Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Осенний мотив в стиле ретро

ModernLib.Net / Потупа Александр / Осенний мотив в стиле ретро - Чтение (стр. 3)
Автор: Потупа Александр
Жанр:

 

 


      И уже занавеска ближних несчастий задергивается, маскируя далекое мирное чаепитие, и рождается иной образ из "Монолога Гудини":
      Я, как змей,
      из узкогорлой бутылки Бутырок выполз.
      Я был вымочален и обессилен.
      Но попробуй вырвись
      из смирительной рубашки России
      сквозь ее зарешеченность
      не прорвется и выдох.
      Я предчувствую,
      как Кассандра,
      осененная сдвигом зоркого разума,
      мое искусство борьбы с безысходностью
      самое важное в двадцатом веке,
      веке - мастере души калечить,
      раны заляпывая
      словоблудной грязью.
      И отсюда - небольшой взрыв превращения в Гарри Гудини, для которого нет этой камеры с потеком сырости в углу и смехотворны все эти ржавые решетки, бренчащие ключи и овальные кокарды, и отсюда - снова в блинообразную подушку, затмевающую прошлое и будущее.
      - Будьте вы прокляты... - хрипит Струйский, - ...ть-те-вы-прокля-ты...
      14
      - Нет, - шепчет Серафима Даниловна, а ей кажется, что кричит, - нет, вы не сделаете этого. Он не мог, любой скажет - он не мог...
      - Дело-то еще хуже, госпожа Струйская, поверьте, еще хуже, сочувственно покачивает головой полковник Ильин. - Господин Сазонов утверждает, что означенная сумма вам передана была по причине отсутствия в тот момент вашего супруга, и якобы вы сказали, что знаете обо всем...
      Тот же капканный кабинет - неисчезающее мое наваждение, и мирная, внешне очень мирная беседа приятной дамы с солидным офицером.
      - Но я и не знакома с господином Сазоновым, мне его даже не представляли, - отбивается Симочка.
      - Что с того? - ласкает ее взором Ильин. - Трое почтенных, всеми уважаемых людей в один голос настаивают на имевшем место факте. Войдите в мое положение - должно ли мне прислушаться к их словам?
      - Я понимаю, - теряется Струйская, - все понимаю, но клянусь вам, это нелепость. Никогда бы Борис Иннокентьевич не стал читать лекции для "Союза" и не стал бы общаться с этими людьми, и я...
      - Отчего же вы пренебрегаете связями с патриотической организацией? бесцеремонно перебивает ее Ильин. - Пачкотней социалистов не брезгуете... Не в этом ли, Серафима Даниловна, корень зла? Между тем, вам-то известно, что государь весьма благосклонен к "Союзу", тогда как умонастроение вашего брата и подобных отщепенцев считает предосудительным. И все лучшие люди и истинные патриоты так полагают.
      - Вы меня не совсем верно поняли, господин Ильин, - торопливо говорит Струйская, - мы ничего против "Союза" не имеем, однако с некоторыми их идеями по поводу иноверцев нельзя согласиться. Борис Иннокентьевич смотрел по-иному...
      - Как же, позвольте спросить?
      - Он полагал, что сохранение черты оседлости ведет к порче нравов, и разжигание религиозных распрей вредно для России...
      - А разжигает эти распри "Союз" с благословения правительства и государя, не так ли, мадам? - лениво уточняет Ильин.
      - Нет, что вы, - пугается Симочка, - не так, но...
      - Вот! - довольно усмехается Ильин. - Вот, мадам Струйская, в этом маленьком незаметном "но" все дело. Не из-за него ли все ваши неприятности? Из маленьких "но" проистекают крупные недовольства, разъедающие души. Я еще понимаю, когда темный пролетарий, натравленный на высшие классы, начинает кусать руку, дающую ему хлеб. Но вашему-то супругу государь положил хлебушко с ма-а-аслицем, какие же у него "но"?
      "С ма-а-аслицем..." звенит вокруг, "с ма-а-аслицем..." тупо настаивают портрет, стол и все углы кабинета.
