Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Адское пламя (№1) - Гибель шахмат

ModernLib.Net / Научная фантастика / Прашкевич Геннадий Мартович / Гибель шахмат - Чтение (стр. 3)
Автор: Прашкевич Геннадий Мартович
Жанр: Научная фантастика
Серия: Адское пламя

 

 


«Один из магнатов — нефтяной король. Его рыхлое вспухшее лицо, синее, бугристое, изъеденное волчанкой; его оттопыренные, как ручки вазы, красные уши; его яйцевидный блестящий череп — все это, заключенное в пространстве между башмаками и цилиндром, носит громкое, известное во всех пяти частях света имя — Эдвард Гаррингтон…»

Или: «На палубе: равнодушные квадратные лица англичан, итальянские черные миндалевидные глаза; белокурые усы немца, закопченные сигарой; узенькие щелочки, а в них юркие черные жучки — зрачки японца; ленивый серый взгляд славянина; резко сломанный хищный нос грека…»

Конечно, описывать мир будущего, грядущий мир — это не набрасывать портреты пассажиров обреченного парохода.

Страшновато читать о том, что вся Земля покрыта всемирным городом — «…вся зашита в плотную непроницаемую броню»; не радует и то, что женщины и мужчины грядущего одеты совершенно одинаково. Правда, корабли в грядущем мире Якова Окунева работают на внутриатомной энергии, люди умеют общаться друг с другом мысленно, никакого разделения труда нет — сегодня ты метешь метлой двор, завтра решаешь математические задачи, наконец, полностью отсутствует собственность, личное жилье. «Зачем? У нас нет ничего своего. Это дом Мировой Коммуны». Нет в грядущем мире Окунева преступности, все дети там — достояние Мирового Города (мотив, развитый в конце 50-х И.Ефремовым). Это поистине счастливый мир, единственной реальной драмой которого остается драма неразделенной любви.

Впрочем, и такое несчастье — лечится.

«Всякая утопия намечает этапы и вехи будущего, — писал в послесловии к роману Я.Окунев. — Однако утопист — не прорицатель. Он строит свои предположения и надежды не на голой, оторванной от жизни, выдумке. Он развивает воображаемое будущее из настоящего, из тех сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время.

Возможно, что многие читатели, прочитав этот роман, сочтут все то, что в нем изображено, за несбыточную мечту, за детскую выдумку писателя. Но автор вынужден сознаться в том, что он почти ничего не выдумал, а самым старательным образом обобрал современную науку, технику и — самое главное — жизнь.

Здесь изображается будущий коммунистический строй, совершенно свободное общество, в котором нет не только насилия класса над классом и государства над личностью, но и нет никакой принудительной силы, так как человеческая личность совершенно свободна, но в то же время воля и желание каждого человека согласуются с интересами всего человеческого коллектива.

Выдумка ли это?

Нет.

Вдумайтесь в то, что началось в России с 25 октября 1917 года, всмотритесь в то, что происходит во всем мире. Девятьдесятых всего человечества — трудящиеся — борются за идеал того строя, который изображен в этом романе, против кучки паразитов, противодействующей осуществлению абсолютной человеческой свободы. В умах и сердцах теперешнего пролетариата грядущий мир уже созрел.

Все чудеса техники грядущего мира имеются уже в зародыше в современной технике. Радий, огромная движущая и световая энергия которого известна науке, заменит электрическую энергию, как электрическая энергия заменила силу пара и ветра. Работы ученых над продлением человеческой жизни, над выработкой искусственной живой материи, над вопросами омоложения, над гипнозом, над психологическими вопросами достигли за последние десятилетия крупных успехов. Современная наука делает чудеса и шагает семимильными шагами к победе над природой. Все то, что изображено в этом романе, либо уже открыто и применяется на деле, либо на пути к открытию. Поэтому автор имеет даже основание опасаться, что он взял слишком большой срок для наступления царства грядущего мира, и убежден, что через 200 лет действительность оставит далеко позади себя все то, что в романе покажется человеку выдумкой».

Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты.

«В то время, когда диалектика истории привела один класс к истребительной войне, а другой — к восстанию; когда горели города, и прах, и пепел, и газовые облака клубились над пашнями и садами; когда сама земля содрогалась от гневных криков удушаемых революций и, как в старину, заработали в тюремных подвалах дыба и клещи палача; когда по ночам в парках стали вырастать на деревьях чудовищные плоды с высунутыми языками; когда упали с человека так любовно разукрашенные идеалистические ризы, — в это чудовищное и титаническое десятилетие одинокими светочами горели удивительные умы ученых…» (Алексей Толстой).

Не из рассуждений ли Якова Окунева проросла пышно впоследствии так называемая экстраполярная фантастика?

Впрочем, Евгений Замятин, работая над антиутопией «Мы», тоже мог сказать, что «…развивает воображаемое будущее из настоящего, из тех сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время».

Правда, выводы Замятина не совпадали с выводами Окунева.

Е.Замятин попадал в тюрьму, побывал в ссылке. Окончив политехнический институт, работал в Петербурге на кафедре корабельной архитектуры, позже, в Англии, строил ледоколы. Вернувшись в революционную Россию и будучи глубоко убежденным в том, что именно писатель обязан предупреждать общество о первых симптомах любых зарождающихся социальных болезней, Е.Замятин не только не замалчивал своих взглядов и сомнений, но, напротив, считал обязательным доводить эти взгляды и сомнения до читателей.

«По ту сторону моста — орловские: советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону — неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я — орловский и келбуйский, — я стреляю в себя, задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз — руки крыльями, — кричу…»

Остро, болезненно реагировал Е.Замятин на быстрое появление, как он выразился, писателей юрких, умеющих приспосабливаться. «Я боюсь, — писал он в своей знаменитой статье, опубликованной еще в 1921 году, — что мы этих своих юрких авторов, знающих, «когда надеть красный колпак и когда скинуть», когда петь сретенье царю и когда молот и серп, — мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию…»

И дальше:

«Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни — в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Ком-здраве. Иначе, чтобы жить — жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, — Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову — в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художников слова, медленно и мучительно радостно „воплощающего свои замыслы в бронзе“, и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского, — теперь расценивается одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем выбор: или стать Брешко-Брешковским — или замолчать.

Для писателя, для поэта настоящего — выбор ясен».

Чрезвычайно далекий мир (XXX век), написанный в романе «Мы», ничем не напоминает миры, написанные Я.Окуневым или В.Итиным. В замятинском будущем, экстраполированном из настоящего, человеческое Я давно исчезло из обихода, там осталось лишь МЫ, а вместо имен человеческих — вообще номера. Чуда больше нет, осталась лишь логика. Мир распределен, расчислен, государство внимательно наблюдает за каждым номером, любого может послать на казнь («довременную смерть») — если посчитает, что человек этого заслуживает. В этом сером казарменном мире все обязаны следить друг за другом, доносить друг на друга. А самое парадоксальное: при всей разности и утопия Я. Окунева, и антиутопия Е. Замятина вышли все из тех же «…сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время».

Когда в середине 20-х годов роман «Мы» вышел за рубежом, реакция в официальном СССР была однозначной. «Эта контрреволюционная вылазка писателя, — указывает Литературная Энциклопедия, — становится известной советской общественности и вызывает ее глубокое возмущение. В результате широко развернувшейся дискуссии о политических обязанностях советского писателя Замятин демонстративно выходит из Всероссийского союза писателей».

О дискуссии, конечно, сказано в запальчивости.

Никакой дискуссии быть не могло, была просто травля.

Трибуна съездов ВКП(б) была отлично приспособлена для доносов, даже стихотворных. Небезызвестный советский поэт А.Безыменский на XVI съезде с энтузиазмом закладывал Замятина и Пильняка, а с ними и «марксовидного Толстого» (Алексея, конечно):

Так следите, товарищи, зорко,

чтоб писатель не сбился с пути,

не копался у дней на задворках,

не застрял бы в квартирной клети.

