— Пойдем, — сказала она. — Не будем за ними подглядывать. Вдруг кто-нибудь поднимет голову и увидит, что мы на них глазеем?
И с кротким, безучастным лицом она пошла прочь. Детка на длинном поводке последовал за нею, прогулка его немного подбодрила.
Уильям Дэнни благополучно отыскал в городе забегаловку, проглотил там один за другим несколько коктейлей, с каждой минутой все больше впадая в мрачность, и теперь, облокотясь на перила, громко, сердито, чуть не со слезами выпалил в пространство:
— Бедняги, и за что им такое? С какой стати их вышвырнули вон, в конце-то концов? Газеты пишут, они вовсе не из этих паршивых красных.
По соседству стояла миссис Тредуэл, ей уже случалось раза два перекинуться несколькими словами с этим, на ее взгляд, препротивным молодым человеком; она прекрасно понимала, что его мысли и чувства ее совершенно не касаются, и однако невольный порыв — она столь же ясно понимала, что такие порывы ей вовсе не к лицу и ничего, кроме неприятностей, не приносят, — заставил ее заговорить.
— А почему непременно «паршивых», скажите на милость? — с непринужденной любезностью осведомилась она. — И почему непременно «красных»? Что вы, в сущности, знаете о «красных» и какое вам до них дело?
Дэнни чуть повернул голову и уставился на нее, словно в первый раз видел.
— А вы что, красная? — спросил он.
По-прежнему опершись скрещенными руками на перила, он придвинулся ближе, слегка повернулся и сбоку оглядел ее, точно лошадь, которую собрался купить. Тяжелым взглядом, как ладонью, провел по ее ушам, по шее, груди, вниз по бедрам и при этом зло поджал губы; казалось, все, что он видит, ему сильно не нравится, но глаза его блуждают помимо его воли. Миссис Тредуэл пыталась перехватить его взгляд, но он не смотрел ей в лицо, все еще слишком по-девичьи миловидное, хотя молодость ее и миновала.
— А вы понимаете смысл этого слова? — холодно спросила она, отступая от Дэнни вдоль перил по мере того, как он к ней придвигался.
Сейчас она пожалела, что выпила в Гаване с Вильгельмом Фрейтагом три порции пунша; ведь, по правде сказать, она и сама не знала, что значит «красный», просто этот дурак Дэнни бесил ее, и она с радостью отхлестала бы его по щекам. Она в жизни не встречала ни одного «красного» и не думала когда-нибудь встретить.
— Я уж знаю, что бы я с ними сделал, будь я у власти, — упрямо и злобно сказал Дэнни, заглядывая в вырез блузки миссис Тредуэл.
И она сразу спохватилась. Вечная история — надо же, вздумала пререкаться с пьяным, совершенно чужим человеком, да притом une espece de type[10], на тему, в которой оба они ничего не смыслят, и она, уж во всяком случае, вовсе не жаждет в этом разбираться. Она отвела глаза, повернулась на каблуках и пошла прочь, улыбаясь в пространство и стараясь не ускорять шаг.
Поздно вечером корабль, окутанный зловонной духотой порта и тучами москитов, отошел от пристани. Появилось немало новых пассажиров первого класса, причем «старожилы», которые уже чувствовали себя почти хозяевами корабля, отнеслись к ним поначалу как к непрошеным гостям. Допоздна шумели и разгуливали по палубе шестеро студентов с Кубы, по виду полукровки. Появилось несколько супружеских пар, а при них дети всех возрастов, и от всех, разумеется, не было покоя. После ужина студенты выстроились в ряд и пошли вышагивать мимо шезлонгов, где люди более степенные мечтали мирно отдохнуть, и по салонам, где пассажиры сидели за книгой или за картами; опять и опять обходили всю палубу мимо окон, за которыми люди пытались уснуть, и горланили песенку про Кукарачу, несчастную маленькую таракашку. Бедняжка таракашка больше не может бегать: во-первых, у нее не осталось марихуаны — нечего курить; во-вторых, нет на марихуану денег; в-третьих, у нее и ног-то нет, и, в-четвертых, ее никто не любит, — и студенты топали в ряд, положив друг другу руки на плечи, и снова и снова перечисляли таракашкины несчастья. Студенты были разного роста, но все одинаково крепкие, жилистые. И на всех мешковатые «оксфордские» штаны, пузырящиеся ниже колен, — одинакового покроя, но неправдоподобной расцветки и самых разнообразных узоров: в крупную и мелкую клетку, полосатые, зигзагами. На всех — теннисные туфли, рубашки с короткими рукавами и открытым воротом. Иногда эта пестрая шеренга начинала извиваться, как змея. Или они вдруг принимались размеренно, по очереди, подпрыгивать, так что шеренга колыхалась справа налево, взад и вперед, наподобие морской волны.