      - Разве Борис Иннокентьевич кусал кого-нибудь? - робко принимается возражать Струйская. - Он напротив, он честно служил...
      - Честно? - уже гораздо жестче вступает полковник. - И по вашему крестику на заборе честно стал прятать заговорщицкие листовки? Не забывайте, Серафима Даниловна, вы ведь сами изволили показания подписать. Честно! Да хоть бы он осознал, осудил свой образ действий - нет того. Да он и усугубляет, пожалуй. Письмеца-то от супруга получаете?
      Серафима Даниловна заливается краской, но героически молчит.
      - Ладно, не отвечайте, - терпеливо говорит полковник, - только примите к сведению - многие письма к нам попадают, и есть среди них такие, кои свидетельствуют о явной неблагонадежности господина Струйского, и проникни содержащиеся там стишки в печать, беды не обобраться. Хотите, зачитаю?
      Страсть какая-то у полковника Ильина к чтению, хотя я понимаю - не в страсти дело, о страстях его я ничего не знаю. Знаю только, что Струйский идет в меня Володиным голосом. Парадокс - Ильин разевает рот, и несется оттуда Володина хрипотца.
      И вот сейчас полковник достает листок и начинает пробиваться сквозь неразборчивый почерк Бориса Иннокентьевича:
      Суть судьбы - никуда не денешься
      из мохнатых паучьих лап
      безнадежности и безденежья,
      и молчишь в глубине угла,
      паутиною страха спутан
      по рукам и ногам.
      И вот:
      зришь, как сон, - в вековом распутье
      колымага Руси плывет
      по похабным ухабам буден,
      грязью чавкая.
      Вкривь и вкось
      колеи от колес,
      как будто
      самогону глотнуть пришлось
      на поминках по сыну.
      Сыро.
      По нервишкам скользит озноб.
      Как спасти тебя, мать-Россия,
      тем возницам твоим назло,
      кто втянул тебя в эти хляби,
      свел с исконных твоих путей,
      кто тебя до креста ограбил
      да и крест утащить хотел?..
      Рухнуть гатью стволов осиновых
      под колеса твоей судьбы,
      чтоб еще одну хлябь осилила,
      силясь черный мой год забыть?
      Ты еще одну хлябь осилишь
      самовластных возниц оскал.
      Беспризорная мать-Россия,
      боль моя и моя тоска.
      Полковник облизывает губы.
      - Каково, а? Между прочим, отсюда вытекает, мадам Струйская, некое неудобство вашего денежного положения. И это делает вину Бориса Иннокентьевича еще более вероятной. Всякие такие преступления, известно, от нужды-с, хе-хе...
      Ловок все-таки Ильин улавливать суть поэзии! Ловок.
      - Но уверяю вас, - оскорбленно взвивается Серафима Даниловна, - мы не нуждались, и мое приданое...
      - Какое там приданое - видимость одна, - снисходительно улыбается Ильин. - Вы бы уж по правде мне, старику, признались: тяжеленько дескать было концы с концами сводить, и бес попутал...
      - Какой бес, что вы говорите? - чуть не плачет Струйская. - Хорошо мы жили...
      - А я вам про беса и читаю. Слушайте дальше.
      И полковник продолжает:
      Колыма, колымага, на кол...
      И под сердца неровный шум
      черный год обо мне заплакал,
      год, в который опять спешу.
      Я костер свой на совесть сладил
      не в дерьме же гореть опять.
      Ты прости меня, Бога ради,
      не могу, устал отступать.
      Отступать? И куда?
      За нами
      ни Москвы, ни двора, ни дня.
      Аввакумова сруба грани
      ждут такого, как есть, - меня
      и тебя и похожих прочих,
      возжелавших персты поднять.
      Но за сотню правдивых строчек
      не грешно и глотнуть огня.
      Лучше в голос, не стоит в шепот
      пьяный шепот удушит Русь.
      От потопа идей дешевых
      на ковчеге огня спасусь...
      В зарешеченности обочин
      то назад, то чуть-чуть вперед
      сквозь столетья беззвездной ночи
      колымага Руси плывет.
