В сорок втором наступил настоящий голод. Любовь выменяла в Усолье на продукты питания все свои лучшие вещи. Ели даже то, что хотя бы немного походило на съестное - глазки от картошки, лебеду, крапиву. И как бывали рады, если удавалось добыть коноплю. Смешивали ее с картошкой, чтобы присутствовал запах масла; о настоящем масле и не мечтали: все лучшее государству, фронту.
Школьников часто снимали с уроков и отправляли на железнодорожную станцию разгружать вагоны; чаще - мелкие, не очень тяжелые стройматериалы, иногда - жмых, корм для скота. Вечно голодные, недоедающие дети воровали корм и с жадностью съедали. Много украсть было невозможно, охранники смотрели зорко, хорошо понимали, что может быть на уме у изголодавшегося человека. Однажды мой отец, тогда еще подросток, засунул за пазуху довольно большой кусок жмыха и уже хотел было нырнуть под вагон и дать стрекача к Весне, однако сильный удар в спину сбил его с ног. Ударившись о рельс головой, он неподвижно лежал на снегу.
- Хва разлеживать, вставай, сучий сын, - грозно сказал охранник, но замолчал, увидел возле головы подростка на снегу набухающее ярко-красное кровавое пятно.
Григорий был близок к смерти. Мать поила его отварами трав, ночи не спала, дремала возле кровати больного, недоедала и дошла до того, что ее стало качать, как травинку, а под глазами надолго легла синеватая тень, словно синяк от побоев.
Однажды вечером, когда сын еще лежал без сознания, Любовь пришла к охраннику домой.
- Вцеплюсь в лахудры этому гаду, - решила она.
Вошла в избу и - семеро или больше детей, мал мала меньше, сидели за длинным столом и хлебали варево с неприятным запахом жмыха, крапивы и картошки. Сам хозяин, сутулый, худой мужчина, сидел у окна и чинил старую детскую обувь. Одной ноги у него не было, на застиранной гимнастерке покачивался кругляшек медали за Сталинград. Ничего не смогла сказать Любовь, тихонько вышла и заплакала в сенях.
- Спаси и сохрани, Матерь Божья, - перекрестилась она.
* * * * *
Дедушку забрали а армию в июне сорок первого; хотели было оставить на заводе, но он настоял и ушел-таки на фронт.
Последнее прощание было возле дома за воротами. Обняв плакавшую жену, Петр неподвижно стоял, будто омертвел, с закрытыми глазами. Неожиданно странные, даже "преступные" - как он после оценил - мысли пришли к нему: "Куда я собрался? Ах, да, на войну. На какую такую войну? К какому бесу мне эта проклятая война?" Ему показалось совершенно нелепым, непонятным то, что нужно уйти на войну, бросить жену, детей, хозяйство и завод. Ему представилось, что кем-то совершена ошибка, произошло недоразумение. Нужно много работать, любить жену, растить детей, а тебя гонят на войну, на которой наверняка надо убивать, калечить или самому погибнуть, стать инвалидом. Он вросся в трудовую, семейную жизнь, в заводские, весненские хлопоты и плохо представлял себя без привычных забот. "На войну? На войну. Да как же так? - спрашивал он повлажневшими, но суровыми глазами у своего дома, знакомого до каждого бревна и дощечки, синеватой, поднявшейся из-за дождей реки Весны, у холмистых зеленых полей и лугов, у мревшей вдали байкальской тайги, у больших сосен, величественной немой стражей стоящей возле дома. - Идти на войну? Идти! Надо. Должен. Не враг же я своему народу".
- Ты. Люба, прости: было дело - обижал... Дурак.
- Ну-у, ты чего, Петя? - плакала жена. - Нашел о чем говореть. Ты тама берегися, нам детишек надо на ноги поставить.
- И коммунизм построить, - вздохнул Петр и легонько отстранил жену. Машина подкатила... пойду? - спросил он у Любови, словно без ее одобрения не пошел бы.
Она еле заметно покачала повязанной платком головой и всхлипнула. Петр спешно обнимал ее и детей. Шофер просигналил. Резко высунулся из кабины горбоносый, как орел, майор с красными от бессонницы глазами и крикнул:
- Шустрее, шустрее, товарищ!
