Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Песочное время - рассказы, повести, пьесы

ModernLib.Net / Отечественная проза / Постнов Олег / Песочное время - рассказы, повести, пьесы - Чтение (стр. 13)
Автор: Постнов Олег
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Теперь чуть-чуть подождем, - сказала она.
      Фикус остался цел.
      Я плохо помню, как мы ждали. Но я заглядывал в окна - почему-то не только на кухне, но и в столовой, как и хотел до того - и изредка видел наш лист, запорошенный снегом. А иногда просто смотрел на улицу. На той ее стороне, возле школы (темный приземистый куб), густая сосна держала крону над плоской крышей без скатов. В кроне шумел ветер. Сосна была неподвижна, как и наш лист, и только молочные облачка быстро перебегали по темному низкому небу, гася звезды. Взбитые как подушки, сугробы вдоль стен казались маленькими сверху. Но блестки в них горели так, словно вблизи. Черное устье потешной горки отсвечивало наглаженным льдом. Желтый фонарь на углу сонно покачивал тени домов и ветвей, баюкая взгляд. Я раздвигал толстые шторы, входя в закуток оконных кулис, и чувствовал слабый аромат их, смесь пыли и дух(в, дразнивший меня. Потом за окном раздался внезапно стук, хлопанье крыльев и даже словно царапанье когтей по стеклу. Мне почудился голубь. Но Лина сказала, что это "то самое" и что письма на карнизе уже нет. Я это проверил, прежде чем смирился с мыслью о вороньей почте.
      Мы вернулись к столу. Теперь я внимательней глядел кругом, примечая то, что избегло прежде моего взгляда. Гравюра с воздушным шаром, похожим на глобус, платяной шкап, телескоп на нем, книжные полки с безделушками, с целой шеренгой карликовых ежей, географическая карта... Гробик готовальни с чернильным нутром и просторный ее вариант, в котором среди блеснувших, как ртуть, инструментов (они не давались мне в руки, как понимаю теперь, ввиду игл), обнаружились: тот же рейсфедер, измерительный циркуль, расставлявший ножки словно русское "л", хромой чертежный циркуль-ветеран с грифелем и винтом и нотный раштр. Я спросил Лину, зачем он.
      - Раштр? - Она подняла бровь. - Чтобы чертить полочки для нот.
      - А для чего ноты?
      - Чтобы играть на скрипке.
      - Ты умеешь играть?
      - Умею.
      - Сыграй?
      - Не сейчас. Это можно ведь только днем. А сейчас лучше есть печенье. Ты хочешь печенье?
      Я, конечно, хотел. Мы перешли в зал, и я замер перед буфетом, пока Лина грела чай. Буфет был велик, как дом, и еще больше он походил на з(мок. Мертвые часы без стрелок с циферблатом из римских цифр усиливали сходство. Голый Орфей с лирой и Меркурий Челлини украшали тьму пустых ниш. И тут же была ваза с фруктами, торт, горка конфет, карамелей, смешных иркутских яблочек с черенками в фольге и леденцов с бантами, похожих на спеленутых ляль. Подаренный мною орех лежал сверху. Белое печенье с крапом корицы, пряники в виде медведей и пряные лепешки с смолистым изюмом занимали целый поднос. Я взял лепешку, толкнув буфет, и китайский божок возле сахарницы укоризненно закачал вправо-влево фарфоровой головой. Нарисованные птичьи раскосые его глаза были полны сарказма. Не знаю уж отчего, но мне сильно хотелось плакать. Однако я улыбался, глядя на строй фужеров и тонких рюмочек, модно приталенных, с чернью поверх серебра и с золотым нутром, похожим на вогнутый купол. Лина подошла сзади.
      - Уже полночь, - сказала она.
      - О! А у него есть конь? - спросил я ее вдруг, представив гусарчика-принца во главе этого звонкого войска, на коне. Мне и прежде казалось, что он должен был быть где-то здесь.
      - Есть, - кивнула Лина. - И эполеты. Вот так.
      Она растопырила пальцы и положила мне ладони на плечи. Я запрокинул голову, чтобы взглянуть на нее. И дальше уже ничего не помню.