      В кабинете повисает ощутимо тяжелая тишина. До Серафимы Даниловны потихоньку доходит суть происходящего. И сердце ее стискивает ужас, холодный и липкий, - игра теперь позади, и вовсе не сводится она к злосчастным тремстам рублям, а вокруг страшная в своей механической простоте действительность, действительность-ловушка без намека на выход.
      - Да-с, Серафима Даниловна, так о чем мы говорили? - рассеянно спрашивает Ильин. - Ах да, о том, что Борис Иннокентьевич упорствовать изволит в своих заблуждениях и, как видите, усугубляет, весьма усугубляет... Кстати, приношу извинения за непотребное для вашего слуха словечко, но право же, я тут ни при чем. А вот насчет костра он угадал, костер сам себе недурственный делает...
      - Но неужели ничем нельзя помочь? - всхлипывает Серафима Даниловна, и по щеке ее скатывается первая слеза.
      - Трудно, мадам Струйская, очень трудно, - тихо говорит Ильин, - вряд ли и браться стоит, поскольку он сам себя вниз толкает. Пытались мы мнение почтенных людей о нем узнать, так вообразите ли, что господин попечитель сообщить изволил? Ваш супруг, оказывается, и на уроках латыни ухитрялся предосудительные чтения устраивать. К мнению не прислушивался... Но кое-что, разумеется, облегчить можно, - меняет он тон, - особенно, если вы разрешите как-нибудь заглянуть к вам и в спокойной, так сказать, обстановке обсудить положение. Здесь, сами видите, я в роль обвинителя легко вхожу...
      Ильин еле заметно улыбается и откровенно заглядывает в глаза своей собеседнице. Она вспыхивает и бормочет, вставая:
      - Как-нибудь, как-нибудь... Как вы смеете? - вдруг взрывается она.
      - От доброты душевной смею-с, - разводит руками полковник. - Только от доброты.
      15
      Между прочим, скотина ваш господин попечитель, с внутренней усмешкой думает Ильин, подходя к окну опустевшего кабинета, хоть и равен мне по чину, однако же пакостник... Светлая голова - такую мысль взлелеял, а отомстил-таки. И как живо он эту наглую выходку Струйского описал.
      Полковник глядит сквозь огромное окно на голубую, совершенно чистую голубую полосу неба и ощущает прилив сил от того, что эта полоса не зарешечена и никак зарешетиться не может, что справа за спиной олицетворенная сила, пусть глуповатая, но привычная и в общем-то правильная святыня.
      Все правильно в этом мире, включая прелестную юную даму, только что покинувшую кабинет. Жаль, конечно, тоска ее и злость не скоро пройдут, не скоро уступят место потоку естественной жизни, который ворвется в нее иными фигурами и совсем отбросит полуразмытый образ неудачливого супруга. Среди этих фигур не будет скорее всего полковника Ильина - увы! - ибо она по молодости-глупости не понимает, что такое маленькое, просто малюсенькое послабление тюремного режима и какую цену платят подчас за подобное послабление.
      Многого не понимает эта дама с левым умонастроением, но ничего, поймет - поправеет. Еще как! Помытарится по родственникам, до сущего подаяния дойдет, и плевать ей станет на любые идеи, и в душе ее вспыхнет слабый, но устойчивый огонек ненависти к брату и к мужу, и разгорится огонек в сильное пламя, и уж не в нем ли будет спасаться господин Струйский, не этот ли зыбкий ковчег имеет он в виду? А о своей роли она непременно забудет, ибо свойственно нам забывать свои роли - сколько их за долгую жизнь переигрывать приходится.
      Все правильно в этом лучшем из миров, и вполне справедливо, что Мария Карловна не испытывает таких же мучений духа и тела, хотя, конечно, в смысле внешности ее следовало бы куда беспощадней обречь на адские муки, чем нежно-упругую - черт побери! - Серафиму Даниловну.
      И в конечном счете, размышляет полковник Ильин, ежели вздумаю нажим оказать, раз-другой с визитом явлюсь, растолкую, какие он там муки принимает, наобещаю поблажки, пожалуй, и сдастся, известное дело - сдастся.
