизвестного казачьего десятника, сочинить свой собственный капитальный чертеж. Пусть не дано ему, дьяку Крестинину, дойти до края земли, пусть врал все старик-шептун, может, пригодится все же кому-то такой капитальный чертеж? Вспомнил, как говорил думный дьяк: теперь, когда войны нет, устремляет государь взоры к востоку… Ведь устремляет!.. А тут он — Крестинин с чертежом… Может, Усатый вернет ему отцовские деревеньки?…
Выучив бумаги наизусть, Иван твердо решил от них избавиться, но потом передумал — не дело палить чужой труд. Надежно спрятал бумаги в валенке за печью, а о дерзком казачьем десятнике решил твердо забыть. В самом деле, мало ли всяких людей пропадает каждый день в Санкт-Петербурхе? Тот казачий десятник не первый и не последний.
Иногда снилось странное.
Острова… Лес темный… Мрачный зверь мамант, по татарски — кытр… А на берегах робкие апонские воины в необыкновенных халатах-хирамоно. Они нелепо махаются сабельками, почти игрушечными, окованными мягким серебром, и так же нелепо вскрикивают: пагаяро! А потом широкими рукавами закрывают заплаканные глаза…
Странные сны.
Острова, мысы — голубые, как вечернее небо.
А за островами и мысами еще большая, совсем бездонная голубизна.
А на высоком мысу вдруг одиноко сидит человек, похожий на маиора Саплина, и тоже широким рукавом закрывает заплаканные глаза.
Впрочем, не мог быть тот человек неукротимым маиором Саплиным. Неукротимый маиор Саплин не умел плакать. Ему слез не было дано природой, только уверенность. Это он, бедный секретный дьяк Иван Крестинин, лишенный Усатым отцовских деревенек, часто просыпается в слезах, так ему жаль неизвестного человека, оставленного казаками на высоком мысу. Как-то даже рассказал о своих снах вдове, она руками всплеснула:
— Много воды? Ну, голубчик… Снится такое к амурному приключению!..
И почему-то покраснела.
Глава V. День на божьего Алексея
1
В левом ухе звенит — к радости.
В день на Алексея, человека божия, у Ивана с утра сильно звенело в левом ухе. И не зря, оказалось. Разбирая темный канцелярский шкап, густо дышущий запахом пыли, клея и залежалых бумаг, Иван напал на неполный шкалик. Кто и когда сунул тот шкалик в шкап — неведомо, но сунули шкалик в шкап не день и не два назад, это было ясно — стеклянную посуду обнесло паутиной.
С неясным удовольствием Иван подумал — вот совсем забытый шкалик.
И нахмурился.
Не понравилось ему его неясное удовольствие, вдруг испытанное. Не хотел думать о винце. Не пил почти всю зиму. Сам держался, и добрая вдова держала, и таинственный чертежик казачьего десятника держал. Боялся заглядывать в австерии, в кабаки, в кружала: выпьешь, не дай Бог, а там вновь появится сердитый десятник. Увидит Ивана, ухватит железной рукой за ворот и ссекёт ему ножом одно ухо. А то и другое. Где, спросит, мешок с чертежиком? Верни, бумагу, указывающую путь в Апонию! И, не ожидая ответа, крикнет государево слово. Набегут солдаты, повлекут Ивана в Тайный приказ! А, может, тот десятник и кричать не станет. Зарежет на месте.
С ума можно сойти от таких мыслей.
Хорошо, думный дьяк Матвеев завалил Ивана работой.
Не зря намекал доброй соломенной вдове о тайном походе в Сибирь, что-то такое готовилось на самом верху. То неожиданно приходилось Ивану переводить немецкие и голландские записи, глупые и скучные, а то вдруг сидел, не разгибая спины, составлял по приказу думного дьяка многочисленные экстракты из множества казачьих выписок, тоже скучных и не всегда умных. Случалось, занимался и чертежиками корабельных мастеров. А вот куда, в чьи руки уходили обработанные бумаги, этого не знал. Да его это и не интересовало. Какой, собственно, интерес? В чьи бы руки ни попала бумага, он, секретный дьяк, все равно ни к каким большим делам не причастен, и никогда ни к каким большим делам причастен не будет.
Но томительное что-то витало в воздухе.
Ни с того, ни с сего вспоминалось пророчество старика-шептуна.
Странно и непонятно предсказал старик. Жить, дескать, будешь долго. Обратишь на себя внимание царствующей особы. Полюбишь дикующую. Дойдешь до края земли. Но жизнь, предсказал, проживешь чужую.
Как это — прожить чужую жизнь?
Иван часто ломал голову над непонятным предсказанием, да так ничего и не придумал. Зато незаметно изучил все известные маппы и чертежи, на которых указывался северо-восточный угол России.
Дивился: вся Сибирь изрезана великими реками.
Известно: если есть где какая река, то на той реке непременно сядут люди, поставят города, остроги, а в Сибири рек много, великие они, а никаких городов не видно. Ближе к России имеются, правда, некоторые остроги, но на север и на восток все пусто, будто там и находится настоящий край земли, за которым плещется в Акияне и в одиночестве великий левиафан. Даже о Нифонском государстве и об острове Матмай Иван ничего не нашел ни на одном сколько-нибудь серьезном чертежике. Только в скасках Волотьки Атласова наткнулся на предположение, что к югу от Камчатской лопатки могут лежат какие-то острова. Но такое можно предположить и не покидая Санкт-Петербурха.
За зиму Иван перерыл все известные Сибирскому приказу бумаги. Сам убедился: никто и никогда не упоминал ни о каком морском ходе в Апонию, кроме, конечно, только ему, Ивану, известного казака, а может монаха, подписывающегося длинно, но непонятно, вроде как Козырь. Правда, по строгому допросу, снятому в 1710 году якутским воеводой Дорофеем Афанасьевичем Трауернихтом с плававших по Северному океану, а потом побывавших на Камчатке людишек Никифора Мальгина, Ивана Шамаева, Михаила Наседкина да некоего казака Поротова, стало известно, что в Пенжинской губе может существовать обширный остров. Но к Апонии этот остров вряд ли принадлежал.