Вильгельм Фрейтаг некоторое время следил за этими выходками, решил, что от неугомонных студентов наверняка до конца плавания никакого житья не будет, и с недоумением спросил себя, неужели и он когда-то был таким же нелепым безмозглым щенком. Ему уже тридцать, он пять лет как женат, и жизнь становится делом очень нелегким, куда тяжелей, чем он рассчитывал; хотя на особую легкость рассчитывать, конечно, не приходилось. Но неужто и он когда-то был таким оболтусом? Да, был, он прекрасно это помнит; но он еще не достиг того возраста, когда воспоминания о дурачествах молодости настраивают на чувствительный лад — если приходилось вспоминать, его только передергивало. И сейчас тоже передернуло, и он слегка сгорбился, словно шагал навстречу снежному ветру.
Он собирался пойти спать, но на полдороге приостановился и заглянул в темный провал нижней палубы. Там, скорчившись, лежали люди — прямо на голых досках, только под головой узел с барахлом. Немногие мужчины спали в гамаках, немногие женщины со спящими младенцами на коленях откинулись в шезлонгах. А остальные спали вповалку, и все это напоминало груду выброшенного за ненадобностью старого тряпья. Фрейтаг стоял и смотрел на эту безмерную, непостижимую нищету, подобную медленному разъедающему неизлечимому недугу, — и ни в его сознании, ни в характере, ни в его прошлом не нашлось ничего, что помогло бы ему представить себе хоть какое-то лекарство от этого недуга. Он с детства жил благополучно, как все люди среднего достатка, — из этой среды выходили адвокаты и врачи, инженеры и учителя, все они очень уважали свои профессии, но самым естественным их занятием и неотъемлемым преимуществом было делать деньги: возможно ли найти более подходящую карьеру для хорошо воспитанного и образованного молодого человека? Фрейтаг еще не был богат, но до самого последнего времени ему и в голову не приходило, будто что-либо может помешать ему разбогатеть. И, разумеется, он признателен родителям, они дали ему образование, но по справедливости — да, по справедливости надо сказать, богатством он будет обязан прежде всего самому себе; а если потерпит неудачу, то лишь из-за какой-то собственной слабости, о которой и сам не подозревал. В нем жило брезгливое отвращение к бедности, бессознательное презрение и недоверие к беднякам, которые кишат и плодятся в грязи, точно черви, и оскверняют самый воздух вокруг. А между тем, думал он с невольной жалостью, шагая дальше по палубе, они ведь необходимы, у них есть свое место в мире. Что бы мы делали без них? И вот их отсылают из страны, где они не нужны, в страну, где, уж конечно, их не ждет радушный прием; позади у них тяжелая работа и жизнь впроголодь, впереди — никакой работы и самый настоящий голод, позади страдания и впереди страдания — кто же может это вынести? Разве только животное, последняя жалкая скотина. Он стряхнул с себя это ненавистное чувство — жалость — и задумался о задаче, что стояла перед ним самим, и вдруг понял: дрожь, которая пробрала его при виде тех несчастных, рождена страхом за себя, ему мерещатся ужасы, порожденные его тайными опасениями. Он, немец из хорошей, солидной семьи, воспитанный в лютеранской вере, истинный христианин, наперекор ожесточенным протестам обоих семейств, наперекор своему же трезвому суждению, наперекор всякому здравому смыслу и рассудку, женился на еврейке с красивым экзотическим именем — Мари Шампань. Ее прадеды были выходцами из… — откуда бишь там выходили евреи в средние века? — перестали именоваться Авраамами бен Иосифами, или как там еще их звали, назвались по имени нового края и осели в нем на несколько столетий. Иные перешли в католичество или женились на христианках, и еврейская община отвергла их, они снова изменили свои имена и стали доподлинными французами; а прямые предки Мари оказались неуступчивы — вновь начали скитаться, и через Эльзас, Бог весть почему, их занесло в Германию. Чистейшее недомыслие, считал Фрейтаг. Но они сохранили выбранную прежде звучную французскую фамилию. И все они взяли себе за правило сохранять терпимость и широту взглядов и отнюдь не чуждались иноверцев, если те принадлежали к тому же кругу и сами не отворачивались от них. Но вот он и Мари полюбили друг друга, полюбили верно, крепко, — и будто разворошили осиное гнездо. Они терпеливо, упорно сражались за свою любовь и выиграли битву как с его, так и с ее родней, близкой и дальней; и в конце концов обвенчались в лютеранской церкви, под всхлипыванья, охи и ахи, раздававшиеся в одной тесной кучке по левую сторону от главного прохода… Родители Вильгельма не сумели скрыть облегчения, когда он заявил, что уедет в Мексику, их явно обрадовало, что этот запутанный узел так просто развязался. Мать Мари, вдова, вообще не признавала замужества дочери — разве что с точки зрения юридической; но она была женщина вполне от мира сего, жизнерадостная, не слишком набожная и умела, сообразно обстоятельствам, не подчеркивать свою национальность: чего люди не знают, то мне не повредит, рассуждала она; кому какое дело, кто я есть, кроме меня самой? Замужество дочери пугало ее, она боялась скандала, беспощадного суда родных и друзей — и недаром боялась, бедная женщина. Под конец она переехала к дочери и зятю, решила разделить их судьбу, с ними жить и умереть — на редкость добрая душа, благодарно подумал он. И вспомнил, как они все трое стали гордиться собой и друг другом, потому что сумели отбросить дурацкие предрассудки и жить свободно, хорошо и открыто. «О Господи!» — чуть не в полный голос сказал Вильгельм Фрейтаг. И хмуро улыбнулся. «Где ты, бог Израиля?» — прибавил он и повернул в коридор, ведущий к его каюте.
В своей маленькой тесной каюте Дженни Браун и Эльза Лутц в дружелюбном молчании расчесывали на ночь волосы и готовились ко сну. Они прекрасно поладили друг с другом, понемножку болтали обо всем, что происходит на корабле, слегка сплетничали, безобидно обсуждали всех и вся. Эльзу, несмотря на все предостережения матери, быстро обезоружила спокойная приветливость и аккуратность соседки, и она завороженно смотрела, как Дженни перед сном занимается косметикой: умывается чем-то душистым, слой за слоем накладывает на лицо крем, похожий на взбитые сливки. Уже в третий раз на палубе над самой головой затопали и заорали студенты, этот шум и гам хлынул в иллюминаторы, заглушая плеск волн и рокот машинного отделения. И снова Эльза подняла голову и задумчиво прислушалась.
— На пароходе теперь полно молодых людей, — сказала она почти с надеждой.
— Да, — сказала Дженни. — И очень было бы приятно, если бы они знали не только одну эту песню.
И тут обе вздрогнули: в коридоре, как раз за их дверью, поднялся какой-то странный шум; они прислушались, недоуменно глядя друг на друга, — беготня, суматоха, словно бы какая-то борьба, потом тяжелый, мягкий стук, точно о стенку швырнули мешок с песком. Ожесточенно заспорили по-испански два голоса, мужской и женский, — несомненно, кто-нибудь из бродячих танцоров. Спорили из-за денег. Да, яростно ругались из-за денег, кричали наперебой, причем называли друг друга по имени — Конча и Маноло. Маноло требовал, чтобы Конча сейчас же, сию минуту, без всяких отговорок отдала ему семь кубинских песо — он знает, она получила их сегодня вечером. Он своими глазами видел, как тот тип расплатился с буфетчиком, а сдачу отдал ей. Конча, злобная, бесстрашная, дерзко отпиралась — ничего подобного не было! Следя за ходом спора, Дженни поняла: Конча ни минуты не, сомневается в праве Маноло на деньги, если только они у нее есть. И она избрала словно бы легкий путь — уверять, будто никаких денег у нее нет. Но оказалось, это не так-то легко.