Петр оторвал от себя детей и еще раз зачем-то спросил:
- Пойду, что ли, Люба?
К машине бежал, оборачиваясь. В ее черном, из-под угля, кузове сидели выпившие односельчане. Громко пел выпивший Алексей Чижов. Глухо и жирно стал бить по пыльной земле дождь. В кузове было сыро, неуютно. Пропала в дымчато-серой дали Любовь, бежавшая вслед за машиной с женщинами и ребятишками. Петр, прячась от припустившего дождя, натянул на голову стеженку.
Через три недели в составе сформированной в Иркутске пехотной дивизии паровоз помчал Петра Насырова далеко-далеко на запад, где собирала людской урожай жница-война. Пока ехали, Петр или валялся на нарах, уставившись в закоптелый дырявый потолок, или смотрел из вагона.
"Большу-у-ущая русская земля, много на ней всего, и красоты - хоть раздаривай, а лучше своего не сыщешь, сколь не ищи", - думал он, вспоминая городок Весну, реку Веснушку, своих, дом, поля, завод и его запахи - свежей распиленной древесины, коры и смолы; тогда, в вагоне, эти запахи казались ему самыми душистыми на свете.
В вагоне было много совсем молодых солдат; они всю дорогу хохотали, играли в карты, весело зазывали на станциях девушек, друг над другом подшучивали. Петр смотрел на них иронично, и чем дальше уезжал он от всего родного, тем горше дышалось ему. К невеселому настроению прилепилось раздражение на бравого молодого лейтенанта, командира взвода, недавно окончившего военное училище. Лейтенант часто поглаживал тонкими розоватыми пальцами свою новую кобуру с пистолетом; на его тонкобровом, по-мальчишечьи худощавом лице сияло значительное выражение, и он тайком поглядывал на окружающих: как, впечатляет? Лейтенант был влюблен во все военное: и в свои всегда до блеска начищенные яловые сапоги, и в подогнанную под свою худенькую фигуру гимнастерку, и в фуражку, и в командирские уставные команды. Как нередко бывает свойственно тщеславным молодым людям, которые только что получили власть, лейтенант думал, что начальник должен быть непременно строгим, требовательным. К солдатам он обращался нахмурив брови, старался говорить с хрипотцой, но голос был тонкий, ломкий, чего никак не мог скрыть лейтенант, как ни старался.
В дороге эшелон бомбили. Паровоз с оглушительным грохотом и шипением затормозил, люди стадно повалили из вагонов и побежали, падая и толкаясь, в лес. Земля вздымалась к потемневшему небу и бросалась, как зверь, на людей. Потом была тишина, и Петр слушал биение своего сердца.
Через сутки спешно наладили рельсы, и эшелон понесся на юго-запад, но уже никто не играл в карты и не улыбался. Все ясно, со страхом и злобой поняли: да, земляки, на самом деле - война.
За полночь всех где-то высадили и сразу же возле железной дороги приказали рыть окопы. Как рад был Петр этой, хотя и пустячной, но все же работе: работа - вот где он чувствовал себя на своем месте, вот что приглушало в нем тоскливые переживания. Поутру в темноте вдруг раздался в окопе выстрел, хотя было настрого приказано соблюдать тишину и не зажигать огней.
- Экий дурень, - послышался чей-то молодой басистый шепот.
- Для него, паря, все мучения закончились, - отозвался хриплый простуженный голос и тяжелый сострадательный вздох.
Щеголеватый лейтенант высветил фонариком чье-то скрюченное, безжизненно сломившееся тело, - зажмурился, сокрушенно покачал головой. В подбородок мертвеца было вставлено дуло винтовки, а палец застыл на курке.
Петр не мог уснуть до рассвета. К нему подполз земляк Чижов и шепотом сманивал в близлежащую деревню, в которой можно будет, говорил он, погулять, а может, с какой-нибудь солдаткой переспать. Но Петр отправил Алексея подальше и стал думать о доме, о жене, детях.