Сердясь на неточность казенных мапп, Иван потихонечку сочинял свою собственную, понятно, сообразуясь с отписками знающих казаков, промышленных людей, служилых, а главное, челобитной неизвестного казачьего десятника — сочинял совсем новую маппу, долженствующую стать лучшим другом любого путешествующего по Сибири человека. Отчетливо, как пузырьки на воде, убегали на новой маппе к югу от Камчатской дикой землицы круглые островки — счетом ровно двадцать два. И лежало за островками Нифонское государство, богатое золотом, серебром и красивой лаковой деревянной посудой. Не смущаясь, Иван подробно обозначил на своей маппе каменные города, пашни, горы, реки — все так, как писал неизвестный Козырь. Сердцем чувствовал, что если существует истинный путь в страну Апонию, то должен он быть именно таким, каким он изображен на чертежике. С тоской, правда, понимал — как ни красив чертежик, все равно он во многом плод фантазии. Посидев над сочиненным, вздыхал, прятал чертежик, вздыхая, принимался за казенные дела. Но если выпадала свободная минута, снова вытаскивал свой чертежик.
К тайной работе тянуло, как раньше тянуло к вину.
Да и как не тянуть?
В канцелярии сухо, уютно пахнет мышами и книжной пылью — знакомо, хорошо пахнет. Иван то раздумывал над чертежиком, тщательно сверяя его со многими другими известными маппами, то неторопливо прогуливался между шкапов по скрипучим половицам. Радуясь, что в его помещение, в помещение секретного дьяка, нет никому хода, кроме крупных начальных людей, прикидывал — вот, дойдя до Апонии, что следует, в первую голову, смотреть там для ввоза в Россию? Мяхкую рухлядь? Или красивую лаковую посуду? Или тяжелый шелк? Или золото в пластинах, испещренных непонятными письменами? И что брать из самой России — для апонцев? Чем можно заинтересовать робких иноземных людей? Светлыми стеклянными зеркалами? Железом кухонным или бусами? А может, крепким ржаным винцом? За что, думал, начнут без ропота отдавать робкие апонцы мяхкую рухлядь, золото, серебро?
Об опасности не думал.
Верил казачьему десятнику: «…к воинскому делу нифонцы искусства не проявляют — боязливы». Насвистывая негромко военную песню, терпеливо выписывал на полях своей секретной маппы предполагаемые богатства Апонии — золото в пластинах, испещренных непонятными письменами, мягкое темное серебро, дабинные и шелковые платья, белый сахар, пшено сарацинское…
Задумывался.
А есть крепкое винцо у апонцев? Хворают робкие люди с сильного перепоя?
Давно не держал во рту даже капли, а вот вдруг задумывался, вспоминал о винце.
В канцелярии тихо, уютно.
Канцелярия не австерия, никто тебе не помешает, трудись и трудись. Да ведь, известно, что бесу всегда неймется. Небось, тот неполный шкалик в шкап сам бес подбросил. Подбросил и теперь подталкивает Ивана под ребро: иди, дескать, дьяк, займись этим…
Ох, не вовремя попался на глаза шкалик.
Смущение, как змея, обвило робкое сердце Крестинина.
Вот уже три месяца во рту ни капли! Увлеченный тайной маппой и многочисленными делами думного дьяка, Иван даже домашнюю наливку не пригублял, чем возбудил к себе крайнее уважение и даже умиление доброй соломенной вдовы Саплиной.
Боязливо оглянувшись, Иван сунул шкалик обратно в шкап, и как можно глубже. Уходя от соблазна, прикрыл деревянные дверцы, отошел к столу, потом остановился напротив полки с книгами, где и бумага чистая лежала стопами, и играли неясные блики на гранях медных приборов.
От греха подальше!
Отгоняя странные мысли, порылся в старых маппах, хотя точно знал, что ни на кирилловских, ни на «Чертежах вновь камчадальской земли», ни на картах думного дьяка Виниуса не обозначены знаемые им острова, а значит, в самом деле никто, кроме него, секретного дьяка Ивана Крестинина, не знает истинного пути в Апонию. Только он, сын несчастливого стрельца, высланного царем в сендуху и убитого там злыми шоромбойскими мужиками, владеет большим государственным секретом!
Ну, разве еще тот казачий десятник…
Впрочем, где он? Может, бежал? Может, давно погиб на дыбе? А то запороли десятника в Тайном приказе? Ведь легко сказать, что придумал — махаться в кабаке государевым портретом!.. Вздыхая, стараясь не думать о початом шкалике, упрятанном в темную пыльную бездну шкапа, осторожно касался тяжелых книг.
Вот Гюбнер.
«Земноводного круга краткое описание из старых и новых географий по вопросам и ответам».
Многое знал хитроумный немец Гюбнер, изучивший сотни научных трудов, но и у него не было ответа, где лежит путь в Апонию?… Такой ответ есть только у него, у Ивана… Про Тихое море, по латыни Маре пацификум, немец Гюбнер сказал только то, что эта великая вода лежит между Азиею и Америкою, а Азия и Америка либо смежны, либо разделены рекою пролива. Что же касаемо Апонии, то по немцу Гюбнеру выходило, что это, возможно, земля Иедзо, найденная еще в прошлом секуле, то есть в прошлом веке, некими неизвестными голландцами. Но как добраться до Апонии, и где она истинно расположена, про то немец Гюбнер не знал. Неизвестно даже, писал он, остров ли есть земля Иедзо, или соединена некоей сушей с Сибирью, например, или с Америкой? Край земли вообще недостижим, писал немец Гюбнер, ибо «…ради великой стужи не можно к сему краю никак пройти».
А вот «Книга, глаголемая Козмография».
Эту книгу Иван изучил очень внимательно.