— Я сам видел! — бешено рявкнул Маноло. — Отдай, не то я вырву твой лживый язык!
— Хоть все кишки вырви! — завопила Конча. — Все равно денег не найдешь!
Опять оба закричали разом, голоса сшибались с треском, будто разбивалась посуда, потом раздалась громкая пощечина, и все смолкло. Короткая тишина — и Конча заплакала беспомощно, кротко, покорно, будто только того и ждала, а Маноло проворковал так нежно, будто осыпал ее любовными ласками:
— Ну, отдашь мне деньги или хочешь, чтобы я…
Дженни смущенно взглянула на Эльзу — много ли та поняла в угрозах Маноло. Голоса удалялись, свернули в главный коридор, и стало тихо.
— Слыхали вы что-нибудь подобное? — изумленно сказала Эльза по-английски. Глаза у нее стали совсем круглые, крупный детский рот приоткрыт, ноздри раздулись. — Что же она за женщина? И как он с ней разговаривает — по-моему, совсем не как муж.
— Они ведь в одной каюте, — заметила Дженни.
— А вот вы с мужем в разных каютах, — возразила Эльза. — Разве тут поймешь?
— Мы не женаты, — сказала Дженни и принялась пилочкой подправлять ногти.
Эльза жадно ждала продолжения. Продолжения не последовало. Соседка приветливо улыбнулась ей, по-прежнему занимаясь ногтями.
— Ну, — разочарованно сказала Эльза, — я не понимаю, как женщина позволяет так с собой обращаться. Наверно, она уж совсем неотесанная. Ни одна женщина не должна мириться с такой грубостью.
— Это входит в ее ремесло, — сказала Дженни и зевнула. — Может быть, уже погасим свет?
— Ее ремесло?
Эльза явно была поражена, смущена, даже обижена. И Дженни стало неловко.
— Глупости я говорю, — сказала она. — Не обращайте внимания. Наверно, они муж и жена и просто ссорятся из-за денег. Это, знаете, часто бывает.
— О да, это я знаю, — сказала Эльза.
В темноте, когда Дженни уже начала дремать, Эльза, лежа на своем диване под иллюминатором, поведала о том, что лежало у нее на душе:
— Мой отец всегда мне говорит: верь в любовь, люби сама — и тогда будешь счастлива, а мама говорит, это все выдумки. Хотела бы я знать… я люблю маму, но, мне кажется, отец лучше знает.
— Очень возможно, — подтвердила Дженни сквозь сон. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — сказала Эльза. — Мой отец — человек жизнерадостный, он любит повеселиться. А мама совсем не умеет смеяться. Она говорит, смеются только дураки, в этой жизни смеяться нечему… Помню, один раз, когда я была маленькая… я вообще много всего помню, а в тот раз мы с папой и мамой были в гостях… в Швейцарии, когда живут за городом, всегда детей берут в гости, даже совсем маленьких… и мама не хотела танцевать первый танец с отцом, ну, и конечно, он не мог танцевать с кем-нибудь еще. И тогда он ей сказал: «Ладно, как хочешь, тогда я найду себе даму получше тебя», — и взял метлу и с ней танцевал, и всем, кроме мамы, это показалось очень забавно. А она потом весь вечер с ним не разговаривала. И папа выпил слишком много пива и стал очень веселый, а по дороге домой вдруг говорит маме: «Ну, теперь ты потанцуешь» — и взял ее за талию и закружил, закружил, под конец у нее даже ноги оторвались от земли и она заплакала. И я никак не могла ее понять. Ничего плохого в этом не было, было очень забавно. А мама плакала, и тогда я тоже заплакала. И тогда папа, бедный, совсем притих, шел с нами и молчал, и теперь я думаю — ему тоже хотелось плакать. Мама никогда не смеялась ни одной папиной шутке, а он все время старается шутить. Иногда его шутки просто ужасны, вы не думайте, я понимаю. Ох, — Эльза заговорила медленней, в ее голосе звучало горестное недоумение, — боюсь, я пошла в маму, я не умею быть веселой и забавлять людей, мне стыдно было бы привлекать к себе внимание, но иногда так трудно сидеть и молчать. И я думаю — может быть, я какая-то не такая, вот молодые люди меня и не приглашают танцевать.