      Вот ведь преимущества свободного человека: захочу - партию в вистец проведу, захочу - в иное место направлюсь, скажем, к Серафиме Даниловне. А ему, что ему остается? Озлобленные стишочки пописывать, чтоб они в мою папку зашвыривались и там век вековали? Через годик испишется, уголовной каши от пуза хлебнет - что тогда?
      Значит, главное - правильный образ мыслей, силу лучше вот так, справа за плечиком иметь, чем нос к носу с ней сталкиваться.
      Самая гниль, думает Ильин, чувствуя, что внутри у него закипает непонятное раздражение, и Силину он не свой, и мне - чужак, кому же такой сочинитель надобен? Эти вот чужаки и пятый год накаркали, свободы подай им, свободы, а на баррикады не шибко-то лезли, как до крови дошло...
      Глупости, думает Ильин, баррикады наполовину из их строк сделаны, и ружья наполовину их идеями стреляли. Глупею, ей-богу, глупею. От того, чувствую, что не искоренить их, ох, не искоренить переменщиков чертовых. Все-то им перемены подавай, ничто сущее, видите ли, не устроительно им, между тем, не они ли при переменах первыми на костер пойдут...
      И вдруг делается полковнику неуютно в тихом этом кабинете, и мнится ему, что незарешеченная голубизна не так уж и надежна, и вообще все текуче в этой жизни и далеко от идеала, даже полоска неба, на которой висит какое-то блестящее облачко, неподвижно висит и, возможно, составляет главный предмет его раздражения.
      И приходит на память - к чему бы? - Гарри Гудини с его дьявольской усмешечкой, некогда без усилий покинувший тюремный вагон, самолично полковником Ильиным проверенный...
      Не отсюда ли опала, думает Ильин, и вся эта осточертевшая провинция, где приходится раздувать любое дело, жертвуя честью офицера, дабы там, непроизвольно дергает он правым плечом, дабы там вспомнили и оценили, наконец-то оценили способности, включая умение ласково заигрывать с господином Сазоновым, не плюя ему в заплывшую самодовольством рожу.
      Ей-богу, несправедливо, думает он, что такие, как Сазонов, на свободе гуляют, пока Струйский за решеткой мается. Господа сверхпатриоты скорей всего и угробят Россию...
      И теперь настроение совсем уж испорчено, понимает Ильин, серебряная нашлепка на небе и взвинтившаяся Серафима Даниловна, в глазах которой он с господином Сазоновым вроде бы одно целое, - все в этом дерьмовейшем из миров стремится испакостить ему жизнь.
      И кабинет кажется ему клеткой, а высочайшее недреманное око - чем-то занудливым и слишком вездесущим.
      Но это длится мгновение, самое короткое мгновение слабости, и оно испаряется бесследно, ибо Ильина ждут иные папочки и спрятанные там судьбы, которые все еще в его руках, и потому не стоит обращать внимание на всякие мелочи, вроде серебристого пятна за окном и сазоновской физиономии, так некстати всплывшей в памяти...
      16
      Серое утро. Дождь. Моя крыша, как маленькая клавиатура, бубнит в три звука.
      Сразу над крышей начинается небо, и выше антенны ничего не разглядеть. И не известно - улетела обиженная тарелка или все еще мокнет над пустым поселком. Жаль, если они обиделись, должны понимать, что к настоящему контакту я просто не готов, может и вся наша цивилизация не готова отразиться в трезво-жестоком инопланетном зеркале. И летающая пепельница обычный нервный срыв.
      Ах как ловок я оправдываться, какой я весь невиновный и серьезный.
      Что сегодня - воскресенье, понедельник, четверг? Смешались дни, если не годы.
      Вот-вот нагрянут Сережа с Верочкой, навезут кучу вкусных вещей, канут в эту осень мои самодельные подгорелые каши, наступит иная, весьма деловая жизнь с истекающими сроками и Сашкиными штроксами.
