— Нет, сеньора, — с достоинством сказал ей накануне портье, — у нас тут всего лишь Мексика, но собак мы в комнаты не пускаем.
И эта нескладеха поцеловала пса в мокрый нос и только тогда отдала его слуге, который отвел животное на задний двор и привязал там на ночь. Бульдог Детка перенес это испытание с молчаливой угрюмой стойкостью, присущей всему его героическому племени, и ни на кого не затаил зла. А его хозяева сразу принялись рыться в огромной корзине с провизией, которую они повсюду таскали с собой.
Широким шагом взошла на веранду высокая тощая девица — голенастая, коротко стриженная, с крохотной головой-недомерком, болтающейся на длинной тощей шее, в зеленом платье, вяло болтающемся вокруг тощих икр; она пронзительным павлиньим голосом толковала что-то по-немецки своему спутнику — румяному коротышке с поросячьей физиономией. Рослый и словно развинченный в суставах человек, на удивленье большерукий и большеногий, с белобрысым ежиком над хмурым, наморщенным лбом прошагал было мимо веранды, словно не узнав ее, но тут же вернулся, сел в стороне от всех и вновь погрузился в раздумье. Хрупкий рыжий мальчик лет восьми задыхался и потел в ярко-оранжевом кожаном костюмчике мексиканского ковбоя, на зеленовато-бледном лице его резко выделялись веснушки цвета меди. Родители-немцы, болезненного вида папаша и унылая, раздражительная мамаша, подталкивали его, а мальчик упирался, извивался всем телом и тянул на одной ноте:
— Мама, пойдем, ну мам, ну пойдем…
— Куда пойдем? — визгливо спросила мать. — Чего ты хочешь? Говори толком. Мы едем в Германию, чего тебе еще надо?
— Пап, ну пойдем! — в отчаянии взмолился мальчик.
Родители переглянулись,
— О Господи, у меня голова лопается! — сказала мать.
Отец схватил мальчика за руку и потащил в глубь темного, как пещера, коридора.
— Уж эти туристы, — сказал портье официанту. — Напялили на ребенка кожаный костюм, в августе-то месяце, вырядили как чучело.
Мать услышала, отвернулась, покраснела, закусила губу, потом закрыла лицо руками и на минуту замерла.
— Кстати, насчет чучел — а это видал? — сказал официант и легонько махнул салфеткой в сторону молодой американки в темно-синих штанах и голубой рубашке сурового полотна; широкий кожаный пояс и синий узорчатый платок на шее довершали ее наряд — точную копию рабочей одежды мексиканских индейцев-горожан. Молодая женщина была без шляпы. Черные волосы ее, разделенные прямым пробором, свернуты на затылке узлом — прическа эта показалась бы старомодной в Нью-Йорке, но пока еще вполне подходила для Мексики. Спутник этой женщины, молодой американец, был в опрятном белом полотняном костюме и в самой обыкновенной панаме.
Понизив голос, но не слишком, портье отважился на убийственнейшее из всех известных ему оскорблений:
— Видно, яловая.
И отвернулся, со злорадством заметив, что американцы понимают по-испански. Молодая женщина напряглась, как струна, тонкое лицо ее спутника побелело, злыми глазами они уставились друг на друга.
— Говорил я тебе, ходи здесь в юбке, — сказал молодой человек. — Вечно делаешь по-своему.
— Тише, — устало, ровным голосом отозвалась молодая женщина. — Пожалуйста, тише. Я не могу переодеться, пока мы не сели на пароход.