— Тут на пароходе и нет таких, с кем бы вам захотелось потанцевать, — заметила Дженни. — У себя дома вы бы на них и не поглядели.
— Но я не дома, — возразила Эльза, — за столько лет ни разу дома не была, а в Мехико… там были мальчики, с которыми мне позволяли водить знакомство, но я не в их вкусе. Мама говорит совсем как вы: «Не огорчайся, Эльза, в Швейцарии ты всем понравишься, ты настоящая швейцарка, там как раз такие девушки и нравятся, приедем домой, и все будет хорошо». Она думает, любовь — ерунда, но она хочет, чтобы я вышла замуж. Она говорит, все женщины должны выходить замуж. Но я пока не в Швейцарии, и я почти не помню ее, хотя один раз мама со мной туда ездила, мне тогда было девять лет. И мне там показалось так странно! По-немецки я там буду говорить как иностранка, ведь в Мексике я привыкла говорить по-французски, и по-английски, и по-испански. В Мексике я никогда не чувствовала себя дома, а теперь и в Швейцарии, наверно, не буду как дома. Ох, мне так не хочется в Швейцарию…
Тихие однообразные жалобы длились за полночь, точно затяжной дождь, и Дженни, тронутая, внимательно слушала. Она умела расслышать чужую боль.
— Мама всегда говорила, это несправедливо, Эльзу надо вовремя увезти на родину, чтобы она могла выйти замуж за швейцарца, а здесь швейцарской девушке не место. Хоть бы она была права, хоть бы мне в Швейцарии людям понравиться.
— Конечно, понравитесь, им будет интересно познакомиться с девушкой из такой далекой страны, — сказала Дженни.
В ней всколыхнулась тревожная нежность, словно ее просили о помощи, а она не в силах помочь. На что надеяться этой унылой девице? Двойной подбородок, на шее жирная складка, точно зоб, лоснящаяся кожа, в блеклых серых глазах — ни искорки живой, густые волосы тусклы, тяжеловесные бедра, толстые щиколотки. Хорошо очерчены нос и рот, неплохой лоб — и только; ни блеска, ни легкости в этой горе не слишком привлекательной плоти. А внутри слепо копошатся девичья наивность и тоска, ограниченный, болезненно смятенный ум, темная путаница инстинктов.
— Мне кажется, на этот раз ваша мама права, — сказала Дженни. — Вот что я вам скажу: если девушка хочет выйти замуж, так рано или поздно наверняка выйдет, сколько живу на свете, не видала, чтоб было по-другому.
— А я видала, — с горечью, самолюбиво и честно Эльза отвергла полуправду и жалость. — Я видала. Иногда я думаю, если бы мне по-другому одеваться… или сделать перманент. Хоть что-нибудь. Но мама говорит, девушка должна быть во всех отношениях совершенно чистой и естественной. Даже завиваться нельзя. Душиться и то нельзя, пока ты не замужем… А вдруг я никогда не выйду замуж?
— Чтобы выйти замуж, как полагается, вы сначала сами должны влюбиться. Неужели вы никогда не были влюблены?
— Конечно, нет! — испуганно сказала Эльза. — Ни разу. Но мама говорит, я должна подождать, чтобы кто-то первым мною заинтересовался.
— Заинтересовался! — На минуту Дженни почти совсем проснулась. — Послушайте, — сказала она как могла твердо и рассудительно, чувствуя, что больше не в силах бороться со сном, — я ужасно устала, и вы, наверно, тоже. Совершенно неважно, кто в кого влюбится первым, но прежде всего надо влюбиться, а уж тогда все само собой придет к свадьбе.