Чтобы жизнь не давал он убого,

чтоб вскрывал он не внешность, а суть,

чтоб его столбовою дорогой

был бы только наш ленинский путь…

В.Киршон, лицо в литературе тех дней официальное, с той же трибуны говорил: «Как характерный пример можно привести книжку Куклина „Краткосрочники“, где автор сумел показать Красную Армию в таком виде, как описывал царскую армию какой-нибудь Куприн…»

Какой-нибудь Куприн. Это круто!

Доведенный до отчаяния, Е.Замятин в июне 1931 года обратился с письмом к Сталину.

«Уважаемый Иосиф Виссарионович,

приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.

Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли.

…Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал — и продолжаю считать, — что это одинаково унижает как писателя, так и революцию.

…В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова».

Е.Замятину повезло: вождь разрешил ему уехать.

В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле чудовищного эксперимента по созданию Нового, совсем Нового человека остались теперь в основном писатели юркие. Одни уже торопились лепить великий образ, другие с тоской предчувствовали долгий путь по примечательным местам уже обустраивающегося ГУЛАГа.

Эпоха утопий кончилась.

Начиналась эпоха зрелищ.

IV

Но не странно ли?

Направленная, как вся остальная литература, на то, чтобы постоянно держать перед мысленным взором читателя образ Нового человека, советская фантастика вдруг резко заменила человека чистой схемой.

«А вечером 6-миллионная Москва дрожала от оваций и криков ура, когда советская пятерка (летчиков, облетевших вокруг земного шара. — Г.П.) через пять суток полета вновь прошлась по улицам по пути к дворцу, где вверху стоит Ленин. В залах грандиозного дворца заседают вожди нашей родины с депутатами народа, и приветливые глаза Сталина сияюще блестят навстречу отважной пятерке…» Так прославленный летчик Георгий Байдуков («Правда», 18 августа 1937) делился своими размышлениями о будущем.

К тому времени большинство участников Первого съезда советских писателей (1934), съезда, пытавшегося хотя бы теоретически определить образ Нового человека, уже исчезли — кто надолго, кто навсегда. И.Бабель, А.Веселый, И.Катаев, Д.Выгодский, В.Киршон, Б.Корнилов, И.Лежнев, Г.Лелевич (тот самый, что строго выговаривал рабоче-крестьянскому графу за незадачи с «Аэлитой»), Б.Пильняк, неистовый Сергей Третьяков, Б.Ясенский, В.Нарбут, А.Воронский, С.Клычков, С.Колбасьев, Б.Лифшиц, Г.Серебрякова, Б.Спасский — невозможно всех перечислить. При этом не может не удивлять великий разброс. Поэт Петр Орешин, например, был глубоко убежден, что

…другая радость в мире есть,

родиться и забыть себя и имя,

и в стадо человеческое влезть,

чтобы сосать одно ржаное вымя

Однако такое твердое убеждение ему не помогло, и он разделил судьбу тех, с кем спорил.

Все большую и большую силу набирали писатели, по определению Замятина, юркие, а сама фантастика буквально на глазах тускнела. А если что и появлялось, это неизменно вызывало гнев критиков. Фантастика скорее вредна, делился своими откровениями в журнале «Революция и культура» критик с лирической фамилией И.Злобный, она «…уводит молодежь из текущей действительности в новые, не похожие на окружающее, миры» Появились и первые разработчики теории так называемой фантастики ближнего прицела, фантастики приземленной, бытовой, замкнутой на сиюминутные конкретные цели. Лозунг «Лицом к технике, лицом к техническим знаниям» был воспринят буквально. Человек, как главный объект литературы, был выдворен из фантастики («замятинщиной», «булгаковщиной» попахивало от человека). Рассказ становится астрономическим, химическим, авиационным, радиофантастическим, каким угодно, только не литературным. Характерный пример подведение редакцией журнала «Всемирный следопыт» итогов конкурса на лучший научно-фантастический рассказ за 1928 год. В обращении к читателю говорилось.