По всей площади и прилегающим проулкам, между низкими стенами, покрытыми перепачканной, исклеванной пулями известкой, сновали четыре красивые испанки, смуглые, с гордо вскинутыми головами и привычной, профессиональной дерзостью во всей повадке; из-под тонких черных платьев, которые чересчур туго обтягивали их стройные бедра, неряшливо выглядывали оборки ярких нижних юбок, развеваясь вокруг изящных ножек. Испанки носились взад и вперед, бегали по лавкам, тесным кружком усаживались на веранде и ели фрукты, разбрасывая кожуру, и непрерывно трещали по-испански, будто ссорилась крикливая птичья стая. При них было четверо смуглых, гибких молодых людей: у всех четверых прилизанные черные волосы над узенькими лобиками, широкие плечи и тонкая талия, перехваченная широким поясом; и тут же двое детишек лет шести, мальчик и девочка, близнецы, с болезненно-желтыми, чересчур взрослыми лицами. Из всех путешественников только эта компания пошла накануне вечером на улицу поглядеть на фейерверк и принять участие в празднестве. Они криками приветствовали взлетающие ракеты, плясали друг с другом среди толпы, потом отошли немного в сторону и, щелкая кастаньетами, снова пустились плясать — хоту, малагуэнью, болеро. Вокруг собралась толпа, и под конец одна испанка стала обходить зрителей и собирать деньги, она обеими руками приподняла подол и подставляла его под монеты, громко шурша оборками нижней юбки.
Потребовался бы поистине титанический труд, чтобы навести в делах этой компании какой-то порядок. Они бродили бестолковой, полудикой ордой, кричали на детей, а дети никого не слушались и от всех получали подзатыльники, и все хватали неслухов за руку или за шиворот и волокли за собой. Испанки небрежно тащили какие-то бесформенные, разваливающиеся свертки и узлы, сверкали глазами, неистово раскачивали бедрами, их растрепанные волосы все сильней раскосмачивались, но они ни на миг не падали духом. Наконец вся компания взбежала на веранду отеля, сгрудилась за одним из столиков — и все стали колотить по нему кулаками и кричать на официанта, наперебой заказывая каждый свое, и дети храбро присоединились к общему шуму и гаму.
Скромная худощавая женщина, еще довольно молодая, одетая очень обыкновенно — в темно-синем полотняном платье и широкополой синей шляпе, которая наполовину скрывала ее черные волосы, миловидное личико и внимательные синие глаза, — не без отвращения посмотрела в сторону испанцев; потом приподняла рукав на правой руке и еще раз оглядела то место, где ее недавно ущипнула нищенка. Повыше локтя вздулась и отвердела опухоль и уже проступали багрово-синие пятна. Женщине хотелось кому-нибудь показать этот болезненный след, сказать легким тоном, словно и не о себе: «Дикость какая-то, просто не верится — неужели так бывает?» Но рядом никого не было, и она опустила смятый рукав. С утра, приняв холодную ванну, напившись горячего, хоть и премерзкого кофе и чувствуя себя чуть получше оттого, что удалось выспаться, она уже не в первый раз отправилась в Бюро выезда и виз. Нищенка сидела на земле, прислонясь спиной к стене, и ела горячий зеленый перец, прихватив его лепешкой; подтянутые к животу колени ее торчали под бесчисленными драными юбками. Заметив американку, она перестала есть, переложила лепешку с перцем в левую руку, неловко поднялась и, стремительно переступая тощими ногами, направилась к намеченной жертве; на темном, словно дубленом лице ее желтые глаза были точно нацеленные клинки.
— Подай поскорей Христа ради, — сказала она угрожающе и хлопнула иностранку по локтю; той и сейчас помнилась приятная дрожь справедливого негодования, с каким она, собрав все свои познания в испанском, ответила, что ничего подобного делать не намерена. И тогда нищенка, точно нападающий коршун, мигом ухватила когтистой лапой мякоть ее руки пониже плеча и ущипнула жестоко, с вывертом, впиваясь в кожу длинными, точно железными ногтями, — и тотчас кинулась наутек, только босые пятки замелькали. Да, это было как страшный сон. Такое просто не может случиться в обычной жизни, по крайней мере со мной. Она ссутулилась, отерла лицо платком и посмотрела на часы.