      - Ты не маленький, - скажет Сергей Степанович после первой, - должен понимать... Вылететь из плана просто, попасть туда сложней. И чем ты докажешь, что ближайшего года хватит на переваривание твоего Струйского?
      - Выпивай, Сережа, и закусывай, и пусть тебя не волнует этих глупостей, - почти точно процитирую я бабелевскую фразу.
      Сережа ухмыльнется и нальет по второй, изготавливаясь к жесткому моральному прессингу. Но Вера тут же подобьет итоги:
      - Гена, - проворкует она, - не волнуй Сергея Степановича, благодетеля своего. У него сердце, а у тебя, миленький, безусловный финиш. В понедельник везу рукопись Лидочке, а "Эрику" твою прячу так, что целая бригада Шерлоков Холмсов не найдет. И никаких переделок, ясно? Сереженька растолковал мне по дороге, что это гениальный труд...
      И так далее, и тому подобное.
      Сергей Степанович тут же подхватит эстафету:
      - Хорошая книга, честно, старик, хорошая, а лучшее - оно враг, - скажет он после второй. - Так что сдавай-ка ее, и полный порядок. Тебе ж только одно десятилетие описать, чего копаться?..
      Потом Вера водрузит на стол большой кофейник, и пойдет костомывный треп - тому-другому перемоем мы втроем косточки, пока Сергей Степанович исподволь не поинтересуется...
      Ах, черт побери мою память. Лежит ведь пухлая рукопись Зайцева и дожидается положительной рецензии. Заяц, конечно, недурственно в ученых делах разобрался, что называется, на уровне... Как дважды два, доказывает, что Икс, достигший всемирного признания и делающий очевидно сверхполезное дело, на каких-то двадцати пяти авторских листах непременно разоблачит бездарного проходимца Игрека, разоблачит, невзирая на должности и звания. Не роман, а исходящий документ Президиума Академии... Мне бы заячью самоочевидность!
      Интересно, что сказал бы Струйский, ознакомившись с этим исходящим, что подумал бы о своих потомках? А моя заведомо приличная рецензия - разве не щелкнула бы его?
      Уж удивлять Сергея Степановича, так удивлять. Поступить однажды по воле своей - Зайцу написать все, что о нем думаю, а свою рукопись начать заново.
      Н-да, написать, начать... Легко говорится. А у Зайца, между прочим, жена третий год хворает и вряд ли из хворобы своей вылезет, и Сергей меня одним недоуменным взглядом на место поставит...
      Дождь внушает заброшенность. Как он пережил осень в затхлой своей камере?
      Письма - вот что его спасало.
      Щелкаю клавишей, и дух Струйского приходит ко мне в голосе Володи:
      Кричи, кричи
      не докричишься,
      зови, зови
      устанешь звать...
      Пуста старинная кровать,
      и объяснения излишни.
      Сжимает голову круг боли.
      Я пью таблетки пустоты
      и знаю
      не вернешься ты
      в стен этих выцветшую голость.
      Ты, отступая, защищалась,
      дралась отчаянно и зло,
      но, видно, так уж повезло
      я опозорен всеплощадно.
      Мне остается только ждать
      свободы,
      истины,
      любимой,
      а ныне всеми я покинут,
      огнем кольцеобразным сжат,
      как бальмонтовский скорпион,
      не там и не тогда рожденный,
      не тем талантом награжденный,
      не той душой, не тем пером.
      Что ж, может быть,
      и я дождусь
      минуты нашей беспечальной.
      Она наступит - я ручаюсь,
      она твою растопит грусть,
      она вернет тебя, быть может...
      Пусть нежность лучших наших дней
      пожаром памяти моей
      обугленное сердце гложет.
      Мне верить хочется - дождусь
      минуты нашей беспечальной.
      Она наступит - я ручаюсь.
      Вот буду ль жив - не поручусь.
      Где-то здесь рубеж излома, странная - странная ли? - мечта поселяется в его камере - мерещится свежее пронзительное утро в абрикосовом саду детства, и еще - парижские набережные, на которые никогда не ступала нога Бориса Иннокентьевича. Незадолго до этапа рождается такое:
      Лета блеск...