«Эта категория (фантастическая. — Г.П.) дала много рассказов, но из них очень мало с новыми проблемами, сколько-нибудь обоснованными научно и с оригинальной их трактовкой. Особенно жаль, что совсем мало поступило рассказов по главному вопросу — химизации». И дальше. «Весьма удачной по идее и по содержанию следует признать „Золотые россыпи“ — эту бодрую обоснованную повесть с химизацией полевого участка личной энергией крестьянского юноши, привлекшего к себе на помощь четырех беспризорных, которые в процессе работы сделались ценными культурными работниками. Автор достаточно знает вопросы агрикультурной химизации и занимательно преподносит их читателю».

И дальше, дальше.

«Рассказы „Открытие товарища Светаша“ (средство от усталости) и „Земля-фабрика“ (ленточная посадка ржи, удесятерившая урожаи) привлекают внимание своими современными темами, но оба рассказа кончаются беспричинной непоследовательной гибелью героев вместе с их открытиями (например, одного — от удара молнии), так что производят впечатление мрачной безнадежности, хотя реальная жизнь рисует нам, наоборот, беспрерывные завоевания науки и дает живые примеры успехов изобретателей в результате упорного труда и неуклонной энергии…»

Академик В.А.Обручев, говоря о фантастике, удачно для критиков заметил: цель фантастики — поучать, развлекая. Сам Обручев неизменно следовал этому принципу.

О фантастике вообще высказывались неодобрительно.

«Реальный познавательный материал в ней, — писал об «Аэлите» критик А.Ивич в пространной статье «Научно-фантастическая повесть», опубликованной в 1940 году в журнале «Литературный критик», — так же, как и в «Гиперболоиде», сведен к минимуму, аппарат для межпланетных сообщений описан очень приблизительно, использованы гипотезы жизни на Марсе, но без попытки научной разработки этого вопроса, да и подзаголовок — фантастическая повесть — предупреждает нас, что автор не ставил перед собой задачи художественной реализации серьезных научных гипотез».

Вот так.

Задачи художественной реализации серьезных научных гипотез.

О мире грядущем, о судьбах мировой революции, о перекройке самого человека речи уже не шло. Не зря Александр Беляев в одной из своих статей жаловался: «Невероятно, но факт, в моем романе „Прыжок в ничто“, в первоначальной редакции, характеристике героев и реалистическому элементу в фантастике было отведено довольно много места. Но как только в романе появлялась живая сцена, выходящая как будто за пределы служебной роли героев — объяснять науку и технику, на полях рукописи уже красовалась надпись редактора: „К чему это? Лучше бы описать атомный двигатель“.

Критика занималась, собственно, не анализом, критики теперь выискивали мелких блох. Н.Константинов («Литературная учеба», 1, 1934) особо подчеркивал, что научная фантастика прежде всего должна быть как можно ближе к действительности: она должна всерьез и конкретно знакомить читателей с успехами науки и техники; авторы, соответственно, должны всерьез и конкретно изучить все высказывания по технике, сделанные Марксом и Энгельсом, Лениным и Сталиным. А.Палей, сам писатель-фантаст, в большом обозрении «Научно-фантастическая литература» («Литературная учеба», 2, 1936) старательно фиксировал мелкие недочеты, допущенные тем или иным писателем. Вот, скажем, В.Каверин неверно описал действие бумеранга, вот А.Толстой ошибся, утверждая, что Земля с Марса будет выглядеть как красная звезда, он же ошибся, описывая луч гиперболоида, — нельзя такой луч увидеть со стороны. «В противоположность произведениям Обручева, — хвалил А.Палей роман инженера Н.Комарова, — этот роман слаб в художественном отношении, социальные вопросы освещены в нем плохо. Но проблема хладотехники поставлена интересно».

Социалистический реализм.

Не метод, конечно, не метод. Ну, образ жизни, образ мышления. Когда человек долго что-то твердит про себя, он и поступать начинает соответственно.