Описывались в «Книге» многочисленные государства и страны, все известные умным людям острова, проливы, перешейки. Правда, Матмая-острова Иван и в «Книге» не нашел. Ядовитые звери, монахи морские, сирены, губители матрозов — это все было, но на остальное, на неизвестное, книга «Козмография» только намекала. Например, на то, что существуют в мире такие края, которые одному Богу доступны. «Азия от Сима, Африка от Хама, Европа от Иафета, Америка — в недавних летах изыскана» — так было начертано на маппах, вложенных в «Козмографию». Очень тянуло сказать думному дьяку Матвееву доверительно: «Вот, Кузьма Петрович, прознал я один путь. Никто пока не знает о таком пути. А случись что, будет от того пути польза великая государству и прибыль». — «Голубчик, да куда путь?» — удивится думный дьяк. «А в Апонию». Думный дьяк, наверное, рассердится, сердито затрясет седой головой: «Голубчик, пить надо меньше!»
И правильно.
Простой секретный дьяк, бедный сирота, сильно пьющий, лишь в детстве видевший по несчастию Сибирь, и вдруг на тебе — путь в Апонию! В каком сне привиделось?
Но томило сердце. Ох, томило.
Вставали перед глазами неизвестные острова — счетом ровно двадцать два. От Камчатского носу ставь русские паруса и правь на юг, как делал когда-то некой Козырь (фамилия неразборчива) — рано или поздно уткнешься носом лодки в Апонию. А в Апонии — шелка, украшенные рисунками необыкновенных растений, лаковая посуда, золото пластинами, там резная кость, там робкие воины с серебряными сабельками…
Помечтав, Иван надежно припрятывал свой чертеж. Понимал: государственный секрет… Не может такой секрет быть ничьим, кроме как государственным…
2
Грехи, грехи…
Бес, известно, не дремлет, он все подталкивал и подталкивал Ивана. И дотолкался. Не замечая, что делает, даже не задумываясь, Иван робко, но все-таки сунул руку в шкап, прикинул на глазок содержимое кем-то початого шкалика и, перекрестившись, сделал большой глоток.
Глотку обожгло. Сладкая истома прошла горячей волной по телу.
Усмехнулся: он ведь только один глоток и сделает, чтобы легче было думать о странном. Читал, например, в умных книгах: в морях, в тех, что лежат далеко к северу и на восток, чем дальше плывешь, тем больше удивительного. Можно даже заплыть так далеко, что летом будет вокруг один только день без ночи, а зимой наоборот — ночь без лучика света. Вот и думай, как там жить? Ежели плыть дальше, то совсем погибнешь. Там дальше воздух от мороза становится твердым, как коровье масло, хоть ножом его режь.
Задумался.
Это как же? Получается, что в году всего один день и всего одна ночь? А вечер? Как думающему человеку жить без вечера? Или утро? Как узнать, когда надо подниматься? Представил для ясности пропавшего в Сибири неукротимого маиора Саплина. Наверное, маиор идет по колено в снегу, сильно озяб, борода курчавится инеем. И диво дивное видится неукротимому маиору: ночь жгучая и темная, и никуда дальше идти нельзя, так плотен от хлада воздух. Конечно, кострами в воздухе можно выжигать коридоры, но это же сколько понадобится дров даже на то, чтобы пройти полверсты? И вообще, растут там дрова?
Думая так, порадовался тихо и умиленно: хорошо прошел глоток из найденного в шкапу шкалика.
Неторопливо вытянул из бумаг заветный чертежик, развернул на столе, умно в него уставился. Острова, островки… Иван каждый островок отдельно тушью обвел. Всего, как и положено, двадцать две штуки… А за ними — Матмай, Нифонское государство с робкими солдатиками… Может, именно на острове Матмай стоит большая гора серебра, найти которую приказано маиору Саплину. Ох, далеко получается. Не добраться до той горы… Но если уж доберется до горы маиор, вздохнул, какое выйдет облегчение государству!.. Топорами будем рубить то серебро, Усатый доволен будет. Даст маиору дышать.
Подумал озабоченно: надо, очень даже надо плыть в Апонию!
А после еще одного большого глотка совсем почувствовал себя сильным, плечи раздвинул. Ну, что с того, что он простой секретный дьяк? Многие начинали в простоте. Например, Волотька Атласов всего-то сын якутского казака, а присоединил к России Камчатку, принят был самим государем.
Зябко повел плечом.
Понимал, что он не Волотька Атласов, а всего лишь Иван Крестинин. Он даже не сын якутского казака, он сын московского стрельца, что гораздо хуже. Думный дьяк Матвеев говорит, что у Усатого отменная память. Однажды случайно глянет на Ивана и сразу поймет, кто перед ним. Это ведь твой отец-стрелец, спросит, бегал на поклон к лютой царице Софье? Это ведь твой отец хотел сжечь Москву, истребить немцев, убить истинного царя и возвести на престол царевну Софью?… Тут не до милости, тут бы голову сохранить… У царя Петра Алексеевича при одном только воспоминании о царице Софье страшно дергается щека, перекашивает шею от гнева. Оно, конечно, Иван к отцу, убитому шоромбойскими мужиками, уже давно не имеет никакого отношения, но ведь отец… А яблоко от яблони…
Вздрогнул испуганно, затрепетал, судорожно сунул секретную маппу под груду бумаг — сильно, будто ее выбили ногой, открылась входная дверь.
Услышал громкое: — …немцы, Петрович, обыкли говорить много и длинно. Нам так нельзя. Нам некогда говорить длинно. Секи, Петрович, нещадно своих толмачей. У сеченого дьяка ум тоньше. Помни, Петрович, в длинных немецких рассказах суть тонет. Заставляй толмачей придерживаться краткости.
Голос сиплый и сильный.
Мундир полковничий, преображенский, потертый.
Рост под потолок, плечи при этом узкие, а в руках мерзкая глиняная трубка — издалека пахнет табаком.