      А на сердце вьюга.
      Претворяются сказки в быль
      затолкали в собачий угол
      и хотят, чтоб от счастья выл.
      Нешто чертовым когтем мечен,
      загнан в мертвый покой нуля?
      Так бывает
      ничто не вечно,
      даже тяга к родным полям.
      Вдруг охватывает не к месту,
      озлобленья зигзаг чертя,
      ностальгия по бегству в детство
      или просто ко всем чертям.
      Даже страшно себе признаться
      всплеск свободы в злой толще стен
      мне мерцать в костре эмиграции.
      Я - танцующая светотень.
      Образ, не поддающийся расшифровке, но частый - в вариантах, раскиданных по груде рукописного архива. Атмосферный фантом, пляшущий блик - что это? Что мерцало перед ним в долгие зарешеченные дни, вечера и ночи?
      "Симочка, милая, плюнь ты на эти петербургские хлопоты, береги себя, пишет он. - Их короны не стоят твоих слез. Г-н И. намекал мне недавно на всякие гадости, видать ты его здорово перешибла своей недоступностью. Смешно. При случае непременно надаю ему пощечин. Он из себя выходит от того, что мы с тобой не ломаемся и достоинство свое не размениваем. Значит, мы правы. И прорвемся".
      И наступает темный, почти не документированный сибирский период.
      Господи, до чего ж сильны были люди, вставшие тогда над бомбами и дымящимися револьверными стволами, над конкретными мундирно-фрачными господами. Узревшие суть не в личностях на портрете и под портретом, а в их единстве, совокупно отраженном в расширенных зрачках Серафимы Даниловны.
      Вот оно - единство, отраженное в зрачках, приковывающее их вовнутрь к одной задаче - самосохранению, низводящее человека к биологическим функциям и только к ним. Но даже импульсивно-ломкая Симочка смогла вовремя - пусть с ошибками и лишними словами, но все-таки вовремя - встать над собой. Значит, неодолимость отраженного единства - сказочка для слишком взрослых, для тех, кто уже забыл исток отнюдь не сказочной игры, где видится то, что хочешь и можешь увидеть.
      17
      Дождь как-то незаметно иссякает, и небо поднимается выше и выше.
      Я стою на крыльце и жду, разумеется, жду, откроется ли зависшее над моим домом чудо. Тарелка на месте, она словно бы набухла и посерела - поди не набухни от круглосуточного потока, затопившего все вокруг.
      Ветер рвет остатки облаков, тащит обрывки за горизонт, к городу, чтобы там тоже почувствовали осень, поглубже запрятали пестрые летние впечатления и грелись, потихоньку вытягивая их изнутри маленькими допинговыми дозами.
      Мысли мои, кентавры со сбитыми копытами, пасутся где-то на полпути сюда, зная, что их ждет до вязкости мокрая листва и не слишком уютное лысеющее вместилище.
      Они в последних его часах или минутах, они пытаются собрать эти минуты по крупицам, по сути - из ничего, из воображения, и минуты, плоть от плоти моих кентавров, тоже становятся двузначны и невоспроизводимы, повисая над тем временем тяжким чудом, чем-то вроде летающего блюдца или иного зримого мифа. Но ватное слово миф - только сердцевина чуда, вообще-то оно игольчатое, и иглы его тянутся в разные времена, нанизывают на себя почти невероятные события. И мысли-кентавры, обессиленные, но воодушевленные любопытством, устремляются вдоль игл, высекая искры из кремнистых случайностей своего пути.
      Скоро они окончательно устанут и вернутся в эту осень, им непременно надо вернуться к тому моменту, когда придет гость оттуда, уставший обижаться и мокнуть там, наверху, видимо, тоже в одиночестве своих бесконечных наблюдений за людьми.
      Скоро совсем стемнеет, не пора ли в кресло - в спокойное ожидание минуты, когда по комнате расплывутся слои голубого тумана, чтобы сгуститься напротив меня в якобы инопланетное, но по-земному обидчивое существо, способное злиться и прощать.