Утро пришло теплое, солнечное, безмятежное, на молодой нежно-изумрудной траве ожила, сверкая, роса. Крадучись пришел из деревни веселый, выпивший Алексей и стал рассказывать бойцам, как провел ночь; все облизывал, улыбаясь, красные губы. К нему подошел седой старшина с двумя солдатами и сердито, четко велел:
- Сдать, рядовой Чижов, оружие.
- Ты что, старшина? - улыбался Алексей, но старшина сорвал с его плеча винтовку.
Алексей удивленно посмотрел на Петра, других сослуживцев, вкось улыбнулся побледневшими губами.
Часа через два полк выстроили; на середину строя вывели под конвоем троих дезертиров, которые ночью находились в деревне, и поставили их возле трех неглубоких, только что вырытых ям. Алексей был землисто бледен, его руки и коричневатые, как корка, губы дрожали. Он испуганно, но внимательно смотрел на замерший, тугой, словно забор, строй солдат и, видимо, хотел спросить у них: "Как же так, мужики, земляки?!" Двое других были солдатами-юнцами, и один из них упал перед ямой в обморок, но его потрясли за плечи и установили на прежнее место. Им, быть может, хотелось кричать и рыдать, как детям.
Небритый, с изжелта-серым от бессонницы лицом офицер свежим, однако хрипатым голосом зачитал приговор военно-полевого трибунала. Следом раздались три залпа. У Петра задрожал подбородок, но он сдержался, сжал кулаки. Тут же полку было приказано занять в окопах оборону и приготовиться к бою.
Бой начался неожиданно и страшно. Разрывы снарядов - вспархивала черными широкими крыльями к небу каменистая черная земля. Где-то в почерневшем небе гудели самолеты. Ошарашенные, перепуганные люди вжимались в грунт, и казалось, ничто не смогло бы поднять их в бой. Сквозь пыль и дым Петр разглядел невдалеке от окопа людей, одетых в незнакомую военную форму; он как-то не сообразил сразу - фашисты, и они идут убивать. Артиллерийский обстрел прекратился, самолеты утонули в синей солнечной дали, но из автоматов стали строчить по окопам быстро шедшие немецкие солдаты. Командир взвода, тот самый юный, самонадеянный лейтенант, вдруг выскочил из окопа, швырнул в противника гранату и закричал:
- Братушки, за родину, за Сталина!
И побежал вперед. Солдаты, пригнувшись, устремились за своим командиром.
- Ура-а-а!
Петр увидел, как лейтенант неожиданно резко, словно сраженная на лету птица, дернулся худеньким телом, остановился и медленно повалился на бок. "Он умер за родину и Сталина, - подумал Петр. - Я не боюсь такой смерти".
В том бою моего дедушку ранило в бедро.
* * * * *
Кончилась война. Дедушка вернулся в Весну с перебитой ногой и медалями. Посидели вечером всей семьей за небогато, но полно накрытым столом, а поутру он ушел на лесозавод. И то же пошло в насыровской жизни: труды-заботы, печали-радости, зимы-лета - жизнь, словом, просто жизнь. Если я возьмусь описывать ее по пунктам и абзацам - всякий россиянин сразу встретит что-то свое, обнаружит знакомую с детства обыденность, в которой и легко нам бывает, и не очень, холодно и жарко - кто как обустроится.
- Скучно! - скажет благоразумный читатель.
Право, кому же интересно читать, как вскапывали по веснам огород, как по осени собирали клубни, как кормила бабушка кур и поросят, как дедушка загружал в вагоны доски, как женились и выходили замуж Насыровы-дети. Для этаких описаний, пожалуй, нужен глубокий талант, а я ведь - дилетант. Нет, нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятникане хватает, а все - камешки: ведь война была последним большим - если не первым и последним! - событием в жизни дедушки и бабушки; потом по их дорогам жизни покатило все семейное, хлопотное, докучное - мелкое, маленькое. И все же в их жизни было то, что дали они мне и что взял я у них в дорогу.
* * * * *
Самое далекое, что припоминается, - случай с кроликами, в сущности, пустой, но приятный мне. Уже не помню, сколько лет мне тогда минуло, но очень маленький я был. Приехали мы из Иркутска, мама, отец и я, картошку копать у дедушки и бабушки. Я или помогал копать, или же рассматривал в летней избушке кроликов, которых было довольно много, и почти все они ели, ели. В последнем закутке увидел пятерых маленьких, но уже подросших крольчат. Они сидели друг возле друга, словно согревались или секретничали, и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок.