Иван сразу решил: привел, наверное, думный дьяк Матвеев одного из тех полковников, которые собирают поход в Сибирь. Раньше посылали маиоров, теперь мирные дни, можно послать полковника. Даже преображенского. Да и куда, как не в Сибирь, посылать таких долгоногих?… Успокаиваясь, незаметно усмехнулся своей мысли. Вишь, как красиво подумал: раньше маиоров посылали в Сибирь, а теперь полковников. — …не жалей толмачей, Петрович! Немцы пустыми историями любят заполнять свои книги, чтобы самая ничтожная немецкая книга казалась великой. А нам суть важна. Ничего, кроме краткого перед всякою вещью разговора, вообще переводить не надо. Всякий праздный разговор отсекай напрочь. Если какой разговор писан только ради красоты, так вообще не воспроизводи его. Пусть толмачи дают только то, что впрямую служит для вразумления и направления к делу. Я, Петрович, сам намедни выправил трактат о хлебопашестве. Возьми как пример… — Выпустив клуб вонючего дыма, грубый преображенский полковник повторил, сердито топнув при этом долгой ногой: — Так и запомни, Петрович, ничего лишнего! Не разрешаю толмачам тратить время на всякие красивые рассказы! Дело прежде всего. Запомнил?
Думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев охотно кивнул, почтительно дрейфуя за преображенским полковником вдоль канцелярии. Как палубный корабль за многопалубным, опять красиво подумал Крестинин. Одергивал почтительно зеленый венгерский кафтан, весь колебался от усердия, как жирное морское создание медуза, изображенное на кунштах к известной книжке Олауса Магнуса.
А вот полковник держался как дома.
Оно, конечно, преображенский мундир. Темно-зеленый, украшенный медными пуговицами и красными отворотами. Уверенно держался в канцелярии полковник, трогал руками все, что хотел потрогать. Сразу видно, что указ о всяких секретах писался не для таких, как он. Глаза пронзительные, круглые, полные ночи, лицо одутловато, но обветренно, и усы встопорщены, как ночные кусты. Ни о чем полковник слова не произнес спокойно — то ли злился на кого, то ли от природы не был наделен миролюбием.
Вдруг увидел Ивана.
Глаза черные, страшные, вонзились, будто таракан перед ним. Зато губы, удивился Иван, совсем как у сенной девки Нюшки — по-женски тонкие.
— Кто таков?
— Секретный дьяк Иван Крестинин, — охотно пояснил думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев, незаметно подмаргивая Ивану из-за высокого, но узкого полковничьего плеча. — Зело усердный и аккуратный дьяк. Очень способен к совершенству. Новым ученым вещам как бы даже не учится, а как бы просто их вспоминает. Многих уже превзошел в учении. Если в чем ему еще не хватает совершенства, так я не сержусь. Учится. — И опять странно и непонятно подморгнул Ивану. Видно было, что побаивается полковника.
А почему нет? — подумал Иван. Вполне могло быть, что полковник посылан к Матвееву в Сибирский приказ самим Усатым.
Полковник тем временем, досадливо оглядев Ивана, потянул на себя первую из лежащих на столе бумаг.
Зачел вслух:
— «Ослов и мулов — ноль. Верблюдов и быков — ноль. Католиков — ноль. Протестантов — ноль. Посеяно ржи — ноль. Собрано ржи — ноль. Посеяно овса — ноль. Собрано овса — ноль. Кожевенных заводов — ноль. Салотопенных заводов — ноль. Медных рудников — ноль. Поденная плата мужская — ноль. Поденная плата женская — ноль. Итого всего — ноль».
Ничего не поняв, выдернул другую бумагу:
— «Матвей Репа — пятидесяти лет от роду. Сиверов Лука — тридцати семи лет от роду. Серебряников Иван — сорока семи лет от роду. Сорокина Лушка — тридцати трех лет от роду. Рыжов Степка — семнадцати лет от роду. Шуршунов Петр — сорока семи лет от роду. Селиверстов Иван — тридцати лет от роду. Богомолов Иван — двадцати трех лет от роду…»
Полковник изумленно задрал брови:
— «Итого, всей деревне — две тысячи тридцать лет от роду».
— Это как? — полковник побагровел и страшно выпучил черные, сразу обезумевшие глаза. — Что сие значит, Матвеев? От чего это?
— От дикости, — охотно пожаловался Матвеев. — От беспрестанной дикости и скуки. Сидит некий дьяк-фантаст в далеком Якуцке, ведет книги анбарные да статистику, и скучает. Ну, похоже, совсем задичал статистик. Такому все по уму.
— Стар?
— Да ну. Под тридцать, — сразу ответил Матвеев. — А именем Тюнька. В дурном ни разу не замечен, только фантаст. Сам, просматривая Тюнькины отписки, сильно дивлюсь. Он как бы, правда, фантаст. Он как бы даже монстр некий. В Якуцке все знают дьяка-фантаста Тюньку.
— Монстр?
Преображенский полковник моргнул и вдруг захохотал — густо и неожиданно. Правда, острые усы дергались без всякого добродушия. Сощуренными глазами, взгляд которых так и ввертывался в замирающее сердце Ивана, уставился на него. Будто враз забыл дьяка-фантаста. Теперь, как на монстра, поглядывал на Ивана, пытаясь взглядом пронзить его. Так поглядывая, пронзая, вытянул из-под груды бумаг торчащий уголком тайный чертежик. Иван сразу заледенел. А думный дьяк Кузьма Петрович Матвеев, не зная, что там снова уцепили цепкие руки преображенского полковника — вдруг очередное сочинение все того же монстра якуцкого дьяка-фантаста Тюньки? — быстро заговорил, пытаясь заглянуть в чертежик через высокое, но узкое плечо полковника:
— У нас работа над маппами… У нас всякий чертежик в дело… Тайные отписки с мест, скаски… Ходил какой казак в новый лес, видел какие новые речки — все к нам, с каждого ходка отбираем скаску… — Даже потянулся, чтобы самому перехватить незнакомый чертеж, но полковник просипел, оттолкнув его руку:
— Помолчи, Петрович. Бедный времени не терпит. Если захочу что узнать, сам спрошу.