Толстый немец в пропыленном черном костюме и его толстуха жена о чем-то шептались, наклонясь друг к другу и согласно кивая головами. Потом, захватив свою корзинку с провизией и собаку, перешли площадь и уселись на другом конце скамьи, на которой сидел недвижимый индеец. Они развертывали промасленную бумагу и неторопливо поедали огромные белые бутерброды, по очереди запивая их из стаканчика-крышки большого термоса. Толстый белый пес сидел у их ног, доверчиво задрав морду, и, громко захлопывая пасть, ловил все новые куски. Они жевали и жевали важно, деловито, с достоинством, а маленький индеец на другом конце скамьи не шелохнулся, неслышное дыхание едва приподнимало его впалый живот. Немка хозяйственно завернула остатки еды и положила на скамью подле индейца. Он мельком глянул на сверток и опять отвернулся.
Немцы с бульдогом и корзинкой вернулись за свой столик на веранде и спросили бутылку пива и два стакана. Нищий калека вылез из-под дерева, принюхался и пополз на запах пищи. Приподнялся, обхватил сверток обернутыми кожей культяпками и сбросил наземь. Прислонился к скамье и стал есть прямо с земли, давясь и чавкая. Индеец не шевелился, смотрел в сторону.
Девушка в синих брюках протянула руку и погладила бульдога по голове.
— Славная у вас собака, — сказала она немке.
— О да, он очень хороший, мой бедненький Детка, — отозвалась та мягко, но словно бы нерешительно, не глядя в глаза незнакомке. По-английски она говорила почти без акцента. — Он такой терпеливый, я только иногда боюсь, может быть, он думает, что мы все это устроили ему в наказание.
Она смочила пивом носовой платок и ласково обтерла широкую морду пса и, почти ласково посмотрев не на неприглядную, неприлично одетую молодую американку, а сквозь нее, равнодушно отвернулась.
Тут всех переполошила коротко стриженная молодая женщина в зеленом, она вдруг вскочила на ноги и пронзительно закричала по-немецки:
— Смотрите, смотрите! Да что же это? Что они с ним делают?
Она махала длинными руками в сторону могучего дерева посреди площади.
Из-за церкви вышли человек шесть малорослых тощих индейцев с ружьями под мышкой. Не спеша, легкими мелкими шажками они направились к одинокому индейцу на скамье. Он смотрел, как они приближаются, но и бровью не повел; а у них лица были ничуть не суровые, только непроницаемые и равнодушные. Они остановились перед сидящим, окружили его; и сейчас же, без единого слова или взгляда, он поднялся и пошел с ними, все они неслышно ступали в своих драных сандалиях, белые холщовые штаны болтались вокруг тощих щиколоток.
Путешественники смотрели на все это с полнейшим безразличием, словно решили не утруждать себя вопросами, на которые все равно не получить ответа. Притом что бы ни произошло в этом городишке, даже и с кем-то из них, остальных это не касается.
— Не ломайте себе голову, — сказал немец с поросячьей физиономией женщине в зеленом. — Здесь это обычная история. В конце концов они его расстреляют, только и всего. Может, он стащил пригоршню стручкового перца. А может, у них в деревне немножко поспорили о политике.
При этих словах очнулся от задумчивости долговязый блондин с огромными ручищами и ножищами. До сих пор он сидел согнувшись в три погибели, нога на ногу, а теперь выпрямился и устремил мрачный взгляд на жирного поросенка.
— Да, — раскатисто произнес он по-немецки, но с акцентом. — Очень может быть, что дело в политике. В этой стране ничем больше не занимаются. Сплошная политика, забастовки да бомбы. Им даже понадобилось бросить бомбу в шведское консульство. Уверяют, будто по ошибке, — врут, конечно! Почему именно в шведское, хотел бы я знать?
Человек-поросенок вдруг рассвирепел.
— А почему бы для разнообразия и не в шведское? — громко и грубо спросил он. — Почему бы и иным прочим в кои веки не хлебнуть? Почему одни немцы должны терпеть всякие неприятности в этих паршивых заграницах?