Один мой старший товарищ (назовем его Саша), с юности вхожий в весьма высокие кабинеты, как-то рассказал мне сценку, разыгравшуюся на его глазах.

Он, Саша, сидел в просторном кабинете генсека комсомола (если не ошибаюсь, в конце шестидесятых), курил американскую сигарету генсека, слушал острые, очень смешные, хотя и циничные, анекдоты генсека — прекрасное времяпрепровождение, которое, к сожалению, было прервано секретаршей. Из солнечного Узбекистана, взволнованно сообщила секретарша, прибыл некто Хаким, комсомолец-ударник, определенный на учебу в Москву. Есть мнение: данного Хакима обустроить в Москве, чтобы хорошо изучил жизнь большого комсомола, чтобы большой опыт привез в родную республику.

— Минут через десять, — кивнул генсек. Он еще не закончил захватывающую серию анекдотов.

Но анекдоты были рассказаны, генсек и Саша отсмеялись.

Эти придурки едут один за другим, добродушно пожаловался генсек, закуривая хорошую американскую сигарету. Всех в Москву тянет. Но придется, придется Хакима определять. Из таких вот мы и куем кадры.

Когда Хаким вошел и подобострастно, как подобает скромному узбекскому комсомольцу-ударнику, скинул бухарскую тюбетейку, генсек работал. На столе перед ним лежали бумаги, в пепельнице дымила отложенная сигарета. Увидев это, Хаким сразу пал духом: вот он у генсека, а генсек занят, думает о судьбах демократической молодежи, а он, Хаким, только отнимает у товарища генсека время! Как найти верный правильный подход? Как правильно повести беседу, чтобы Москва не оказалась городом на две недели?

Наконец генсек поднял усталые глаза.

Саша видел, что генсеку нечего сказать, вся эта встреча — пустая формальность, Хакима определил бы в Москве любой второстепенный секретарь. Но кем-то было дано указание — комсомольцев из республик пропускать только через генсека, и это указание выполнялось. В усталых все понимающих глазах генсека роилось безмыслие. Он сказал, подумав, надо много работать, Хаким. У нас в Москве много работают. Мы, комсомольцы, должны служить примером в труде и в быту. Вот ты будешь некоторое время работать в Москве, Хаким. Ты отдаешь себе отчет, как много тебе придется работать?

Словосочетание «некоторое время», неопределенное, а потому опасное, не понравилось Хакиму. К тому же по восточной мудрости Хаким воспринял не прямой смысл произнесенных вслух слов, а сразу стал искать некий внутренний, затаенный, он ведь понимал, что столкнулся с некоей партийной эзотерией Он с ума сходил от желания угодить генсеку, гармонично вписаться в строй его мудрых мыслей. Он судорожно искал выигрышный ход. Мы в солнечном Узбекистане много работаем, ответил он как можно более скромно. У нас славный солнечный комсомол, но нам нужен опыт. Я хочу много работать, много готов я работать тут!

Некоторое время генсек с сомнением рассматривал Хакима — его круглое доверчивое лицо, его черные широко открытые глаза, по самый верх полные веры в великолепные коммунистические идеалы. Сам дьявол столкнул генсека в тот день с тысячу раз пройденного, тысячу раз опробованного пути. Ни с того ни с сего, сам себе дивясь, видимо, день выдался такой, генсек вдруг спросил, с трудом подавляя зевоту и понимая, что разговор, собственно, уже закончен: «Это хорошо, Хаким. Это отлично, что ты будешь работать много. Я верю тебе, так и должно быть». Обычно после таких слов генсек отдавал надоедавших ему хакимов в руки опытной секретарши, но в этот день точно сам дьявол дернул его за язык:

— А над чем, Хаким, ты сейчас работаешь?

И Хаким сломался.

Он ждал чего угодно, только не такого подлого вопроса в лоб.