А сам прокуренным до желтизны пальцем уже стремительно путешествовал по чертежику Ивана через башкиров к калмыкам, от калмыков к самоедам — минуя волости Кипчанскую, Капканинскую, Бардаковскую, Байгульскую и все прочие на маппе отмеченные дистрикты. Задержался секундно на Камне, но дальше, дальше, дальше пошел, попав сразу за туманный Урал. Спешил, досадливо ведя прокуренным пальцем по Сибири, распугал, наверное, местных птиц. Густо несло от полковника голландским табаком, водошным перегаром, крепким мужским потом, и еще чем-то, чего заледеневший от ужаса Иван никак не мог определить. Одна только мысль и билась в голове Ивана — вот как бы сейчас для смелости приложиться к шкалику!..
Потом подумал: чего боюсь?
Что, собственно, может понимать в маппах какой-то полковник, пусть даже преображенский? Полковник обязан быть способным к военному делу, а мои маппы ему, наверное, непонятны. Если сейчас полковник спросит о чем-то его, он, конечно, ответит. От внезапного ощущения своей безопасности Иван даже чуть раздражился: вишь, как быстро ведет по маппе пальцем полковник, будто впрямь можно всю страну пробежать за одну минуту!
А ведь это еще не вся страна, подумал снисходительно.
Если брать всю страну Россию, она лежит до самого океана.
Не каждому полковнику, даже преображенскому, дано такое постигнуть.
И опять подумал снисходительно: если прокуренный палец полковника и доберется до обозначенных им таинственных островов, глупый полковник не обратит на них никакого внимания. Откуда ему знать о землях, лежащих далеко — там, куда не ходил ни один полковник?
Даже обидно стало.
Вот почему так?
Вот почему он, простой секретный дьяк, знает далекий путь в богатую серебром и деревянной лаковой посудой Апонию, а высокий преображенский полковник, явно приближенный к царю, ничего такого не знает? И думный дьяк Сибирского приказа дядя родной Кузьма Петрович Матвеев тоже ничего такого не знает. И тот, и другой ходят рядом с царем, скачут на ассамблеях козлами, водошным перегаром от них несет, а спроси Усатый: как, мол, козлы, побыстрее попасть в Апонию? — никто из них, небось, не ответит, ни преображенский полковник, ни думный дьяк.
Прокуренный палец вдруг наткнулся на цепочку островов. Полковник сразу вскинул голову:
— Евреинов да Лужин подали весточку?
— Недавно докладывали, — кивнул, обрадовавшись, Матвеев. — К ним сейчас Выродов, мореход, присоединился.
— Вышли в море?
— Должны были.
— Без уверенности говоришь, — недовольно покосился на Матвеева полковник.
— Вышли, — уже увереннее кивнул думный дьяк.
Почему-то сообщение Матвеева расстроило полковника.
— Мне бы хорошего штурмана, Петрович, ну, хотя бы подштурмана, но настоящего, — пожаловался он. — Кого-нибудь из тех, кто самолично ходил в Америку, кто видел американские берега. Смотрел вчера карту Гомана, Петрович, так на ней пролив Аниан указан у самых камчатских берегов. Верно ли это?… — Задумался, вперив взор в маппу, забормотал угрожающе: — Земля Эзонис… Земля Жуана де Гамы… Терра бореалис… — И вдруг замер. Потом ткнул прокуренным пальцем в острова, обозначенные Иваном на маппе: — Что такое? — Даже трубку изо рта вынул.
Думный дьяк Матвеев опасливо наклонился к бумаге, но Иван дерзко успел ответить:
— Новые острова.
Произведенный недавно большой глоток из найденного в темном шкапу шкалика сильно помог Ивану. Не произведи он того глотка, заробел бы отвечать строгому полковнику. А тут ответил:
— Новые острова. — И левой покалеченной рукой потянулся к карте.
Полковник недовольно дернул усами:
— Где палец потерял, дьяк?
Иван сам удивился дерзости ответа:
— В Сибири.
— Ну? — отрывисто удивился полковник. Подумал про себя, наверное: вот опытный дьяк. Но спросил нетерпеливо: — Почему новые острова? Ворочай, дьяк, языком!
А не все знать полковникам, хоть и преображенским, уверенно хмыкнул про себя Иван. Сильно поддержал его тот глоток из шкалика. Да и откуда знать какому-то полковнику про острова? Для такого полковника все острова — новые. Даже пожалел, что нельзя для пущей уверенности сделать еще глоток.
— Новые острова, — объяснил. — Густо заселены, но нами еще не объясачены. На том несем большие убытки, — солидно объяснил. — А лежат новые острова за камчатской Лопаткой. Коль плыть на юг от острова к острову, непременно приплывешь к Матмаю. — И добавил значительно, смеясь про себя над смятением думного дьяка Матвеева и над диковатым удивлением грубого преображенского полковника: — То есть путь в Апонию.
— Врешь, дьяк! Откуда тебе знать такое?
Матвеев испуганно вжал голову в плечи, будто это полковник на него накричал, но Иван нисколько не испугался. Хлебное винцо, оно и маленького человечка бодрит. Он, Иван, успел до прихода думного дьяка и преображенского полковника хорошо хлебнуть из найденного в шкапу шкалика и теперь чувствовал себя смело. Потому и повторил важно:
— То есть путь в Апонию.
Полковник быстро и грозно глянул на Матвеева.
Думный дьяк, как корабль под шквальным порывом, даже подался к шкапу, будто шкап мог его защитить. На Ивана, на родного племянника, думный дьяк больше не смотрел. Зачем ему смотреть на сумасшедшего? Понятно, что государству не может быть иначе, как только к вящей пользе и славе, ежели будут в нем люди, точно знающие течение тел небесных и времени, знающие мореплавание и географию всего света, и тем более путь в Апонию, но…
Но Иван-то!