      Помню только в прихожей свет и говорок взрослых, пришедших с елки. Мама меня одевает (в шубу и шапку), отец шутит с матерью Лины, Лина стоит у стены, а рядом с ней неизвестный в сером, в бровях, с челюстью. Хмельная небрежность галстука под плащом. Только что перед тем он трепал меня пальцем по щеке (фальшивая дружелюбность).
      Я огляделся - точно: кота нигде не было.
      - Вы директор? - спросил я его.
      Взрослые смутились. Кто-то неловко хихикнул. Но я, хмуря лоб, ждал ответ.
      - Директор.
      Челюсть задвигалась, поддерживая улыбку. Ручаюсь, что мерзавец струхнул.
      - Хорошо, - сказал я. - Вам так лучше идет - без хвоста. Мам, я хочу писять...
      Второй час. Мне жаль, что я не могу теперь узнать - а раньше спросить я не решался - фамилию Лины. Тут дело в ритме слов, в тайном созвучии гласных. Но мне негде уже теперь навести справки. Фамилия затерялась, спряталась - в этот раз за спину все того же директора-кота, ибо год спустя, как я узнал, мать Лины вышла за него замуж. Пока я спал, ночь сменилась скучным будним днем, и мне кажется, что я видел каких-то мальчишек-повес, дразнивших друг друга на школьном дворе мокрым листком с надписью - той самой, в две строчки. На свету симпатические чернила стали лиловыми, как толстые прописи в букваре. А может быть, это было год или два спустя. Мы с мамой шли мимо школы. Была перемена, и мама сказала, что ей нужно подняться к подруге - на пять или семь минут. Она спросила, помню ли я Лину. Мы поднялись, однако квартира была пуста, мебели не было, Лины тоже, и лишь чем-то довольная, раздобревшая ее мать, вся круглая и сутулая, в японском грязном халате, трепала пальцами меня по щеке, чего прежде отнюдь не делала, и говорила (не мне), что они с мужем едут в Монголию: он был археолог и совсем не похож на кота. Она сказала, что там чума. И это черное слово потом стало моим кошмаром надолго, тем более, что я не знал точный его смысл. Впрочем, нет, это было весной: за окном была оттепель, голуби гадко стонали под грузом похоти, был серый сырой день - март.
      А зимой - все равно, той или следующей - я играл в одиночестве во дворе. Смеркалось; и, когда наступил вечер, я вскарабкался, как и хотел, на большой рыхлый сугроб у подъезда. И вдруг удивился, сообразив, что льдинка, на вид хрупкая и ломкая и лишь прикинувшаяся надежной в расчете на доверчивость вроде моей, ничуть не хрустнула под ногой, так что я успешно влез на самый верх, где теперь и сидел на гребне. Я оглянулся. Смутно знакомая, чужая, худощавая девочка (нет, не из сна) в лыжном костюме и в кроличьей шапке держала снизу льдинку рукой. Она была старше и выше меня и даже, пожалуй, выше тех кукол в "Пиноккио", на витрине. Я живо скатился вниз, желая узнать, чего это ради ей вдруг вздумалось стать здесь на время кариатидой (я, понятно, спросил не так).
      - Чтобы ты не упал, - сказала она, улыбаясь и меня разглядывая.
      - Ты... ты не из нашего двора, - заметил я тотчас, тоже ее оглядев. Нет, не отсюда. А это важно?
      Я не знал сам, важно это или нет. Мне постепенно приходило на ум, что это была Лина.
      - Как тебя зовут? - спросил я на всякий случай.
      - Как тебе больше нравится, - странно отвечала она. - Ну? Давай-ка играть.
      В те времена в сугробах у дома были нарыты "ходики": круглые лазы в виде тоннелей, по которым ползали гуськом. Я спросил ее, не хочет ли она поползать в них.
      - Нет, не очень, - сказала она. - А ты почему тут играешь один?
      Прежде я этого не замечал. Но теперь понял и принялся скучно втолковывать ей, что, когда я вышел во двор, никого уже не было, все разбрелись, а других не пустили из дому. Но что это все ничего, потому что мне и так хорошо (это была правда).
      - Ага. А я думала, ты сбежал, - сказала Лина: я уже свыкся с тем, что это была она. Те же глаза со складочкой на виске. Тот же голос.
      - Откуда сбежал?