- Мои хорошие, - шептал я, пытаясь поймать одного из них.
Они врассыпную разбегались от моей руки в глубь клетки, забивались в угол и, прижав вздрагивающие уши, сверкали глазами на меня.
- Эх вы, трусишки.
Вошел в избушку дедушка. Никак я не мог тогда не улыбаться, видя его худенькую фигуру, широкие, штопаные-перештопаные шаровары, через которые обозначались тонкие ноги. Я скрыл улыбку: отвернулся от дедушки, прикусил язык, но все же прыснул смехом; стал притворно прикашливать.
- Ты чего, Петр?
Дедушка брал кроликов за уши и кидал в переносную клетку.
- Так. Муха в рот залетела, - придумал я. - А ты, деда, куда кроликов?
- В суп. А из шкур шапки вам сошью.
- Как - в суп? - несколько опешил я, совсем забыв, ради чего он разводит кроликов.
- Ну, как. как... в суп и все. Ни разу, что ли. не ел крольчатину? Очень нежное мясо.
- Ты их зарежешь?
- Конечно. Иначе как они попадут в суп!
- А...а...а... если без них сварить? Давай, точно, без кроликов! А, деда?
- Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то.
Но что я еще мог сказать ему?
Дедушка закинул веревку на плечо и понес клетку под навес, где у него находилась большая красновато-коричневая от крови чурка и залепленный пухом стол.
Поставил клетку и ушел в дом за ножом и дубинкой, которой усыплял кроликов, ударяя их по носу. Только он скрылся, я вылетел из избушки, в три прыжка оказался под навесом и распахнул дверцу клетки - кролики вздрогнули, косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу. К выходу - ни один.
- Кыш, кыш. Убегайте, дурачки, - потряс я клетку.
Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие - ни с места.
- Ну же! - сильно тряхнул я клетку.
Из дома послышались покряхтыванье и шарканье ног.
Я спешно вытаскивал кроликов за уши и кидал на пол. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в щелку и с досадой и обидой увидел кроликов, сидевших кучкой возле чурки.
Появился дедушка; его брови приподнялись и губы съежились, когда он увидел пустую клетку. Он, быть может. в ту минуту был комичен, но для меня страшен.
- Тьфу, ядрена вошь! Петька!
Я отпрянул от щелки и прижался спиной к стене дома.
- Что, скажите на милость, за чертенок разэтакий.
Скидал кроликов в клетку, последнего поставил на чурку. Через несколько минут кролик висел на крюке. Невыносимо запахло свежим мясом и кровью.
- Проклятый дед, - прошептал я и с упертым в землю взглядом пошел, не таясь, в огород.
- Петруша. Петр! - окликнул дедушка.
Я не обернулся и не остановился.
- Да стой же ты.
Я остановился и нагнул голову так, что подбородок коснулся груди и в позвоночнике вздрогнула боль.
Твердая рука, будто черствая корка хлеба, прошуршала по моей шее и щеке.
- Эх, ты, - вымолвил дедушка с ласковой укоризной. - Подумай, дурачок ты этакий, как же мне их не резать, ежели только имя мы со старухой и живем. Пенсия - с гулькин нос, у своих детей ничего не берем и не возьмем: видим, им нелегко. Старые мы. Что ж ты хочешь - восьмой уж десяток. Без кролей, милый, нам никак нельзя, хотя и тяжелехонько с имя. Они - наше спасение: и мяско, и шкурки, и денежки кой-какие. Благодаря кроликам мы скопили маленько на черный день, чтобы схоронили нас на наши кровные. Вот так-то оно в жизни, - вздохнул дедушка.
И удивился я - после его слов, он мне уже не казался страшным, а жалким и бедным стариком. Я открыл, всмотревшись, что его глаза похожи на глаза нашего старого кота Семы, которые напоминали мне мокрые серовато-пепельные камушки - мало в них жизни или совсем нет.