Но племянник родной!
Подвел, подлец, любимый племянник!
Думный дьяк незаметно потянул носом. Неужто пьян Ванюша, голубчик, сыть мерзкая? Но попробуй уловить в густом перегаре, как облако окружившем высокого преображенского полковника, кто тут пил, а кто совсем трезв? Вроде везде пахнет горьким винцом, подумал тоскливо. Не повезло милой сестре, соломенной вдове Саплиной. Сперва неукротимый маиор сгинул в сендухе, наверное, не дошел до горы серебра, теперь дурака сироту Ванюшу прикажут бить плетями до умопомрачения…
Но заслужил!
Но заслужил, подлец, изобразил что-то на маппе!
И это правда. Думный дьяк Матвеев боялся не напрасно.
Совсем недавно государь Петр Алексеевич в своем кабинете в присутствии генерал-адмирала Апраксина Федора Матвеевича сказал следующее. «Худое здоровье нынче часто заставляет меня сидеть дома. Зато думаю много. Вот вспомнил о деле, которым всегда мечтал заняться: об отыскании пути, который через Ледовитый океан может нас соединить с Китаем и Индией. Известно, что на некоторых маппах обозначен пролив, называемый Анианом. Так думаю, что обозначен он там не напрасно. Должен быть такой пролив. Нужно проверить только. Так что, оградя славное отечество безопасностью от неприятеля, надлежит теперь находить славу государству через различные мирные искусства и науки. Может, в отыскании новых путей окажемся мы гораздо счастливее голландцев и англичан, которые многократно покушались обыскивать те же американские берега?»
И раздраженно повел глазами.
Генерал-адмирал Федор Матвеевич согласно и успокаивающе пожевал сухими губами. А чего ж? — означало это. С востока много доходит слухов. И с северо-востока много доходит слухов. О диковинных зверях, о целых горах серебра, даже об очень горючем камне, коим впору заменить дрова. Государь на это кивнул, но и фыркнул раздраженно — вот как пространна Россия! Нелегко владеть страной, во многих уголках которой никогда не бывал и никогда уже не побываешь.
Вот почему сейчас думный дьяк Матвеев в испуге отшатнулся.
— Врешь! — преображенский полковник на глазах думного дьяка ухватил сироту Ивана за кафтан и сильно притянул на себя. В лицо Ивана пыхнуло табаком и водошным перегаром. Из-за высокого, но узкого полковничьего плеча страшно и непонятно подмаргивал непонятливому племяннику думный дьяк. То ли давал знак — дурак, мол, кайся! — то ли приказывал не сдаваться, стоять на своем.
Иван выбрал второе.
Не пытаясь вырваться из крепких рук, только скашивая глаза на чертеж, объяснил смиренно:
— Вот, путем горького опыта составил новую маппу. Путь опыта горек, но правилен. Знаю точно, что лежат за камчатским носом Лопатка новые острова, а за ними страна Апония.
— Так близко? — не поверил полковник.
— Так близко, — подтвердил Иван, осторожно высвобождаясь из вдруг ослабевших полковничьих рук.
— А путь? — одними узкими губами спросил полковник. — Какой срок тебе надобен, глупый дьяк, чтобы добраться от Парадиза до берегов острова, который ты называешь Матмай?
— Ну, тысяча верст до Тобольска, может, немного больше… — послушно посчитал Иван. — А от Тобольска сибирскими реками до Якуцкого городка… Оттуда по рекам Лене, Алдану, Мае, Юдоме… В Охотске бусы поставим и двинем морем вдоль новых островов… А можно поставить бусы на самом юге Камчатки, — сказал рассудительно, — там лес богатый, получится быстрее. На Камчатке строить суда можно прямо на берегу. Смотришь, через год, через два… Ну, может, через три…
Сказал честно:
— Не знаю.
Полковник аж застонал:
— Три года, глупый дьяк! Да как буду знать о развитии предприятия? Как будут доходить вести? — И крикнул нетерпеливо: — Петрович! Водки!
Думный дьяк Матвеев побледнел. Весь заколыхался, как морское животное, не решаясь броситься к дверям, боясь оставить строгого полковника наедине с несчастным Ванюшей, явно сошедшим с ума.
— Не побрезгуйте… — пожалел родного дядю, смиренно произнес Иван и нетвердо, но решительно приоткрыл книжный шкап. — У нас на случай скорой болезни… Оно ведь известно как… Шкалик…
— Пьешь? — от страшного удивления круглые глаза полковника еще более округлились, правая щека дернулась.
— Не пью, только употребляю, — смиренно оправдался Иван и уважительно отступил на шаг от стола, на который выставил початый шкалик. Никак не мог понять, почему думный дьяк Матвеев так боится полковника? Дюж, конечно, так ведь и шкалик дюж.
Крепко приложившись к початому шкалику, полковник хорошо сплюнул, занюхал выпитое потертым рукавом, и протянул оставшееся Ивану:
— Допей. Разрешаю.
— Да мы ж…
— Допей!
— Да мы ж… — смиренно покачал головой Иван и на глазах умирающего от ужаса думного дьяка Матвеева под дьявольскую одобрительную усмешку странного полковника решительно опорожнил посудинку. — Мы ж знаем меру…
От выпитого сразу стало хорошо.
— Ну? — быстро сказал полковник. — Говори, дьяк. Дойдешь до Апонии? Много в Апонии военных людей?
— Может и много, только в большинстве они робки, стеснительны, стараются мир чинить и военного артикулу совсем не знают. — Откуда у Ивана и слова находились? Уверенно говорил. — Апонцы все больше выращивают сорочинское зерно, им и питаются, а от того малы ростом. Головы и бороды у мущин бриты, оставляют только длинные волосы над затылком и на висках. Эти волосы собирают вместе и на самой маковке, перевязав крепко тонким белым шнурком, загибают на перед пучком вершка в полтора. Так и ходят.
И для себя неожиданно добавил:
— И водка у них из риса.