      - Как же: ваши сегодня воюют с нашим. Там, в лесу. Ты разве не знаешь?
      - Нет.
      Я не знал. И даже, кажется, не сразу ей поверил, потому что спросил:
      - А ваши - кто?
      - Из моего двора, - она указала рукой туда, где, по моим мыслям, должен был быть, действительно, ее дом.
      - А гусарчик там? - спросил я украдкой. Она, однако, не ответила.
      - Ну-ка пойдем, - сказала она, беря меня за руку. - Если, конечно, ты не боишься.
      - Что мне бояться!
      - То, что тебя убьют. Но это вздор. Нечего мальчику от смерти бегать. Ты как считаешь?
      Я никак не считал. Мы обогнули дом и вскоре были в лесу. Он был темней, чем тогда, когда я сидел в нем в санях. Но мы шли не к "Пиноккио". Вскоре я стал замечать, что Лина была права. Впереди различился шум, потом возня и крики. Тут было на что взглянуть. На задворках Дома ученых культурного центра Городка - развернулось редкое и красочное зрелище: большой снежный бой. Человек сорок мальчишек собралось здесь и разбилось на две фаланги. Одна теснила другую, та отступала, ища укрытия. Стена, окружавшая двор служб, стала крепостью. Стилизованные уступы - архитектору явно грезилась рябь соседних берез - украшали ее. По этим уступам карабкались вверх нападавшие. Осажденные сыпали им на голову груды снега. Я был срочно мобилизован кем-то из наших и опомнился лишь тогда, когда разглядел Лину среди врагов. Она лепила снежки, тотчас шедшие в ход против нас. Кажется, она была одна девочка во всей игре. Призрачный бой когда-то отвергнутых ею шашек здесь вдруг обрел плоть, и я получил звонкий снежок в лоб. Я разревелся, из носа шла кровь. Я стоял в стороне, в полной тьме и тени (фонарь улицы был лишь виден сквозь лес) и мечтал о том, чтобы все кончилось, чтоб она пришла. Она пришла, запыхавшись, с челкой, прилипшей к бровям, в чьей-то чужой шубе и, увидав меня, тотчас повела прочь, домой. Я ясно помню то, что она говорила.
      Это была история времен краха Жиронды. Господствовал Робеспьер (похожий именем на торт, как и Наполеон). Были два брата - по разные стороны баррикад. Они любили друг друга с детства. Чья-то партия взяла верх. Тогда старший отправил младшего на гильотину. Он сидел в кресле, слушая шум Гревской площади. И, когда упал нож - Лина представила нож взмахом руки, - он выстрелил себе в рот из пистолета. Фигурный боек взорвал капсюль, пуля прошла насквозь. Лина обняла меня за плечо, и теперь я точно знал, что она была выше меня: длинная худощавая девочка. Я спросил ее, почему брат не помиловал брата.
      - Ты разве не знаешь, что любовь любит смерть?
      - Разве?
      - Да. И не терпит дружбу. Кровь - ее рифма и знак. Заруби себе это на носу (нос у меня саднило), чтобы потом не забыть.
      - Хорошо, я запомню.
      - Это будет тебе полезно - потом.
      Потом мне это было полезно. От ее шубы остро и густо пахло овцой. Она взмокла, я думаю, еще прежде под шубой и теперь зябла, поводя плечом и запахивая меховой воротник (идеал Мазоха). Я сказал, что выйду завтра во двор: пусть она тоже выйдет.
      - Как знать, как знать, - сказала она. - Мы уже были друзья. И враги...
      И она еще тесней прижала меня к себе.
      Той же ночью я заболел - затяжным сонным гриппом. Родители видели нас накануне с ней. Но они уверяли, что это была не Лина, а дочь других их знакомых, живших поблизости. Лина уехала со своим новым отцом. Не знаю, спорил я или нет. Когда я вышел спустя месяц во двор, снег таял и мир давно полинял.