Долговязый пропустил вопрос мимо ушей. Он опять сгорбился, прикрыл очень светлые глаза белесыми ресницами и принялся тянуть через соломинку стоявший перед ним фруктовый напиток. Все немцы, сколько их сидело поблизости, беспокойно зашевелились, сурово нахмурились. Лица их выразили чопорное осуждение: вот уж не к месту и не ко времени! Из-за таких-то личностей обо всех нас идет за границей дурная слава. Толстяк побагровел, надулся, казалось, он оскорблен в своих лучших чувствах. Настало долгое, пропитанное нестерпимой жарой и потом молчание; наконец все зашевелились, отодвигая стулья, собирая пакеты и свертки, и медленно двинулись к выходу. Отплытие назначено на четыре часа, пора идти.
Четким шагом старого вояки доктор Шуман пересек палубу и остановился у поручней, твердо упершись ступнями в палубу, руки опущены, поза свободная, но не расслабленная, и стал присматриваться к веренице пассажиров, поднимавшихся по трапу. У доктора Шумана был орлиный профиль, строгая, красивой лепки голова, на левой щеке два темных, грубых шрама — следы дуэлей. Один — настоящее «украшение», как говорят немцы: всем на зависть удар рассек лицо от уха до угла губ, так что наверняка сбоку обнажились зубы. За многие годы рана затянулась, но остался узловатый неровный рубец. Благодаря ему доктор Шуман выглядел молодцом, он и вообще выглядел молодцом в свои шестьдесят лет: и шрам и возраст были ему к лицу. Светло-карие глаза его спокойно смотрели в одну точку, к которой приближались и проходили мимо все новые пассажиры, и взгляд этот не был ни оценивающим, ни любопытным, а лишь рассеянно благожелательным, почти ласковым. Казалось, вот человек приветливый, воспитанный, с отменной выдержкой; он сразу выделялся среди светловолосых, очень молодых и мелковатых помощников капитана в белых кителях и среди снующих взад и вперед рослых, крепких матросов с тупыми, лишенными всякого выражения лицами — проворных, старательных, отлично вымуштрованных служак.
Пассажиры выходили из полутемного, затхлого сарая таможни и щурились, ослепленные ярким солнцем, все они похожи были на калек, из последних сил сползающихся в больницу. Доктор Шуман заметил горбуна, каких прежде не видывал: сверху казалось, что ноги у этого карлика растут прямо из-под лопаток, грудь торчала острым углом, затылок почти касался огромного спинного горба; он ковылял, весь раскачиваясь на ходу, длинное высохшее лицо застыло в гримасе терпеливого страдания. Вслед за ним высокий юнец с великолепной гривой золотистых волос, мрачно надув губы, рывками и толчками катил в легком кресле на колесах маленького иссохшего полумертвеца; в обвисших усах умирающего поблескивала седина, бессильные руки простерты на коричневом пледе, глаза закрыты. И никаких признаков жизни, только голова тихонько покачивается в такт движению кресла.
Опираясь на руку кормилицы-индианки, медленно прошла молодая мексиканка, смягченная и утомленная недавними родами, в изящном и строгом черном платье — вечном трауре женщин ее касты; на другой руке индианка несла младенца, завернутого в длинное вышитое покрывало, оно струилось складками чуть не до земли. В ушах индианки сверкали камнями серьги, скромно переступали, едва виднеясь из-под ярко расшитой сборчатой негородской юбки, маленькие босые ноги. Затем поднялась по трапу ничем не примечательная чета — бесцветные родители такой высокой и плотной девицы, что, идя по обе стороны от дочери, они казались худыми и малорослыми; все трое тупо, растерянно озирались. Два священника-мексиканца, с одинаковым угрюмым взглядом и синеватыми бритыми щеками, проворно обогнали эту медлительную процессию.
— Дурная примета, несчастливый будет рейс, — заметил молодой помощник капитана другому, и оба, люди воспитанные, отвели глаза.
— Ну, это еще ничего, не то что монахини, — отозвался второй. — Вот если монахинь везти, тогда пойдешь ко дну!