— Из риса? — преображенский полковник поморгал изумленно. — А пушки? А флот? Коль по соседству с нами живут, почему ничего не знаю? Почему не слышал о чужих парусах?
— Не стремятся, — с особым значением объяснил Иван. — Все у них есть — и флот, и пушки, однако не стремятся. К себе иноземцев не приглашают, и сами никуда в гости не ходят. Думаю так, — твердо сказал он полковнику, явно пораженному выложенными перед ним сведениями. — Думаю так, что следует вывести к Матмаю-острову пять или шесть судов и дать сразу залп всеми бортами. Они, апонцы, и возражать не станут, сразу ясак понесут.
— Ну? — нетерпеливо требовал полковник. — Сразу ясак принесут? Говори, дьяк! Что есть у апонцев?
— Золото, серебро, ткани шелковые, посуда лаковая, железо…
— Ну, золото! Ну, серебро! — дернул щекой полковник. — А как потом такой груз доставить в Россию?
— А что ж, Сибирь не Россия? — дерзко спросил Иван. — В Сибирь доставить, станет богаче одна часть страны. А будет богаче одна часть страны, вся страна станет богаче.
Полковник ошеломленно посмотрел на Ивана. Потом ощетинившиеся усы дернулись:
— Дай поцелую тебя, дьяк!
И, правда, наклонился, придавил к жесткой груди, сильно сжал, уколол встопорщенными усами, обдал запахом крепкого табака и тяжкого водошного перегара. Потом круто повернулся, на ходу бросив Матвееву:
— Сними, Матвеев, допрос, отбери с дьяка скаску. Так думаю, большого ума человек твой дьяк.
В дверях обернулся еще раз:
— А монстра статистика, который скучает в Якуцке, повесить. Повесить того дьяка-фантаста, чтобы впредь дело знал! — Дернул плечом, усы шевельнулись. Добавил, леденящими глазами не мигая глядя на Ивана, с угрозой, ничем не скрываемой: — Видел, как воров вешают, дьяк? Коль окажешься заворуем, повешу на самом видном месте. Чтобы и ты, Петрович, видел вора в окне.
И вышел так, что дверь за ним хлопнула.
Сразу раздались во дворе голоса:
— Карету государю!
Глава VI. Предчувствие беды
1
— Государь! — ослабев, ахнул Иван.
А думный дьяк мешком осел на скамью и затрясся, как морское животное, случайно волной выброшенное на берег:
— Совсем погубил, подлец!
И пожаловался, как в полусне:
— Сколько корил, сколько указывал, толку нет. Кого ни учи доброму, каждый живет собственным дурным пониманием, умных слов не слышит. Ною потоп за сто лет предвестили, а и он, старый дурень, не сильно торопился. Каждому подьячему в канцелярии, каждому писцу волосы по пять раз в день обрывал, просил жить как можно внимательнее, а они, малоумные, водку держат в шкапу.
— Пользы общей для, — слабо возразил Иван.
Думный дьяк пожаловался еще горше:
— Теперь тебя, упырь, и выпороть невозможно. Вдруг государю Петру Алексеичу блажь придет в голову вновь потолковать с тобой о твоих фантазиях? Не могу ж тащить драного к государю.
Задумался:
— Может, выдать за шутку? Строг государь, но шутку любит. Однажды, было, самолично сочинил на холсте большую маппу Азиатской России. Все на маппе было как всамаделишное, только написано понарошку — наверху море Индейское и Песчаное, внизу Север и Ледовитое море, и Акиан, а к западу Камчатка и царство Гилянское на берегу Амура с надписью для куриозете: «До сего места Александр Македонский доходил, ружье спрятал, колокол оставил». Так ведь и ту шуточную маппу государь использовал для дела, принимал по ней ученый экзамен, и сердился незнайкам и нерадивым.
Освирепел:
— Глупость не учит. Был такой господин Соколов. В Тобольске в бытность несчастного губернатора Матвея Петровича Гагарина в буйном пьянстве похвалялся у светлейшего, что свободно может с Ламы на Камчатку судном пройти. Князь Матвей Петрович на другое утро вызвал того господина и строго спросил — помнит ли тот, что правда может пройти с Ламы на Камчатку? Господин Соколов, испугавшись платить большой штраф за пустую похвальбу, неохотно объявил, что, правда, может. Тогда покойный князь Матвей Петрович дал ему известных в Тобольске плотников и мореходов, а тот господин Соколов сделал на Ламе русскую лодью, вышел на море и такой счастливый путь имел, что в третий день прибежал на Конпакову реку. Вот повезло, хранил его господь… А ты?… Помнишь ли, что сказал апостол Павел? «Не упивайтеся вином, несть в нем спасения. Хмель душу пьяного смрадной делает, ум — мерзким и непотребным». — Думный дьяк страшно ткнул толстым пальцем в Ивана и заскучал, прикидывая вслух: — А вот утопить в Неве… Прямо в полынью с головой… Рогожный мешок сверху… Мало ль, скажут, пил глупый дьяк. Совсем небольшого ума был. И ходил по тонкому льду. А матушке Неве все равно.
— О ком это вы, Кузьма Петрович? — встревожился Иван.
— О тебе, Ванюша, голубчик. О тебе, сирота.
— Да что ж я за птица такая?
— Да птица ты небольшая, это точно, — согласился думный дьяк. — Но потому-то и должен хорошо помнить, какая необычная на плясовой площади перед домиком коменданта стоит деревянная лошадь с острою спиною, а рядом столб вкопан с цепью и весь утыкан спицами… — С угрозой посмотрел в глаза: — Знаешь, зачем все это?…
— Да Бог с вами, Кузьма Петрович. Христианская чай душа!
— А ты меня пожалел?
Растерянно помолчали.
Думный дьяк Матвеев, наклонив тяжелую голову на круглое плечо, внимательно и со страхом разглядывал Ивана.