      На завтра предсказывают заморозки, и почему-то кажется, что тарелка рванет на юг, в более прозрачные и теплые места, а значит, сегодняшнее свидание будет последним, вроде прощания, когда позволительно многое - даже выжать по скупой мужской слезе. Или мы расстанемся без особых эмоций? Скорее - так. У нас разные пути - он умеет неведомо как преодолевать пространство, я совсем уж непостижимым образом ношусь во времени. Логично разойтись и не мешать друг другу лишними душекопательными вопросами. Пусть контакт, начавшийся шуткой с зеркальцем, окончится тоже смешно.
      Сказано однако Екклесиастом: сетование лучше смеха, потому что при печали лица сердце делается лучше.
      Забавная идея, с которой немало возился Струйский, пытался постичь ее, как и многие иные премудрости, в полузастывшем своем сибирском надвременье. Не постиг он ее, должно быть, от сетований сердце не делалось лучше, исходило накипью, которую даже чуткая нежность Серафимы Даниловны трогать опасалась.
      Вот и я полагаю, - смеющийся человек еще имеет шанс. И потому родившееся в шутке в смех да обратится.
      Нетерпеливое ожидание лишает меня ужина, но я упорно сижу в кресле, чтобы мысли, разбежавшиеся по разным направлениям от последних минут Бориса Иннокентьевича, собрались воедино и отогрелись, виновато глядя друг на друга и потирая ушибы, полученные на скользких поворотах истории.
      Они втекают в меня сквозь прищуренные глаза, и потому я упускаю миг, когда место около двери обозначается голубовато-тревожным светом и из него возникает нечто знакомое. Затрудняюсь назвать его позу - это мы привыкли стоять, сидеть или лежать - здесь же наблюдаемо какое-то четвертое состояние, не входящее в нашу изысканную систему представлений о комфорте. Впрочем, ни поза, ни само появление дымчатого существа особого удивления у меня не вызывают - великое дело внутренняя готовность и ясное предчувствие.
      Лишь последняя мысль, совсем ослабевший кентавр, которому досталось больше других, - мысль о, как бишь его, своевременно и в общем-то весьма деликатно отрекшемся, - застревает на пороге, как бы повисает между мной и голубым человечком и наверное на момент делается общей.
      Я щелкаю клавишей, и гном согласно кивает головой. Перемотка бог знает в сколько метров, метров-лет. Стоп. И Володя Штейн начинает глухим словно отсутствующим голосом:
      Чужая глухая боль.
      С Господом на пари
      проникновенный слог
      ножиком ткну
      в
      Позволь,
      в
      Меньшее из двух зол,
      в
      Стоит ли говорить...
      Так и пройдем,
      как тень сквозь тень.
      Лишь взгляд, как мяч,
      от серых стен
      отскакивает наискось,
      и на износ,
      и на износ
      отстукивает маятник.
      ...годы совсем не те,
      и не под тем углом
      видим мы свой удел.
      Давайте о красоте,
      о чайнике на плите
      или о чем другом.
      Так и уйдем,
      как тени в тень.
      Одни,
      в один прекрасный день
      не раздобыв глоток тепла,
      сгорим дотла,
      сгорим дотла.
      Средь взглядов-птах
      и взглядов-плах
      сгорим дотла,
      сгорим дотла...
      18
      - Ты извини, - говорю я, - мне не хотелось, чтоб так вышло...
      - Пожалуй, это я перегнул палку, - внушает мне пришелец. - Люди тонкокожи, иногда удивляешься, что они вообще выжили, и нет ли здесь ошибки природы. Но эта ошибка не кажется неисправимой, верно?
      К сожалению, он прав, резок и нагл, но прав - тогда и сейчас. Только у меня нет аналогичной пепельницы, способной к полету за честь всего человечества. И совсем нет желания снова пугать гостя.
      - Не сердись, - транслирует он. - Не стоит нам ссориться, это более бессмысленно, чем ты можешь себе вообразить. Лучше поболтаем так - о всякой всячине, мне ведь скоро улетать.