И еще один незначительный случай вспомнился мне, в тот же, что и с кроликами. день он произошел. А может, нет, - не помню. Я без особой цели бродил по огороду и между грядок увидел сидящих на корточках свою двоюродную сестру Таню, равных со мною лет, и ее подругу Дашу; они рассматривали синий цветок. Я приостановился возле телеги с сеном, на котором сидел большой усатый жук; я тихонько к нему крался. Сестра и Даша меня не видели.
- Смотри, Даша, какой он миленький, - сказала Таня. - Я его люблю, если хочешь знать.
- Кого? - удивленно подняла брови Даша.
- Цветок.
- И я, и я тоже люблю, - поспешно сказала Даша.
- Я срывать цветок не буду. Давай поцелуем его.
- Давай! - Даша потянулась губами к цветку.
- Стой, Даша. Сначала я поцелую, потому что первая нашла.
- Забыла: я первая подбежала?
- Ну и что же? Важнее, если хочешь знать, кто первый нашел.
- Ладно, - махнула рукой Даша. - Целуй скорее.
Таня прильнула к цветку вытянутыми губами и задержала их секунд на пять.
- Да скорей же! - поторопила подруга. Как только Таня отпрянула, Даша склонилась к цветку и вытянула губы.
- Таня выдохнула "ах" с таким видом - слегка откинула голову назад и приоткрыла рот, - словно ощущала величайшее блаженство. Даша отпрянула от цветка и тоже сказала "ах". Мне происходящее так понравилось, что я отказался преследовать уползавшего наверх жука и готов был подбежать к девочкам и поцеловать цветок. Но я считал себя "почти" взрослым и полагал постыдным проявлять детские чувства перед кем бы то ни было.
Я вышел из-за телеги.
- А мы цветок целовали, - сказала мне Даша.
Я зачем-то принял взрослый вид: крепко сплел на груди тонкие руки, кулаки сжал чуть ниже подмышек, чтобы мышцы рук бугрились, как у настоящего мужчины, и широко расставил ноги.
- Вам только и остается, что цветочки целовать, - сказал я развязно.
Но неожиданно я увидел дедушку, стоявшего возле телеги с сеном и наблюдавшего за нами. Он пристально, с прищуром правого глаза посмотрел на меня и, кажется, покачал головой - чуть-чуть так. Постоял, помолчал и ушел. Но его "чуть-чуть" и молчания было довольным для меня, чтобы больше ни слова не произнести, чтобы жарко покраснеть, чтобы впервые в жизни почувствовать, как постыдно ложное. Я хорошо помню, что именно с того дедушкиного "чуть-чуть" я стал смотреть на него: я волей или неволей ожидал и искал оценки, его призрачного "чуть-чуть". Дедушка не то чтобы представился мне мудрым, без зацепочки, но как бы - ищу меткое слово - отражателем моего духа, - как зеркало. Да. да, кажется, именно так и было, - ведь иначе почему бы мне часто, как ни при ком другом, приходилось краснеть перед ним? Впрочем, мне не только краснелось и совестилось при дедушке, но происходило нечто очень важное - он помогал мне сблизиться с самим собой. Я теперь хорошо знаю, что любой, даже самый падший человек, всю жизнь ищет себя себя истинного, единственного. И прекрасно, если находится у него верный наставник. Трудно рассказать, как наставничал надо мной дедушка, потому что все происходило как-то неуловимо, мимолетно, беспредметно, мало что мне ясно запомнилось в историях, а из запомнившегося - одни блики.
Однако один случай, из того же далекого детства, хорошо вижу. Дело было в дедушкиной столярке. Он, покуривая, стоял над верстаком и стругал доску. Брал ее в ладонь ребром и, прижмуривая глаз, определял, насколько она ровна. Я стоял возле него и наблюдал за его действиями. В его сараюшке я бывал часто, он поручал мне нехитрую работу или вместе со мной что-нибудь мастерил.
- Н-та-ак, - сказал дедушка, критически оглядывая доску. - Стоишь?
- Стою.
- Сейчас, Петр батькович, дам тебе работенку. Будешь ладить перегородку от собак: кролей завтра переселю сюда.