      Брожение чувств - весна, ночь, бессонница. Автомобиль с визгом свернул к подъезду, очертив на миг переплет рамы на ткани моих штор. Зажечь свет? Жития святых под рукой. Тут же и ветхий том "Истории человечества" Гельмольта. Или принять ванну? Или снова снотворное? Лень шевелиться. Я помню и так наизусть гравюры и темные, в несколько красок, картины "Истории". Золотой фон; орнамент; загадочный запах между страниц. Духи или пыль? Будто вступил в галерею з(мка и идешь в темноте по чеканящим шаг полам. Зыбкие вкладыши, словно тень, с оттиском букв. Их можно просто отдуть - как делал кто-то, не знаю кто, не я, я всегда перелистывал. Пальцы были сухи от жара, ломило виски, Оле-Лукойе мазал веки тяжелым медом. Подушка казалась жесткой, неудобной для головы. Процессия флагеллянтов. Черная Смерть, которую нужно прогнать. И для этого - бить себя. В детстве я стеснялся этой картинки. Она докучала мне. Плетки с узлами, плечи в подтеках, клобуки, длинные, как у критян, глаза... "В тот год, в день успения Богородицы, пришло из Брюгге около 200 человек, около часа обеденного...". Скорбь стилизованных лиц. Пруст прав, их мертвая мимика ст(ит психологизма будущих мастеров. Удалась ли затея? Ушла ли чума? Протестант-комментатор строго молчит об этом. Встаю, иду в ванную. Все же нужно уснуть.
      Но что я не понял тогда, что упустил в играх судьбы, в той ее вязи, перед которой равно бессильны скептик и хиромант? Данте пытался в поэме найти смысл своей жизни. Потом он стал искать смысл поэмы. Его ошибка ясна, я знаю наверное, что судьба - оборот, как бы изнанка дня, темная часть суток. Не потому ли ночью мне кажется - и казалось прежде - сподручней вглядываться в ее узор? Незадачливый Дант! Как будто можно отделить ее от себя! Здесь бессильно зеркало, это обман, мечта, вроде той, чтобы выучить в совершенстве латынь или стать аскетом.
      Но тогда, в тот первый раз, я все-таки допустил оплошность. Мне дали что-то, чего я не взял. Теперь я знаю, что именно. Та криптограмма, пропавшая для меня, записка в две строчки, которой тыкали в нос друг другу безмозглые школяры и которую, по закону Барта (Fragments d'amour - или это Стендаль?), нельзя только лишь прочитать. Они и впрямь ее не читали. Они указывали на нее пальцами и смеялись, и мне было жаль расплывшихся строк, сизых букв, чернил. Потом они бросили лист - куда-то в сугроб, уже тронутый талой сыпью (руины потешной горки, взлом льда), - и он еще больше намок и обмяк. Я хотел, чтобы яд до сих пор был в силе и они перестали смеяться. Увы, этого никогда не случилось. Мать взяла меня за руку - я был слаб после гриппа, - мы прошли мимо них, и все было зря, как и этот рассказ, мой симпатический очерк, который теперь продолжаю. Летом я ехал в Киев из Городка. Родители редко покидали купе. Я же бродил по вагону, отлепливал от стен откидные подковы дерматиновых стульев, изучал почтительно (в смысле дистанции) титан-самовар, в котором варился чай, скучал. Однообразие вида за окном - пейзаж полз, не меняясь - давало мне первый урок томной русской природы. День незаметно смерк. С запада пришла туча - желтая, бурая, лиловая, накрывшая степь. Локомотив, смутно увиденный мной на дуге поворота, протяжно взвыл и, осыпав искрами тень, увлек вагоны в нее, в темную, как базальт, ночь с прожилками молний. На второй день, тоже к вечеру, хоботок пылесоса уперся вдруг в мой башмак. Дебелая проводница (тетя Маша - виноват, тетя Саша; я еще был удивлен ее мужским именем и усами, особенно грубо ломавшими, на мой взгляд, грамматику пола) просила меня встать на миг на уступку обогревателя. Я уступил. Секунду следил за тем, как ожил судорожной жизнью сор на ковре. Но потом прилепился носом к окну - так именно, как это принято у детворы, чтобы оставить потом на стекле свой след: туманное рыльце. Поручень был хорош. Сзади поехала, открываясь, дверь чьего-то купе, а потом кто-то встал за моей спиной, слегка обняв м ечи. Отражение в стекле смешалось с тенью - ночник в коридоре тлел. Я думал, что это отец. Обернулся.