Четыре хорошенькие, неряшливо одетые испанки с гладко начесанными на уши черными волосами, в черных туфлях на тонкой подошве, слишком узких и со сбитыми высокими каблуками, неторопливо целовали на прощанье подряд одного эа другим полдюжины провожатых — молодых жителей Веракруса — и принимали от них корзины цветов и фруктов. Потом к испанкам присоединились четверо их спутников с осиными талиями, и они поднялись по трапу, причем красотки на ходу оценивающими взглядами окидывали выстроившихся в ряд светловолосых помощников капитана. Позади с независимым видом топали чумазые близнецы, неутомимо поедая сласти из неопрятных бумажных кульков. За ними шли несколько человек, которые, на взгляд доктора Шумана, внешне ничем не выделялись, ясно было только, что они из США. Как все американцы, они были худощавей и стройней немцев, но лишены изящества, свойственного испанцам и мексиканцам. И невозможно было по виду определить, к какому слою общества они принадлежат, хотя со всеми остальными доктору это легко удавалось; у этих были одинаково озабоченные, странно напряженные лица, но по их выражению трудно было хоть как-то судить о характерах. Миловидная моложавая женщина в темно-синем платье выглядела весьма достойно, однако из-под короткого рукава виднелся огромный синяк, скорее всего след грубой ласки, и это совсем некстати придавало ее облику некоторую непристойность. У девушки в синих брюках были очень красивые глаза, но держалась она легкомысленно до дерзости, и это разочаровало доктора Шумана, который полагал, что молодую девушку больше всего красит скромность. Подле этой девицы шагал молодой человек с упрямым римским профилем, чем-то похожий на злого норовистого коня, голубые глаза его смотрели холодно и замкнуто. Рослый смуглый молодец с неуклюжей походкой (доктор вспомнил, что он сел на пароход в одном из портов Техаса) во время стоянки гулял по Веракрусу и теперь возвращался на пароход; он лениво брел за испанками, обводя их весьма недвусмысленным плотоядным взглядом.
Пассажиры все еще поднимались по трапу, но доктору Шуману уже наскучило смотреть; офицеры тоже разошлись; портовые грузчики, которые прежде работали с прохладцей, подняли крик и забегали рысцой. На причале еще оставался кое-какой багаж, погрузились еще не все дети и взрослые, а те, кто уже поднялся на борт, бродили в растерянности с таким видом, словно забыли на берегу что-то очень важное и никак не вспомнят, что же именно. Молчаливыми разрозненными кучками они опять спускались на пристань и праздно смотрели, как портовики работают у подъемных кранов. На канатах болтались в воздухе и обрушивались в трюм бесформенные узлы и тюки, обвязанные кое-как тюфяки и пружинные матрацы, дрянные диваны и кухонные плиты, пианино, на скорую руку обшитые досками, и старые дорожные сундуки, целый грузовик черепицы из Пуэбло и несколько тысяч слитков серебра для Англии, тонна сырого каучука, тюки пеньки, сахар для Европы. «Вера» не принадлежала к числу пароходов, предназначенных для перевозки особо редких и ценных товаров, и уж никак не напоминала нарядные, сверкающие свежей краской и изысканной отделкой суда, что доставляют из Нью-Йорка толпы благополучных разряженных туристов с туго набитыми кошельками. Это была заурядная посудина, которая перевозила и грузы, и пассажиров, — прочная, устойчивая, как все такие работяги, она круглый год шлепала от одного дальнего порта к другому, добросовестная, надежная и невзрачная, точно какая-нибудь хозяйственная немка.
Пассажиры с любопытством осматривали свой корабль, и в них пробуждалась странная нежность, которую может внушить даже самая уродливая мореходная посудина: ощущение, что все свои дела они доверили теперь ее каютам и трюмам. И они опять направились к трапу: крикливая женщина в зеленом, толстая чета с бульдогом, маленькая пухленькая немка в трауре, с гладкими каштановыми косами вокруг головы и золотой цепочкой на шее, небольшого роста немецкий еврей с озабоченным лицом — он насилу волочил тяжелый чемодан с образцами.