Он держал в голове всю фальшивую статистику солнечного комсомола, какие-то цитаты классиков, интересные яркие факты из богатой и содержательной жизни узбекского солнечного комсомола, но — работаешь… Какая такая работа? Он в Москве даже выпить не успел! Но всем широким комсомольским открытым сердцем Хаким чувствовал — ответить необходимо. От правильного ответа зависела его судьба. Ведь если он неправильно ответит, его могут вернуть в солнечный Узбекистан, а там отправят убирать хлопок, ну и так далее…

Работа!

Какое ужасное слово.

Терзаясь, Хаким припомнил, что в гостиничном номере на его столе валяется забытая кем-то книга Пришвина — собрание сочинений, том второй, что-то про зайчиков, про солнечные блики, про капель, ничего антисоветского, запрещенного, легкое все такое. Хаким видел: брови генсека удивленно сдвигаются, взгляд темнеет, молчать было уже нельзя. Жизнь человеку дается один раз, успел подумать Хаким и выпалил:

— А сейчас я работаю над вторым томом сочинений товарища Пришвина!

Я же говорил, сам дьявол смешал в тот день карты.

Теперь сломался генсек. Он ожидал чего угодно. Фальшивой статистики, вранья, жалоб, просьб, ссылок на классику. Но — Пришвин! У генсека нехорошо заледенела спина. Полгода назад завом отдела в большом комсомольском хозяйстве генсека работал некто Пришвин. Генсек сам изгнал Пришвина из хозяйства — за плохие организационные способности. Это что же получается? Всего за полгода изгнанный Пришвин сделал карьеру, издал второй том сочинений, а ребята генсека проморгали? Что же вошло во второй том Пришвина? — не без ревности подумал генсек. Наверное, речи, выступления на активах…

Но в панику генсек не впал.

Нет крепостей, которых бы не взяли большевики.

Он поднял на Хакима еще более усталый взгляд, дохнул ароматом хорошей американской сигареты и, как бы не заинтересованно, как бы находясь в курсе дела, понимающе заметил:

— Ну да, второй том. Это хорошо, что ты много работаешь, Хаким. Это хорошо, что ты работаешь уже над вторым томом. — Генсек шел вброд, на ощупь, пытаясь проникнуть в темную тайну узбека. — У тебя верный взгляд на вещи, Хаким. Но ведь у товарища Пришвина… У этого товарища Пришвина… Ну да, у него плохие организационные способности…

Слово было сказано.

Хаким покрылся испариной.

В его смуглой голове сгорела последняя пробка, но спасительную тропу под ногами он нащупал. Он решил погибнуть в этом кабинете, но не сдаться. Наверное, не зря в моем номере оказался том товарища Пришвина, решил он. Подкинули, проверяли бдительность. Мало ли, зайчики да капель. Это как посмотреть. За первой апрельской капелью тоже можно рассмотреть затаенное что-то, страшное. Он, Хаким, теперь много будет работать над классовыми произведениями товарища Пришвина. И учтет все замечания генсека.

— Да, — выдохнул Хаким, — организационные способности у товарища Пришвина плохие, но природу пишет хорошо!

Теперь последняя пробка сгорела у генсека.

— Ты прав, Хаким, — с трудом выдавил он, — природу пишет хорошо, но организационные способности плохие.

— Плохие, плохие! — восторженно твердил спасенный Хаким.

— Но природу пишет хорошо! — потрясенно соглашался спасенный генсек.

Все реже и реже выходили фантастические произведения, показывающие широкие панорамы грядущего, зато все чаще в незамысловатых сюжетах начали появляться враги, шпионы, вредители. Весьма характерной в этом отношении вещью следует признать небольшую повесть Андрея Зарина «Приключение», напечатанную в 1929 году в известном журнале «Вокруг света» — в журнале, как указывалось на титуле, путешествий, открытий, революционной романтики, изобретений и приключений.