Я должен был прибивать доски к стойке. Он продолжил стругать, искоса поглядывая на меня, но притворяясь, будто не наблюдает.Я деловито, подражая дедушке, стучал молотком. Первую доску прибил хорошо, вторую - еще лучше, а третью, засмотревшись на веселую возню собак, очень криво. Я тайком взглянул на дедушку, прикусил губу. Он все притворялся, будто занят только своим делом, и, видимо, ждал, что же я предприму. Я решил, что нет ничего страшного в криво прибитой доске. "Подумаешь, маленькая щелка. Следующую прибью ровно, ровнее всех остальных. Ровнее самого ровного на свете!" подбадривал я себя, однако нехорошее чувство росло.
Только я взялся за следующую доску, как дедушка спросил, пристально взглянув на меня и мою работу:
- Как там у тебя, Петр? Все ли ладно?
- Н-да-а, - промолвил я. - Вот только... криво...вато прибил.
- Ничего страшного: поправить не поздно. Оторви и прибей наново, а то бабка засмеет нас за халтуру - она просмешница еще та.
С большим трудом я оторвал злополучную доску и прибил ее как следует. Когда я закончил работу, дедушка попробовал на крепость: подергал каждую доску. Потом похлопал меня по спине:
- Молодцом. Хорошо.
- Правда, дедусь, хорошо?
- Правда, правда. Иди, постреленок, играй.
Скупая похвала заставила меня улыбнуться и, кажется, покраснеть. Я поцеловал в сырой нос наскакивавшего на меня пса Бульку, крутнулся на носочке и побежал на улицу.
- Дедусь, - крикнул я, тут же вернувшись, - а может, еще что-нибудь сделать? Давай, я все смастерю, - принажал я на "все".
Дедушка улыбнулся - чуть-чутошно.
- Ступай, ступай, играй. На сегодня - хва. Завтра что-нибудь поладим.
Я весь буквально пылал: и радость во мне сверкала, и разгоралось тщеславие, но откуда-то из глубины сердца выныривал стыд за хвастливую самоуверенность.
* * * * *
Я очень жалею, что дедушка не идет со мной по жизни: он умер, когда мне и двенадцати не было, и я, разумеется, мало что от него перенял по-настоящему.
Вспоминая дедушку, я невольно всегда возвращаюсь сердцем в один день, тот, который я по-особенному провел. Обмолвлюсь сразу, что история, в сущности, как и некоторые выше рассказанные, пустяковая, но перебираю с нежностью и легкостью каждую нить и стежку ее уже не один год. Как ни пытаюсь, но не могу вспомнить, куда мы тогда с ним направлялись и зачем, однако светло, с теплотой помню все мелкое и не мелкое, что пришло к нам тогда. Как я хочу теперь узнать, куда же меня вел дедушка, к чему или к кому он хотел меня привести?Во всем этом по верхней одежке незатейливом событии есть, если хотите, что-то ритуальное и колдовское. Впрочем, пора шагнуть в тот день. Я жил в Весне на летних каникулах, то ли четвертый класс закончил, то ли пятый - неважно.
Утро. Очень тихо. Я и не проснулся совсем, и не сплю - неясно, но лежу по плечи в перине и пуховой подушке на большой кровати и сквозь бахрому ресниц вижу мягкие, широкие, ярко-солнечные полотенца, настеленные на стены, полы и стол. Не понимаю, удивляюсь - кто же полотенца расстелил, к какому нежданному празднику? Приоткрываю глаза шире - ха! - это просто яркие солнечные блики. Лучи ливнями рвутся в дом через щелки в ставнях.Надо бы еще поспать, но дремать и тем более спать решительно невозможно: мне не хочется расставаться с праздничной комнатой. Я тяну к призрачным полотенцам ладонь, чтобы погладить их, но с сожалением и неуместной обидой ощущаю лишь сухую, шершавую стену, - роняю руку, как не свою, и от досады хочу непременно уснуть.