      Но это снова была она! И снова память играла в прятки, ибо я вовсе запутался и не знал, была ли это Лина, или же та девочка в шубе, придержавшая льдинку (vivat, Робеспьер!), или же та девочка и была как раз Линой, а эта была другая, совсем еще не знакомая, но уже улыбавшаяся мне. Я решился спросить - "Shadow", said he, как писал По:
      - Тебя как зовут?
      - Ты же знаешь, - ответила она. - Или нет?
      - А! Ты Лина, да? - Я, должно быть, нахмурился (я себя вижу таким). Только постой. Разве ты не уехала? Не умерла? Тебя ж увезли, - (чума и директор-кот спутались в моей голове).
      - Да. Да, конечно, - сказала она серьезно. - Я умерла. Но это потом. И совсем не важно. Или важно?
      - Не знаю.
      - Глупый. Так даже лучше: я вижу то, что никто не видит. То, что хочу.
      - О! Ты, наверное, видишь сквозь стены. Да? - Только что перед тем мама прочла мне в журнале (в шарлатанской "Науке и жизни") про малышку, которая это могла. Я долго и пристально думал о "рентгеновском" взгляде, воображал прозрачные вещи. Отчего ж моей Лине было тоже этого не уметь?
      - Верно, - сказала она. - Ты угадал. Конечно. Да! Ну? Пойдем же ко мне. У меня есть чай и печенье. Хочешь?
      - Хочу.
      Мы пошли. Все было очень непросто - так же, как и теперь. Откуда она взялась в тот вечер? И где была до того? И почему же ее купе, как припомню теперь, было совсем пустым, тихим? Она ехала одна? В это трудно поверить. Но это было так. И совершенно иначе предстала мне вдруг бытовая драма вещей. Чемодан, чье нутро она видела, а не только знала; футляр от скрипки, не способный скрыть - от нее - логарифмы вырезов в деке и улитку грифа. Гроб готовальни на столе, оказавшейся - врасплох для меня, ведь я видел, как все - коробкой с пышным, дорогим зефиром... Она упала на полку ничком и сказала, что можно проверить, все ли ей видно насквозь. И стала медленно, сонно считать то, что тоже медленно, сонно плыло мимо нас в синих сумерках за окном: поезд, хотя и скорый, шел неспеша. Я сверял скрупулезно приметы, глядел в окно. Я, конечно, забыл про зеркало позади, на двери; про блестящие трубки ручек и полок - королевство кривых зеркал; про пляску теней в этой плюшевой спальне-обскуре. Я был убежден. Я сказал, что хочу быть писателем. Она рассмеялась - тихо и страстно - и притянула меня к себе. Обняла, и я обнял ее - верней, ее руку, и так и уснул, чтобы, проснувшись, уже никогда (это не стон, а факт) и нигде больше ее не встретить.
      Судьбу нельзя предсказать. Она не есть лабиринт (но и не скучная Парка!). Хитросплетения лишь предлог, чтобы не дать нам до срока (время ее хозяин) понять цель ее игр. Да, мы бессильны пред ней, обманщицей и актеркой, которую любишь тем больше. Сны приближают нас к истине, случай дает намек. Однако главное скрыто. Это как вязь латыни в истории Гельмольта, в этой моей истории, в истории всех людей. Что ж, мы вправе вернуть билет: жития под рукой. Но можем и досмотреть до конца. И увидеть вновь что-то далекое и словно родное в лице круглой коренастой женщины, моей ровесницы, кивнувшей мне походя, третьего дня, на углу. Она ушла прочь, таща за веревку санки с сыном, и их кривые полозья вдруг взвизгнули на проталине, где уже проступил из-под снега мокрый асфальт. Я знаю, что ее зовут Лина. И что она чуть-чуть старше меня. Имя другой мне неизвестно совсем. Она исчезла из Городка, и я слыхал стороной, что она стала сестрой милосердия в Афганистане. Третью я не пытался найти. Я знаю повадки судьбы. Я не хочу открытых некстати тайн. Сказки - лишь отзвук наших в меру запутанных грез, и они ничуть мне не интересны. Я жду иного. Когда-нибудь - вот то, что я привык говорить себе, отправляясь в постель. Когда-нибудь. Но я не знаю, о чем я. О короне и яде? О плахе и первой любви? Или же просто о куле конфет к Рождеству? Не знаю.
      Но что, как не это, движет мои часы?