В самую последнюю минуту прихлынула оживленная праздничная процессия: провожали новобрачных в свадебное путешествие, у трапа собралась толпа — на женщинах кружевные шляпы и воздушные платья нежнейших акварельных тонов, на мужчинах белоснежные полотняные костюмы, в петлицах алые гвоздики; свадьбу справляли мексиканцы, в числе подружек новобрачной — несколько девушек из Штатов. Пара была молодая, красивая, хотя сейчас оба казались усталыми и измученными, лица их осунулись от долгого испытания, да оно еще и не кончилось. Мать новобрачного прильнула к сыну и тихо, неудержимо плакала и, покрывая его щеки поцелуями, горестно ворковала:
— Ох, радость моя единственная, сыночек мой любимый, неужели я и вправду тебя потеряла?
Муж поддерживал ее. Опираясь на его руку, она снова обняла сына, а тот поцеловал ее, потрепал по сильно нарумяненным и напудренным щекам и пробормотал почтительно:
— Нет-нет, мамочка, дорогая, мы вернемся через три месяца.
При этих словах мамаша поникла, словно ее дитя нанесло ей смертельный удар, и, рыдая, упала в объятия своего супруга.
Новобрачная, одетая по-дорожному, но нарядно, как подобало случаю, стояла в кругу подруг, мать держала ее за одну руку, отец — за другую, у всех троих лица были спокойные, серьезные и отмеченные удивительным сходством. Они ждали терпеливо и чуть-чуть даже сурово, словно отбывали некий утомительный, но неизбежный ритуал; наконец подружки, вспомнив о своих обязанностях, робко достали по маленькой затейливой корзиночке и начали разбрасывать рис; при этом они натянуто улыбались одними губами и смотрели настороженно, беспокойно, чувствуя, что самые подходящие минуты для веселья, пожалуй, уже миновали. Наконец новобрачные торопливо взошли по трапу, который тотчас начал подниматься, а родные и друзья сгрудились внизу и махали им на прощанье. Молодые обернулись, довольно небрежно махнули разок своим мучителям и, взявшись за руки, почти бегом устремились через всю палубу к противоположному борту. И остановились у поручней, словно достигли наконец надежного убежища. Замерли бок о бок, глядя в открытое море.
Корабль вздрогнул, колыхнулся, заколебался, медленно покачиваясь в такт ровному, крепнущему биению своего машинного сердца; справа и слева, ныряя носами, пыхтя и тявкая гудками, тянули два буксира, и вот между бортом корабля и предохранительной обшивкой причала появилась и начала шириться полоса грязной воды. Сейчас же в едином порыве, как будто земля, которую они покидали, была им мила, все пассажиры столпились на палубе, выстроились вдоль борта, с удивлением глядя на отдаляющийся берег, и замахали руками, закричали, посылали воздушные поцелуи сиротливым горсточкам провожающих на пристани, а те кричали и махали в ответ. Все суда в порту приспустили флаги, маленький оркестр на палубе сыграл несколько тактов известной песенки «Adieu, mein kleiner Garde-Offlzier, adieu, adieu…»[2], потом музыканты равнодушно собрали свои инструменты и скрылись, не удостоив больше Веракрус ни единым взглядом.
Из корабельного буфета выбрался, размахивая огромной пивной кружкой, невообразимо толстый мексиканец в темно-красной рубахе и мешковатых синих парусиновых штанах. Протолкался через податливую толпу к поручням и не запел — взревел: «Adios, Mexico, mi tierra adorada!»[3] Он горланил весьма немузыкально, его распухшая физиономия была еще красней рубашки, на жирном потном затылке и на лбу вздулись толстые синие вены, на шее напряглись жилы. Он размахивал кружкой и сурово хмурился; от воротничка отскочила пуговица и упала за борт, и толстяк рывком еще шире распахнул ворот: ему тесно было дышать. «Adios, adios para siempre!» — неутомимо орал он, и, пролетев над маслянистой гладью воды, слабо донеслось эхо в несколько голосов: «Adios, adios». А из самых недр корабля отозвалось гулкое, низкое, протяжное мычанье, словно откликнулся какой-нибудь унылый морж. К толстяку неслышно подошел сзади один из помощников капитана и, придав мальчишескому лицу самое решительное выражение, вполголоса сказал на плохом испанском:
— Пожалуйста, идите вниз, ваше место там. Разве не видите, пароход отчалил. Пассажиры третьего класса на верхние палубы не допускаются.