Лежал, дремал и неожиданно увидел маленького, седого, озаренного солнцем старичка в окне, в котором, тихо заскрипев, отворилась ставня. Не пойму, что я вижу - старичка в свете или свет в старичке? Казалось, он и свет вместе влились в комнату и потекли по стенам и полу. Что за наваждение? Точит свет мои глаза, я всматриваюсь, жмурясь, - нет, не улетучился старичок, а посмеивается. О, не признал я своего дедушку!
- Довольно, Петр, лежебожничать, - сказал он из-за стекла. - Айда вон туда.
- Куда?
- Во-о-он туда, - махнул он рукой куда-то за Баранью гору.
- Что там делать?
- А так. Неужто непременно что-то делать? Увидишь. Вытряхайся из постели! Поутру так славно пройтись.
И мы пошли. Сначала - по сырой, шуршащей под нашими ногами траве на верхушку Бараньей горы, названной так, видимо, потому что она, крутая, обрывистая, не очень-то охотно позволяет взобраться на себя, так сказать, по-бараньи упрямая, - хотя не уверен, правильно ли баранов называют упрямыми животными. Местами она так отвесна, что приходится карабкаться. Дедушка согнулся и потихоньку шагал по круче, а я молодечествовал: то с подскоками взбегал, то высматривал отвес покруче, опаснее и буквально полз по выбоинам в суровом скальнике, то хватался за куст, рывком выбрасывал себя вперед, брался за другую зеленую прядь, - таким способом убегал далеко вперед. А дедушка находился еще далеко внизу, шел ровно, без порывов, не разгибаясь. Мне хотелось крикнуть: "Дедушка, давай-ка догоняй меня! Что отстаешь?"
Однако молодечество, задор мои иссякли к середине "лба", - я стал часто останавливаться, а потом приседать, за кустом, чтобы дедушка не подумал, что я слабый. Сердце, казалось, вырывалось из груди, чтобы скатиться вниз, под гору: хватит, больше не могу, иди без меня! А дедушка - все ближе, ближе, но идет очень тихо. Я посвистываю, притворяюсь, что мне легко взбираться, прутом вспугиваю бабочек. Иногда мне становится боязно: вдруг дедушка обгонит меня - какой будет позор! Он чему-то улыбается маленькими морщинками у губ. Догнал меня.
- Как оно, внук? Хорошо? Не очень устал?
- Не-е-ет, дедушка, - придавливаю я тяжелое горячее дыхание, но мой голос плавающий, неустойчивый. - Хорошо. Горка пустяковая.
- Пустяковая не пустяковая, а свое дело знает: пот выжимает из нас. Он помолчал, внимательно посмотрел на меня. - Но забраться на гору полдела, даже пустяк. Как с нее хорошо спуститься - вот закавыка.
- Сходи да сходи себе, можно и бегом, - пожал я плечами.
- Можно-то можно, - вздохнул дедушка, - а вдруг как понесет? Да так побежишь, что расшибешься, не устоишь на ногах. Нет, внук, надо уметь подняться на верх, надо уметь и спуститься с него. Кто не додумался до этого - тому и лоб расшибать.
- Ты, дедушка, умный, - улыбнулся я.
- Я стреляный воробей. Меня жизнь ломала, гнула, по дорогам войны прогнала - посмотрел я на людей... Мал ты еще, а скажу все же тебе - не умеем мы жить. Бог создал нас людьми, а потому жить нам надлежит по-людски. - Он нахмурил влажные брови, вздохнул. - Вот мы и вскарабкались. Отдохнем, поглядим вниз.
Мы присели на широкие, бугорчатые спины гранитных глыб. Какое наслаждение горячему, уставшему путнику чуять мертвый, но желанный холод камней, благодарно поглаживая и похлопывая их ладонью.
- Вон она, Весна, - ласково сказал дедушка. - Просыпается, засоня. - Он прикурил, затянулся дымом. - Как я, внук, тосковал без нее на войне... ты вот что... люби ее... - сказал он смущенно и скороговоркой.
- Кого? - удивился и не понял я.
- Весну. Она одна такая.
Мы видим Весны - реку и городок; небо над ними и нами - синее, широкое, теплое. Долго мы сидели молча.