      1993 * Первая публикация в журнале "Октябрь", 1990, № 12. 1 Humboldt. Ueber die Kawisprashe auf der Insel Java, 1836-1840. Aufl 1. *Чтобы не создавать лишних сложностей, мы оставляем без внимания случай с софистом, сказавшим, что все софисты - лжецы. 1 Он знает четыре: buenos dias (добрый день), которым он меня встретил, и buenos noсhes, (доброй ночи), которым собирается проводить, когда я покину его. 1 Еще в XVII столетии сочинения того же Рабле зачитывались во всеуслышанье с кафедры в ходе праздничного застолья. 1 К таковым следует отнести фразу об "ипостазировании" Orbis Tertius Гумбольдтом (сам он предостерегал от подобного истолкования своей теории, см.: Указ. соч. С. 41), а также ссылку на публичное чтение Рабле, совершенно невозможное позднее XVI столетья. 1 См. его весьма остроумный трактат "Life, literature and the impliсit author" (Stuttgart, 1980), в котором он пытается обосновать идею о том, что каждое литературное произведение может принадлежать лишь определенному автору, являясь выражением его миропонимания. * Первая публикация в журнале Internet. М.,1996. № 3 под заголовком: "Занавешенные картинки". * От rent (амер.) - найм.
      3
      Олег ПОСТНОВ
      НОЧНЫЕ ПОВЕСТИ ВАЛЕРЬЯНА СОМОВА
      ПРЕДИСЛОВИЕ
      Валерьян Сомов, мой добрый приятель, никогда не отличался аккуратностью. Это с полным правом можно отнести не только к его личным делам, всегда запущенным, но и к его сочинениям, которые принадлежат - или должны принадлежать - публике. Вероятно, из чувства особой доверчивости ко мне, основанной, впрочем, на взаимной симпатии, он не раз позволял мне копаться в своих бумагах, но, когда я хвалил что-либо, произведенное им на свет, он всякий раз раздраженно махал рукой и обзывал свое детище "бякой", "безделкой", "бутербродом", а порой и более крепким словцом. Я иногда переписывал или просто брал себе то, что находил занятным; он относился к таким "кражам" с полным хладнокровием, замечая лишь философски, что, мол, так "будет целее". В этом он не ошибся. Однако узнав вдруг, что я намерен обнародовать свою коллекцию, он с необычным для него проворством прислал мне почтой письмо, которое привожу здесь по возможности целиком; вот оно:
      "Любезный собрат!.. (Далее две-три строки не для печати. Из них, впрочем, следует, что мы оба окончили гуманитарный факультет, хотя и в разные годы). Я вовсе не сомневаюсь в том, что твое презрение к людям вообще и к каждому из них в частности порой может толкнуть тебя на решительный шаг, о котором ты после станешь жалеть. Но мое дело остеречь тебя. Правда и то, что общественный вкус до того привык к пощечинам, тычкам, заушинам, оплеухам, затрещинам, зуботычкам, подзатыльникам, шлепкам, тумакам, щипкам и даже просто к мордобою, что, конечно, мои вирши и те опусы, которые тебе угодно величать прозой, покажутся ему лишь досадной щекоткой. Что делать, таков век! Но он злопамятен, в этом нельзя отказать ему. И мне, право же, горько думать, что ты падешь жертвой: уж как-нибудь да выставишь свое имя рядом с моим, наподобие щита или того благородного друга, который бросается под дуло пистолета, хотя разом обессмертить себя и спасти от этого любимое им существо, а твои чувства ко мне я знаю. Вот об этом-то - о нежелательности такого пятна на твоей репутации - я и пекусь теперь и прошу тебя строго взвесить все наперед и всерьез подумать, прежде чем сделать непоправимое. Со всем тем предаю тебе все права на ту чушь (тут он снова выразился крепче), которую тебе вздумалось выпустить в свет под моим титлом. Благословляю тебя и благодарю за все, что бы ни случилось, как сказал кто-то из Телей, кажется, сын. Остаюсь искренне твой и прочая, и прочая - В. С."