Громкоголосый толстяк круто обернулся и мгновенье невидящими глазами свирепо смотрел на юнца. Молча запрокинул голову, выпил пиво до дна, размахнулся и швырнул кружку за борт.
— Пойду, когда захочу! — выкрикнул он и злобно нахмурился, однако сразу неуклюже побрел восвояси.
Молодой моряк пошел дальше, словно и не видел крикуна. Перед ним очутилась одна из испанок, поглядела в упор блестящими глазами, сверкнула ослепительной улыбкой. Он ответил смущенным взглядом, слегка покраснел и уступил ей дорогу. На левой руке у него блестело гладкое золотое кольцо — знак помолвки, и он невольно приподнял эту руку, словно обороняясь от испанки.
Пассажиры осматривались в тесных, душных каютах со старомодными койками в два яруса и узким жестким ложем у противоположной стенки для неудачника третьего, читали на Дверных табличках фамилии (по большей части немецкие), подозрительно, с внезапно вспыхивающим отвращением оглядывали громоздящиеся рядом с их багажом чужие чемоданы — и каждый вновь обретал то, что на время казалось утраченным, хотя никто и не мог бы определить, что же это такое: собственную личность. Мало-помалу, при виде каких-то пожитков, какой-нибудь вещицы, которой владелец прежде гордился и которая сейчас вдруг попалась на глаза в непривычном и, пожалуй, недружелюбном окружении, у человека вновь возникало выдохшееся среди дорожных испытаний, несмелое, но все еще живое сознание: я существую, не всегда же я был затюканным чужаком, ничтожеством, никому не известным именем и неузнаваемой, карикатурной фотографией в паспорте. Успокоенные оттого, что к ним вернулось чувство собственного достоинства, пассажиры смотрелись в зеркало и вновь начинали узнавать себя, умывались, причесывались, приводили себя в порядок и отправлялись на поиски уборной, либо буфета и курительной, либо парикмахерской, а иные, очень немногие, — на поиски ванной. И почти все решили, что корабль вполне соответствует ценам на билеты — в сущности, довольно жалкая дрянная посудина.
По всей палубе стюарды расставляли шезлонги, пристегивая их к брусу, идущему вдоль стены, вставляли в металлические рамки в изголовьях карточки с фамилиями пассажиров. Высокая немка в зеленом сразу нашла свою карточку и вяло откинулась в шезлонге. Рядом уже развалился хмурый костлявый верзила, который так негодовал из-за взрыва в шведском консульстве. Она покивала ему чересчур маленькой головкой, хихикнула и сказала визгливо:
— Ну, раз уж мы будем сидеть рядом, я вам представлюсь. Меня зовут фрейлейн Лиззи Шпекенкикер, я из Ганновера. Я ездила в Мехико в гости к дяде с тетей и сейчас просто счастлива, что попала наконец на славный немецкий пароход и возвращаюсь в Ганновер!
Ее хмурый сосед не пошевелился и все же словно съежился в своем просторном светлом костюме.
— Арне Хансен, к вашим услугам, дорогая фрейлейн, — сказал он так, будто каждое слово из него вытаскивали клещами.
— О, датчанин! — восторженно взвизгнула она.
Хансен поморщился.
— Швед, — поправил он.
— А какая разница? — взвизгнула Лиззи.
Неведомо почему глаза ее увлажнились, и смех прозвучал так, словно у нее заболели зубы. Хансен, который перед тем сидел, закинув ногу на ногу, уперся подошвами в палубу, а ладонями в подлокотники, точно хотел встать, но тут же снова в отчаянии откинулся на спинку шезлонга и уж так нахмурился, что глаза окончательно скрылись под насупленными бровями.