Сказать, что ширь и синь небесная захватили наш дух, - чувствую, мало и не совсем точно, а скажу иначе: мы словно сами превратились в крохотные кусочки этого веснинского неба и, представилось, полетели над Веснами, вошли в синее - и стали небожителями, не грозными, властительными, а покорными и смиренными, как само утреннее небо. Я ощутил себя удивительно легким; подумалось, вдруг сорвется из того далекого леса какой-нибудь пробудившийся от птичьего щебета ветер и подхватит меня с дедушкой, и на самом деле вольемся мы в небо или, может быть, упадем на Весны, как снег или дождь.
Весна-река смотрела в небо и, казалось, так засмотрелась, что остановилась - не шелохнется. Но я знал, что она быстра, стремнинная, что крутит на глубинках стаи щепок и коряг, что рокочет, перебирая каменистые ребра отмелей, что качает большие утонувшие бревна, что порой жадно слизывает с берегов ил и глину. Но сейчас она затянута утренней дымкой и кажется тихой, смирной.
Весну-городок я совсем не узнал с горы - весь сверкает, мечет во все стороны острые, жгучие лучи, и мы зажмуриваемся. Представляется, что все улицы за ночь завалили яхонтами и алмазами, солнце взошло - и тысячекратно умножилось в богатом, необычном даре. Мне не хотелось признать, что виденное - лишь призрак, всего-то отражения в стеклах домов, теплиц, фонарей.
Дедушка что-то тихо произнес.
- Что ты, девушка, сказал?
- Философствую, внук, - улыбнулся он.
- О чем?
- О том, что вижу. Думаю о тебе, о себе - о всех нас.
- Скажи, деда, что же ты нафилософствовал? - улыбнулся я не без иронии.
- А вот думаю: как сверху все красивее и обманчивее. Здеся, наверху, думаешь одно - а внизу оказывается совсем другое.
- Я, дедусь, так же думаю.
- Вот и думай. Но не поднимайся в мыслях очень высоко. Держись ближе к земле - она, родимая, никогда не подведет.
- Не поднимусь! - зачем-то и здесь я помолодечествовал. Но дедушка посмотрел на меня с чуть-чутошным прищуром, - и я наклонил голову, не смог открыто смотреть в его глаза.
- Дай Бог, - сказал он. - Что ж, внук, пойдем?
- А куда?
- Во-о-он туда, - махнул он куда-то в поле.
И мы пошли.
Долго шли узкой дорогой, вившейся между полей, засеянных густой, косматой зеленкой - кормовой травой, клевером и рожью. Солнце стало легонько припекать; я сбросил сандалии и пошел босиком по мягкой, еще присыпанной росой, но уже теплой пылистой дороге. Парная пыль щекотала ступни и щиколотки, с каждым моим шагом вскидывалась сероватыми облачками, в которые вплетались солнечные лучи, мешая улечься, побуждая к игре, веселью. Потом я стал наблюдать за перепрыгивавшими через тропу с поля на поле кузнечиками, стрекотавшими так звонко и ясно, что я порой не слышал своих и дедушкиных шагов. К хору кузнечиков присоединялись вившиеся передо мной мухи и пчелы, жужжавшие и звеневшие перед самым носом или ухом. Наслушался я их вволю, и они мне наскучили. Увлекся сусликами, этими волосатыми человечками-гномиками. Выскочит на волю какой-нибудь хозяин норки, мордочкой повертит, увидит нас и - превращается в столбик, но глаза отчаянно сверкают на солнце. Поближе подойдешь, иной мгновенно уныривает в свое надежное убежище, а за ним - его хвостик стрелой; другой, смельчак, подпустит тебя очень близко, повертит мордочкой, но, воинственно распушив хвостик, убежит в траву или скроется в норке.
Потом мне представилось, что иду один, о дедушке забыл, и мне захотелось летать. Я стал размахивать руками, подпрыгивать, поднимая голову к небу с его чистыми, яркими красками, желтым, созревшим солнцем. Я долго, увлечено размахивал руками, приплясывал на цыпочках и вдруг вспомнил, что со мной рядом идет дедушка. Мне стало стыдно, я тайком взглянул на дедушку. Он шел чуть впереди и смотрел под ноги. "Какой хитрец, - подумал я. - Все видел, но притворяется".