— И высечь нельзя… — горько вслух рассуждал он. — И оставить с миром нельзя… Ты мне, Ванюша, теперь, как кость в горле… А ведь я не до малого дошел… Всем Матвеевым да Крестининым в миру нелегко пришлось, мир праху отца твоего, а я все равно дошел не до малого… С Остерманом Андреем Ивановичем на вольной ноге… А теперь? Спросят — чей это пьющий дьяк, откуда пошел такой? Так и ответят — отпрыск стрелецкий…
Побледнел.
Наверное, представил виселицу. Ту самую, на которой еще недавно висело перед окнами Юстиц-коллегии истлелое тело Матвея Петровича Гагарина — воеводы сибирского. Не сумел жадный воевода заглотать того, что откусилось. А теперь перед окнами Юстиц-коллегии его, думного дьяка Кузьму Петровича Матвеева, распнут.
Покачал седой головой.
— Ну, — сказал вслух. — Не молчи теперь. Слышал, сказано отобрать с тебя скаску? Теперь говори всю правду, что за новые острова? Кто придумал? Откуда такая маппа?
Добавил:
— Пока все не скажешь, ничего не прощу.
Устроился на скамье уютно, надежно, будто вовсе и не сердился, даже дверь на крюк запер; видно было — готов слушать Ивана хоть до утра, а Иван как стоял, так и продолжал стоять.
Ведь как сядешь?
Разве апостол Павел не говорил: «Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать»? Не окажись шкалик в шкапу, может, он, Иван, и промолчал бы, но шкалик оказался в шкапу, и он, Иван, действительно невесть что наплел государю, не признал в преображенском грубом полковнике своего государя.
Это бес шутит, подумал беспомощно. Это неудача такая в судьбе.
Но вслух, сам тому дивясь, искренне стоял на своем, преданно смотрел в не верящие глаза думного дьяка — да знаю я, знаю путь в Апонию! Упрямство такое напало на Крестинина, что язык как бы сам по себе жил, мотался сам по себе. Ему, такому языку, только под нож, ничего иного не остается, а он дразнился, он дразнил думного дьяка, стоял на своем в дьявольском упрямстве — вот, дескать, знаю путь в Апонию!
— Молчи! — наконец, прошипел думный дьяк. — Много слов — мало правды. Где сыскал маппу? Откуда взялась маппа?
— Казак привез с Сибири.
— С Сибири?…
Иван, дивясь злым усталым глазам Матвеева, повторил:
— Точно так.
— Ну, и где тот казак? — голос думного дьяка был ядовит и холоден, как жало змеи. — Он что, прискакал в Санкт-Петербурх прямо из Апонии?
Иван задумался:
— Может, и из Апонии…
И объяснил зачем-то:
— Сперва морем, потом посуху…
— Ты водки выпьешь, тоже идешь по лужам, ако посуху. Только бываешь мокрый. — Было видно, что терпения думного дьяка надолго не хватит. Стукнул пухлым кулаком по столу: — Сам придумал глупую маппу? Признайся! Сам выдумал острова?
— Да не так! — Иван перекрестился. — Видел истинный чертеж. В руках держал.
— А где он?
— Сжег, — зачем-то соврал Иван.
— Ну, сжег? — Матвеев нисколько не удивился, только презрительно повел мясистым носом. — Не противное ль дело, сжигать такие бумаги?
— Противное, — стоял на своем Иван. — Но сжег. Потому, как боялся. Долго терпел, держал при себе бумаги, даже выучил на память, а потом сжег. Подумал, что я интереснее перенесу новые острова на маппу, лучший учиню чертежик.
— Ладно, — Матвеев плотно утвердился на скамье. — Рассказывай.
2
И Иван рассказал.
Все рассказал.
Как его ломает ночами тоска, рассказал. И как он ничего не может поделать с тоской. И о черных сибирских снах рассказал, и о странном пророчестве старика-шептуна. И о книгах и маппах, которым отдал почти всю жизнь, а они подводят его своей неточностью. И рассказал, как он честен, как работает, как учиняет новые маппы, ничего не прибавляя от себя, а беря только от чьих-то знаний. Он ведь своею злосчастной маппой не козырял, он прятал свою злосчастную маппу, совсем не хотел, чтобы, попав на глаза, его маппа смутила бы кого-нибудь, тем более, государя.
Покаялся, это бес попутал. Дескать, вся его, Ивана, несчастливая жизнь — сплошной спор с бесом, непрерывная борьба с бесами. То указанные бесы тянут его в кружало, как на веревке, то заставляют на смех добрым людям пить винцо да куражиться, а то подкинут шкалик, не куда-нибудь, а прямо в рабочий шкап. Лезешь за бумагами, в мыслях никакого дурна нет, а вместо бумаг угадываешь под рукой шкалик. Ну, разве не бесовские штучки? Хорошо хоть, пошло на пользу — угодили государю. И даже рассказал, что с некоторых пор он, простой секретный дьяк Иван Крестинин, чувствует в себе некую тайну.
Печальная в нем есть тайна, сказал.
— А вот выбьют из тебя тайну палеными веничками, — угрюмо пообещал думный дьяк.
— Выбьют, — удрученно согласился Иван.
И прямо рассказал, как в октябре сидел в кабаке на Троицкой, и случайно услышал, как рядом два казака говорят о Сибири. Сразу вспомнил про неукротимого маиора Саплина. Говорил там все больше казачий десятник, ему, Ивану, запомнилось одно странное слово — пагаяро, он, Иван, даже не знает, что может означать такое слово. И еще о всяком другом говорил десятник. О море, например, большом.
— Погоди, — жадно насторожился Матвеев. — Какое, говоришь, слово произносил десятник?
— Пагаяро.
— Прямо вот так произносил?
— Истинный крест!
— Ну? — теперь думный дьяк слушал жадно, даже посунулся со скамьи в сторону Ивана.
Так вот и получилось, объяснил Иван, совсем огорчившись. Кто ж с первого взгляда разберет, что за люди сидят в кружале? Одно было видно сразу, что те казаки издалека. Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.