      Обдумав дело, как он просил, я нашел, что он прав. А так как скандал отнюдь не входил в мои планы, я еще раз прочел все собрание, выбрал лучшее, кое-что откинул, остальное расположил в безопасном порядке, озаглавил разделы на свой лад и снабдил ряд мест короткими комментариями. Кроме того, я указал автору на те несообразности, которые вкрались в текст, может быть, от плохого знания им топографии или по забывчивости; но он не захотел что-нибудь исправить. Этим мое участие и ограничилось. Насколько я могу судить, Сомов остался доволен.
      Олег Постнов. 1995.
      ... Что-нибудь одно: или Петербург
      случайное и эфемерное порождение
      эпохи, гриб, который в одну ночь
      вырос и в один день высох; или он
      имеет необъятно великое значение
      для России.
      В.Г.Белинский
      ПЕРЧАТКА
      Я ехал железной дорогой в Петербург. Поезд, хотя и скорый, плелся едва-едва, суля затянуть на много часов и без того долгое путешествие. Ночью он нагонял - и болтанка мешала спать. Наконец, степи, а за ними Урал, остались позади. Казань, аванпост русской Европы, встретила нас под утро шумным вокзалом и руганью диспетчеров в мегафон. Рассвело к восьми, день был серый. Теперь поезд медлил на полустанках, пропуская встречные товарные составы. За окном были рощи, и древние русские городки приводили на ум летопись своими названиями. Было скучно. Выйдя на перрон, досужий путник мог наблюдать верх колокольни, саврасовских грачей, обходчиков у колес с ксилофонными молотками, робких баб, выносивших к вагону ведро картошки, соленые огурцы или бледные прошлогодние яблоки. Здесь весна больше, чем за Уралом, давала себя знать.
      Поезд был почти пуст - по сезону. В Барабинске в мое купе сел лишь один пассажир. До Урала он спал, но на второй день разговорился. Мне страх как хотелось вытянуть из него какую-нибудь историю: вид его располагал к этому. К тому же у пишущих есть особое чутье. Звали его Сергей Степанович ***. Как я вскоре узнал, было ему за семьдесят, но он не выглядел стариком. Я давно заметил, что кудрявые люди, если только не лысеют в юности, после долго выглядят бодро. Это, впрочем, лишь мое наблюдение, никто не обязан этому верить. Я сказал ему, что Лесков - или, может быть, Писемский - видел в железных дорогах звезду "полынь" для русской литературы: она, де, "отравила источники". Прежде бывало едешь-едешь, чего только не насмотришься, разнообразие. Тут и ямщик-подлец, и шельма-дворник на постоялых, и злюка "куфарка" в ответ на иеремиаду так обличит вдесятеро, что впечатления в тебе кипят, потом встанут густо, горой, как каша. А теперь все иначе: человек ездит много, но безопасно. Разве что "стюард" обсчитает, так он тем живет... Сосед усмехнулся. Сказал, что читал в детстве Писемского и Лескова. У его отца была библиотека, еще с прежних лет. Однажды осенью, на охоте, они с отцом попали в туман. Был сырой холод, близость болот, он к утру продрог совершенно. Пока добрались до дому, простыл и слег на год: врачи вовсе запретили ходить. Тогда-то и стал читать, все подряд, что под руку попадалось: отец с этой целью даже соорудил ему особый пюпитр в кровать. Разговор стал клеиться. Как раз и "стюард" (проводник) принес чай.
      Этот малый, продувной бестия и явный подлец, тоже давно занимал меня. Пожилой, но подвижный, похожий чем-то на батьку Махно, с скулистым личиком и глазами бандита, он сновал словно взапуски по вагону весь день, пока был трезв, стучал кирзовыми сапогами, в которые заправлял стертые до блеска штаны, и пускал дым из кургузых окурков, не покидавших его рот. Накануне вечером - он уже хлебнул куражу, - анемичный сосед из второго купе просил у него воды. Я слышал их разговор.
      - Ситро в буфете взять не можешь? - хрипел грозно Махно. Тот объяснил, что не может: болен.
      - Чем болен?
      - Печень болит.
      - Печень? гм. А больше у тебя ничего не болит?
      - Нет.
      - Так одной печенью и живешь? Хреново.
      Махно налил ему холодный чай и сплюнул окурок на пол. По его милости весь вагон был усыпан окурками и вонял табаком. Однако ж - странное дело - вид моего попутчика сильно действовал на бандита. Он вдруг становился тих, вежлив, никогда не пускал дым к нам в купе и исправно носил чай. Я спросил Сергея Степановича, отчего это.