— А если я никогда ни в кого не влюблюсь, тогда как же? — терпеливо гнула свое Эльза.
— Ну, тогда надо изо всех сил надеяться, что кто-нибудь влюбится в вас, — сказала Дженни, ей казалось, что ее кружит какая-то медлительная, безостановочная карусель. — Неужели вы не понимаете, Эльза? Ведь это так просто!
— А вдруг в меня никто не влюбится, тогда что?
— Ничего, надо полагать, — призналась Дженни, чувствуя, что ее наконец загнали в угол.
— Вот именно, — с горьким удовлетворением отозвалась Эльза и смолкла.
Часть II
В ОТКРЫТОМ МОРЕ
«Ни дома, ни отчизны».
Песня БрамсаДети Лолы, близнецы Рик и Рэк, поднялись спозаранку, пока Лола и Тито еще спали, и тихонько оделись. Пуговицы застегнуты вкривь и вкось, волосы взлохмачены, черные глаза смотрят настороженно, и от этого в резких чертах землисто-бледных лиц есть что-то жесткое, недетски искушенное; они вечно проказничали наяву и затевали всякие проказы во сне.
Они тоже участвовали в представлениях труппы — пели и плясали, наряженные тореадором и Кармен, а потом в уборной, взвинченные, издерганные, ругались и дрались, поспорив, кому больше хлопали зрители. В остальном они всегда были единодушны и дружно вели яростную, необъявленную войну с миром взрослых — вернее, со всем миром, потому что они враждовали еще и с другими детьми, и со зверями тоже.
При крещении их назвали Армандо и Долорес, но они переименовали себя Рик и Рэк в честь героев любимого комикса, который печатала одна мексиканская газета, двух хулиганистых жесткошерстых терьеров, и жадно, завистливо изо дня в день следили за похождениями своих любимцев. Эти терьеры — в глазах своих поклонников, разумеется, не просто собаки, а сущие дьяволы, какими они и сами мечтали заделаться, — неизменно оставляли в дураках самых умных людей, отравляли существование всем вокруг, всегда и при всех обстоятельствах с помощью какой-нибудь коварной уловки ухитрялись добиться своего и выйти сухими из воды. Короче говоря, именно такими идолами дети во все времена восхищались и мечтали стать такими. Близнецы так и считали, что они сами — Рик и Рэк, и черпали в этом некую тайную силу.
Под первыми солнечными лучами чуть курились паром еще влажные палубы, и по ним изредка неторопливо проходили матросы. Рик и Рэк заглянули в одну из гостиных, и здесь молча, словно по заранее обдуманному плану, Рик вытащил пробку из бутылки с чернилами и положил бутылку на бок. Минуту-другую они следили, как чернила льются на чистый бювар и стекают на ковер, потом так же молча вышли на палубу с противоположной стороны; тут Рэк увидала на шезлонге фрау Риттерсдорф забытую хозяйкой пуховую подушечку, схватила ее и, ни слова не говоря, кинула за борт. Оба серьезно смотрели, как подушка подпрыгивает на волнах, и удивлялись, отчего она так долго не тонет. Но вдруг за спиной у них появился матрос, и они дали стрекача с таким вороватым видом, что матрос нахмурился и пытливо осмотрелся, стараясь понять, что они натворили; ничего не заметил, покачал головой и пошел по своим делам, а улика осталась далеко позади и медленно погружалась в воду.
Рик и Рэк перевесились через перила на корме и завороженно уставились на нижнюю палубу. Сотни людей, мужчины и женщины, валялись там на досках, мучаясь морской болезнью, и матросы окатывали их из шланга. Люди лежали прямо в воде и лишь изредка поднимали голову или пытались отползти поближе к борту. Один человек сел, просительно протянул руку к ближайшему матросу, тот привернул шланг, тонкой струйкой обмыл лицо и голову сидящего, снова пустил воду сильной струей и, смывая грязь с одежды, окатил его самого.