Два приятеля, любившие выпить, случайно увидели с помощью бинокля в чужом окне странного человека в белом халате, возившегося с какой-то странной аппаратурой Совершенно ничего не зная о подозреваемом, основываясь лишь на интуиции, приятели сразу понимают: это враг! «Надо установить его преступления, потом арестовать и судить… Судить и расстрелять. Да! Да!» «Несомненно, — догадываются проницательные герои, — тут и контрреволюция, и вредительство, быть может, шпионаж. Белогвардейцы и иностранные прихлебатели». И не ошибаются. «Большое дело сделали, большое! — сообщил представитель ЧК. — Немного с опозданием, но все-таки… И эмигранты там, и свои вредители, и эстонские шпионы. Всего есть!»

— Это сильно, — заметил Гацунаев, когда мы покинули чайхану.

И спросил:

— А фантастика? Где фантастика? Не забудь, Антология посвящена фантастике!

Как где?

Научная фантастика шла параллельно разоблачениям.

Советский читатель нуждался в новых понятиях, любая кухарка должна была уметь не только руководить государством, но и разбираться в законах природы. Герою новой фантастики, собственно, уже не надо было притворяться ученым. «Сам Джон Инглис не мог понять, как ему удалось сконструировать такое чудо… Иксофор (прибор, построенный героем писателя В.Язвицкого. — Г.П.) работал вопреки всем известным законам природы, но факт оставался фактом — аппарат действовал».

Этого достаточно.

Как достаточно и такой характеристики героя. «Гений, можно сказать, и душа-человек».

Почти обязательными стали многословные послесловия к фантастическим книгам. В них, в послесловиях, объяснялось, почему та или иная идея автора вздорна, непонятна, глупа, даже вредна. А авторы пытались объяснить, почему, на их взгляд, та или иная идея хотя и вредна, глупа и вздорна, но все же полезна. Например, Валерий Язвицкий, автор неприхотливых научно-фантастических рассказов, писал:

«Мы обычно не замечаем того, что нам знакомо с первых дней нашей сознательной жизни. Мы не удивляемся многим явлениям, не спрашиваем себя, почему они происходят так, а не иначе. Например, разве кому-нибудь приходит в голову вопрос, почему вещи, поставленные на стол, не скатываются и не падают? Мы не удивляемся, почему мы твердо стоим на земле, почему можем делать прыжки. Занимаясь гимнастикой, мы не задумываемся над тем, почему легко взбираемся вверх по гладкому шесту. Нам не приходит в голову спросить, почему завязанная узлом веревка не развязывается, если потянуть ее за концы, а наоборот, еще крепче завязывается…»

Действительно, герои А.Толстого, М.Булгакова, И.Эренбурга, Е.Замятина как-то не задумывались над такими вопросами. «В этой научно-беспредметной повести, — оценивал критик А.Ивич повесть А.Беляева «Человек-амфибия», — нет ни социального, ни философского содержания. Роман оказывается ничем не загруженным, кроме серии средней занимательности несколько статичных приключений… Он оказался развлекательным романом, книгой легкого чтения, не имеющей сколько-нибудь заметного литературного значения». И далее: «Беляев берет понравившийся ему физиологический опыт и доводит его либо до неоправданного целесообразностью чуда, либо до нелепости — практического бессмертия, — противоречащей материалистическому пониманию природы».

Берет понравившийся ему физиологический опыт…

Доводит до неоправданного целесообразностью чуда…

Мало кто знал, что именно Александр Беляев в те годы нуждался в чуде, жил в надежде на чудо — тяжелая форма костного туберкулеза приковала его к больничной койке. В статье «О моих работах» А.Беляев писал: «Могу сообщить, что „Голова профессора Доуэля“ — произведение в значительной мере… автобиографическое. Болезнь уложила меня однажды на три с половиной года в гипсовую кровать. Этот период болезни сопровождался параличом нижней половины тела, и хотя руками я владел, вся моя жизнь сводилась в эти годы к жизни „головы без тела“, которого я не чувствовал…»

Берет понравившийся ему физиологический опыт…

V

Техническая фантастика, понятно, не привела, да и не могла привести к большим литературным открытиям. Радостный крик героя рассказа А.Палея «Человек без боли» «Мама, мама, мне больно!» говорил не столько о трагедии человека, сколько об еще одном техническом положении


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4