      - Кто их разберет, - сказал тот уклончиво. - Мой отец служил по железной дороге. И я также, всю жизнь. Может быть, откуда-нибудь он меня помнит... Да я теперь в отставке, - прибавил поспешно он.
      Все это показалось мне странным, но я смолчал. Его слова только усилили мое недоумение. Я слыхал прежде, что железнодорожное ведомство, наподобие древних цехов, составляет целый замкнутый мир с своими законами, существующий чуть ли не с прошлого века, где каждый участник имеет свой вес, иногда огромный, но вовсе незаметный для посторонних. Я подозревал, что дело в этом.
      День тянулся долго, к ночи зарядил дождь. Мы спросили у Махно шахматы, но вскоре оба поняли разницу сил: Сергей Степаныч играл безупречно. Я снова стал его расспрашивать - уже без большой надежды. Он наконец понял, чего я хочу.
      - Моя жизнь самая обыкновенная, - сказал он. - Отец строил Сибирскую магистраль, был знаком с Гариным-Михайловским. Но это тоже не бог весть что. А вот мой дед - тот другое дело.
      - Ваш дед?
      - Да; тут целая легенда.
      Я стал просить рассказать.
      - Да уж теперь куда деваться, - сказал он с усмешкой. - Фамилия его была не ***. А был он дворянин и петербургский офицер, инженерных войск. Звали его Шпенёв.
      - Шпенёв? - повторил я для памяти.
      - Или Штырёв, не скажу точно. На одном параде он дал пощечину великому князю: тот оскорбил его. В этом была замешана женщина. Он бил перчаткой и ждал дуэли, а попал под суд. И был сослан в Сибирь, по этапу. Вот тут-то и начинается главная тайна.
      - В чем же тайна? - спросил я удивленно.
      - В том, - объяснил Сергей Степаныч, - что в столице у него остались друзья. Ну, вы понимаете... В одну ночь каторжан остановили в общей избе с поселенцами. Среди них был плут и пьяница, некто ***: они с Шпенёвым были схожи лицом. Это было подстроено нарочно. И вот он за деньги (надо думать, что за немалые) согласился стать Шпенёвым. Наутро он пошел в острог, а Шпенёв - на поселение. Но с тех пор стал ***. Женился после на крестьянке. Вот и вся тайна.
      - Вы, конечно, никогда не пытались вернуть фамилию? - спросил я.
      - Дед, может быть, и пытался. А после революции было не до того...
      Он вздохнул и смолк. Мне тоже расхотелось говорить. Я представил этап и весь путь, пройденный Шпенёвым. Мой давешний рассказ о густоте впечатлений показался мне теперь глупым.
      С минуту мы смотрели молча в окно. Разговор угас. Я взял книгу - он тоже: какой-то аляповатый детектив, который читал накануне, и с ним полез к себе наверх. Я спросил, зачем он ему. Он ответил, пожав плечом, что в его годы уже поздно читать всерьез. Я нашел это справедливым. Вскорости он уснул. Я спустил теневой щит и выключил свет.
      Но мне не спалось: я стал жертвой своей фантазии. Поезд шел на север. Вагон мотало на стрелках, дрожащие полосы огня ползли из-под щита по углам купе. Огромность пространства за стеной вдруг стала болезненно ясна мне. Я старался придумать недостающие звенья в истории офицера, давшего пощечину принцу. Пустой труд! Он сам, его враг, таинственная она, их глухая судьба и смутные жизни представились мне в кругу чужой памяти лишь группой аллегорических лиц. Что означали они? Я не мог знать. Я видел лишь части при скрытом целом: удел историка! Смысл являлся, мерцал и гас. Ревность, страсть, подлог - все казалось пустым фарсом, меж тем как целый род был брошен в Сибирь и жизнь трех поколений ушла на то, чтобы вырваться из недр страны, слишком большой для любви и для чести. И еще было ли это подлинным возвращением? Возможно, я все сочинил, неправильно понял... Бессонница (как и ночь) любит такие игры. Признаюсь, мои мечты казались мне ясней тогда, чем позже, при свете дня. Наконец я забылся.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27