      В голове моей каша, сотни вопросов теснят друг друга, и трудно с чего-нибудь начать. Разумеется, пришла пора поболтать, смешно качать права, когда перед тобой нечто или некто внеземное.
      Некоторые вопросы выпирают наружу, от них буквально трещит не слишком крепкое полотно моей внутренней картины мира. Например, как они летают...
      - Не ломай себе голову, - усмехается голубой человечек, как может усмехаться колеблющееся облако. - Все гораздо проще. Я тоже думаю, что межзвездные фотонные монстры - нелепость. Зачем гонять живые существа в далекие и опасные путешествия ради информации, которую можно получить при помощи обычных сигналов? И зачем сбрасывать над планетой блюдца, чурающиеся прямых контактов? Блажь...
      Блажь? Я целиком согласен с этим; но, черт возьми, а ты-то откуда, разговорчивое мое чудо? Если межзвездные броски обитаемых кораблей лишены смысла, то как же ты путешествуешь и куда торопишься улететь? Ничего не понимаю. Может быть, речь идет о движении во времени?
      Вот! Именно эта идея - летающие блюдца как хрономобили. Тогда понятно многое, слишком многое - и их некоммуникабельность, и странные исчезновения, и... И неужели мои видения как-то связаны с его присутствием?
      - Ты чертовски догадлив, - сообщает мне гном. - Завидки берут, до чего ты секуч и понятлив.
      - Так это из научной фантастики? - радостно уточняю я. - Ну, Уэллс и прочие изобретатели машины времени, да?
      - Уэллс написал обычную сказку, - радужно переливаясь, внушает мне голубой человечек, - а остальные долго ему подражали. Серьезные идеи движения во времени появились куда поздней, они связаны с теорией культуроидных структур, и вообще все это слишком сложно и скучно для дружеской вечерней беседы.
      - А что такое культуроидные структуры? - искренне удивляюсь я.
      - Это как раз нехитро, - по-моему, с плохо скрываемой зевотой объясняет гном. - То, что относится к передаче небиологической наследственности обучение, социальная адаптация, со временем формирует устойчивые структуры образы искусства, науки, религии. Это особый мир...
      - Нечто вроде платоновских эйдосов? - демонстрирую я эрудицию.
      - Если бронзовые зеркала, которыми Архимед пытался поджечь римский флот, что-то вроде ваших лазеров, то и эйдос - нечто вроде культуроидной структуры в нашем понимании, - терпеливо растолковывает мне гном. - И вообще, я не намерен читать лекции о твоем будущем - далеко не все может тебя обрадовать...
      Я же знал, что тарелка зря висит над моим домом темного гуманитария. Физик вцепился бы когтями и все выпытал, даже рискуя увидеть собственное будущее в не слишком розовом свете.
      Что бы ему и впрямь не повисеть в иных местах, внушая идеи переплавки танков в велосипеды, конструкцию своего блюдца или, на худой конец, приличного картофелеуборочного комбайна. Неужели важнее забрасывать меня, биографа-собаку, в иные времена, дразнить ощутимостью давно ушедшего, где ничего не исправишь и никому не поможешь?
      - Должно быть, так, - продолжает он, - и ты не удивляйся, оно бесспорно важнее. Никакие комбайны не заместят понимания человека. И не иронизируй над образом собаки, внедрившимся в тебя. Надо спасать мертвых во имя живых, этому учат сенбернаров, но иногда забывают учить писателей. Если не заглядывать в прошлое, всамделишное, а не игрушечное, велик риск интеллектуальных мутаций, легко остаться без будущего, вообразить, что история открывается карьерой твоего высокопоставленного папеньки и блестяще завершается твоими умственными упражнениями...
      Какого дьявола ты трогаешь отца? Чтоб тебя самого так высоко поставило...
      - Обидчив ты не в меру, - ухмыляется гном. - Я ведь не о тебе лично, так - для примера, хотел показать, что наши путешествия действительно важны. Но кстати, я и тарелка здесь ни при чем. Это должно стать личной потребностью и зависит только от тебя.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4