Еще один человек лежал ничком и стонал, и как-то булькал, захлебывался, словно утопающий. Два матроса подхватили его, отнесли к нижней ступеньке трапа, ведущего в темную глубину трюма, и там усадили. Он тотчас повалился на бок.
— Сейчас мы его подымем, — сказал Рик, снял тяжелую, чересчур свободную коричневую сандалию и запустил вниз. Он промахнулся, сандалия угодила в молодую женщину с младенцем на руках, которая сидела неподалеку. Юбки женщины намокли, босые ноги почернели от грязной воды. Она подняла глаза, погрозила кулаком и разразилась великолепной бранью — почти все ругательства были знакомы близнецам, но она прибавила и несколько слов, которых они прежде не слыхали, хотя поняли смысл. Впервые за это утро они обменялись улыбкой, радуясь открытию, и продолжали жадно слушать, не спуская глаз с перепачканного лица женщины, искаженного ненавистью и бессильной яростью.
Какой-то матрос на нижней палубе подобрал сандалию и кинул обратно, да так метко, что она ударила Рика в грудь, и тут же кто-то сзади крепко схватил каждого из близнецов за плечо, и властный голос спросил сурово:
— Вы что тут делаете?
Их стащили с перил и поставили на пол так внезапно, что ноги у них подкосились от толчка, но они упорно уводили глаза от холодного взгляда молодого помощника капитана; тот встряхнул обоих, как щенят.
— Только попробуйте еще раз учинить такое — вас до конца плаванья посадят под замок. Зарубите себе на носу!
Он легонько подтолкнул близнецов, и оба, дерзко усмехаясь, побежали прочь.
Они едва не налетели на умирающего, которого, как малого ребенка, возил в кресле на колесах высокий юноша с очень сердитым лицом.
— Прочь с дороги! — зло крикнул он им по-испански, и оба, показав ему язык, проскочили мимо.
Умирающий сидел, обложенный подушками, и кашлял, он кашлял дни и ночи напролет, тощая бороденка его тряслась, белки глаз были совсем желтые.
— Постой-ка, — сказал он юноше, и они остановились.
Бессильно вытягивая шею, умирающий старался разглядеть людей на нижней палубе, и при виде этой необъятной беды лицо его болезненно кривилось от жалости. К этому времени кое-кто из бедняков внизу поднялся на ноги; они кучками жались к стенам и к поручням, а матросы все еще струями из шлангов смывали в море грязь и рвоту. А потом несчастные в мокрой одежде опять укладывались вповалку прямо на палубу или на промокшие шезлонги, и в убийственной жаре от них поднимался странный, удушливый запах зверинца и гниющих овощей.
Старик Графф сказал негромко, словно про себя:
— Только об одном могу я думать — что же должна выстрадать грешная плоть, прежде чем ей позволено будет умереть. Дорогой ценой все мы должны купить благословенную смерть, Иоганн.
Губы Иоганна передернулись гримасой ярости и отвращения. Он ничего не ответил. Умирающий простер руку над нижней палубой, словно благословляя.
— Исцели их, Господи, дай им здоровья, и добродетели, и радости… Если бы только я мог их коснуться. Иоганн, — прибавил он слабым голосом, обращаясь к юноше, своему племяннику, — помоги мне спуститься к ним, чтобы я мог коснуться хоть немногих больных, им надо принести облегчение, нехорошо оставлять их страдать…
Угрюмо надутые губы Иоганна досадливо скривились, он срыву толкнул кресло.
— Вы же знаете, что вас туда не пустят. И чего зря чепуху городить?
В молчании они двинулись дальше, слабо поскрипывало кресло.
— Я тебя прощаю, племянник мой Иоганн, прощаю твое жестокое сердце и недобрую волю. Ты не можешь причинить мне зла, а вот я мог бы тебе помочь, если бы ты не противился.
— Вы мне поможете, если помрете и освободите меня, — тихим дрожащим голосом сказал Иоганн и резко повернул кресло. — Умрите наконец, а я поеду домой!
Дядя несколько минут обдумывал его слова, потом сказал рассудительно, как будто разговор у них был самый обыденный:
— Я обещал оставить тебе свои деньги, Иоганн, если ты отвезешь меня в Германию, чтобы я в последний раз увидел родные края. Разве не стоит об этом поразмыслить?