— Этот пароход совсем не славный, — проворчал он угрюмо, точно про себя.
— Ну что вы такое говорите! — воскликнула Лиззи. — Да он просто прелесть!.. О, смотрите, вот и герр Рибер возвращается!
Она подалась вперед и усиленно замахала руками человечку с поросячьей физиономией. Он ответил на приветствие учтивейшим поклоном, свиные глазки проказливо блеснули. Завидев Лиззи, он сразу ускорил шаг, штаны в обтяжку чуть не лопались на его тугом круглом заду и тугом выпяченном брюшке. Торжествующая походка победителя, и весь он — ни дать ни взять надутый коротконогий петух. Лучи предвечернего солнца играли в короткой рыжеватой щетине на его бритой голове, покрытой какими-то рубцами и складками. Через руку у него был перекинут давным-давно не чищенный плащ, из кармана плаща торчала сложенная газета.
Рибер явно предпочитал притвориться, будто никакой стычки на веранде в Веракрусе вовсе и не было и Хансена он видит первый раз в жизни; он остановился, прищурился на табличку в головах у Хансена и сперва по-французски, потом по-русски, по-испански и, наконец, по-немецки произнес одно и то же:
— Прошу извинить, но это мой шезлонг.
Хансен поднял одну бровь и сморщил нос, будто от герра Рибера, очень мягко говоря, дурно пахло. Распрямился, встал, сказал по-английски:
— Я — швед.
И пошел прочь.
Рибер сильно покраснел, лицо его подергивалось.
— Ах, швед? — храбро крикнул он вдогонку. — И на этом основании вы рассиживаетесь в чужом кресле? Ну, в таких делах я и сам могу быть шведом.
Лиззи склонила голову к плечу и, глядя на Рибера, сказала нараспев:
— Он совсем не хотел вас обидеть. В конце концов, вас же не было.
— Но мой шезлонг стоит рядом с вашим, а потому я желаю, чтобы он всегда был свободен для меня, — любезно возразил Рибер, кряхтя уселся, вытащил из кармана плаща старый номер «Франкфуртер цайтунг» и, выпятив нижнюю губу, зашуршал газетными листами.
— Нехорошо начинать долгое плавание ссорой, — сказала Лиззи.
Рибер отложил газету, отбросил плащ. Проказливо и ласково оглядел соседку.
— Я ссорился с этим долговязым уродом совсем не из-за шезлонга, и вы это прекрасно знаете, — сказал он.
Лиззи мигом перещеголяла его в проказливости.
— Ох уж эти мужчины! — весело взвизгнула она. — Все вы одинаковы!
Она наклонилась и три раза шлепнула его по голове сложенным бумажным веером. Герр Рибер только и ждал случая немножко порезвиться. Его всегда восхищали высокие худощавые длинноногие девицы, которые вышагивают точно цапли, только юбки развеваются да мелькают длинные узкие ступни, именно за такими он всегда волочился. Он легонько постукал Лиззи пальцем по руке, это было приглашение к игре — и Лиззи, подхватив намек, скаля зубы от удовольствия, стала шлепать его все сильней и проворней, пока безволосая макушка его не побагровела.
— У, какая нехорошая, — сказал он наконец и увернулся, но продолжал широко улыбаться ей, наказание ничуть не усмирило его, напротив, поощрило.
Лиззи поднялась и гордо двинулась по палубе. Рибер мячом выкатился из шезлонга и поскакал за ней.
— Давайте-ка пить кофе с пирожными! — влюбленно предложил он. — Буфет сейчас открыт.
И облизнулся.
Две не в меру разряженные молодые кубинки, чье ремесло не вызывало сомнений, еще за час до отплытия пристроились в баре играть в карты. Они сидели, скрестив ноги в прозрачных, подвернутых сверху чулках, выставляя напоказ напудренные коленки.