— Когда же? — устало спросил Иоганн. — Когда?
Кресло дрогнуло под его руками, колеса задребезжали.
— Наверно, ждать уже недолго, Иоганн, таков естественный ход вещей. Не думаешь же ты, что я могу точно сказать день и час? Но я с самого начала тебе говорил, что если ты отвезешь…
— Хватит, — прервал Иоганн, — я сто раз все это слышал.
— И твоя матушка, моя несчастная сестра, была рада, что тебе выпал такой случай. И я повторяю свое обещание, я все завещаю тебе, хотя ты этого и не стоишь, ты этого не заслуживаешь, ведь в наш уговор входили милосердие и доброта. Но, уж не говоря обо всем этом, ты теперь сможешь довершить свое образование в Германии; возможно, тебе вовсе не надо будет возвращаться в Мексику; я на это надеюсь.
— Я поеду, куда захочу, — отрезал Иоганн. — А мою мамашу очень мало трогает, что со мной будет. Ей нужны только ваши деньги.
— Может быть, ты и прав, дорогой мой племянник, — сказал Графф, поперхнулся и закашлялся. — Но деньги ведь пойдут тебе, а не ей. — Он достал из-под легкого пледа, которым был укрыт, бумажный пакетик и сплюнул в него. — Я вижу, ты поистине сын моей сестры. В нашей семье она одна была такая. Всегда, с малых лет — черствая душа, каменное сердце.
— Мне пора идти за вашим завтраком, — сказал Иоганн. Голос его вдруг сорвался, казалось, он сейчас заплачет. — Почему мне нельзя ходить в кают-компанию, как ходят все? Мне тошно есть с вами в этой мерзкой каюте. Почему вы не посидите на палубе один и не дадите мне хоть час передышки? Вы чудовищный эгоист, дядя, прямо вам говорю. Вот.
Вилибальд Графф закрыл лицо руками.
— О Боже! — простонал он. — Что ж, иди, иди, оставь меня. Да, оставь меня одного. Господь позаботится обо мне. Он не допустит, чтобы я пострадал от твоей жестокости. Можешь отлучиться на сколько угодно. Но помни, я составил завещание в твою пользу. Все достанется тебе. Можешь не сомневаться. Остальное — дело твое и твоей совести.
Иоганн шумно вздохнул и стремительно покатил кресло. Ну и голоден же он, просто как волк, сейчас он усядется в светлой, приветливой кают-компании, среди оживленной молодежи и, может быть, заведет разговор с какой-нибудь хорошенькой девушкой. Хоть на час убраться подальше от смерти, от этих запахов, и молитв, и клокотанья мокроты в глотке, от больной старости, которая гнетет тебя и душит, скулит, и жалуется, и не отпускает…
— Вам будет хорошо, — сказал он, — я все удобно устрою, и вы немного почитаете.
Он был тверд и полон решимости. Нет, ни за какие деньги он ни дня больше не выдержит без роздыха, ему нужна хоть малая толика свободы, хотя бы пройтись круг-другой по палубе одному, не то он окончательно потеряет самообладание и что-нибудь расколотит вдребезги. Нет, хватит, ни за какие деньги. С необычной бережностью он спустил кресло по трапу, ловко вкатил в каюту, открыл иллюминатор и, чувствуя на себе полуобморочный, полный безмолвной укоризны взгляд дяди, выскочил за дверь. Через десяток шагов он начал превесело насвистывать грустную песенку: «Das gibt's nur einmal, das kommt's nicht wieder»[11] — словно сердце его уже не вмещало радости.
Дэвид Скотт спал на узкой койке у стены, и Дэнни, взбираясь наверх, на свое место, разбудил его. Дэвид на миг открыл глаза и тотчас притворился спящим. Дэнни как будто малый неплохой, но страшно надоедает. Он, кажется, только и способен без конца пережевывать одни и те же мысли: о Женщинах (вернее, о сексе), о деньгах (вернее, о том, что он никому не даст себя обжулить) и о собственном здоровье.