Аполлон: Что же мы будем с тобою шамать сегодня?
Олег: Можно оторвать винограду, а после обеда нам оставят что-нибудь…
Христос в аду: Я есть лоза виноградная, и отец мой виноторговец, но украсть невозможно.
Аполлон Пифийский (голый, в накрахмаленном воротничке): Врет, все врет… и крал и носил его дьявол на крышу храма, дьявол носил Бога, как брюки со складкой…
Врет, все врет. (Оркестр играет «На сопках Маньчжурии».) Христос в аду: Как Лазарь, которому в результате таки дважды пришлось умереть, они будут, в лучшем случае, питаться крошками с ленивого ангельского стола…
Зачем?.. Когда в аду они были бы доверху сыты и пьяны огнем и печалью. (Колоссальный клуб дыма; на мгновение слышится хор грешников: «Пущай могила меня накажет…» И снова Христос устало, еле слышно напевает, насвистывая, читая прошлогодние журналы.) Аполлон Парижский: Ну а купаться, распрагони его душу мать, выражаясь литературно?
Олег: Надоело купаться, сыграть бы опять в картейки-карточки или оторвать душегубку у этих дегенератов… (Медленно среди дня темнеет день. Вода превращается в какое-то гнусное синее желе, полное консервных коробок, лес кажется забросанным сальными «Последними новостями», а за ним на горизонте, как красные облака, показываются огромные половые органы.) Хор органов: Зима, крестьянин, торжествуя, до ветру обновляет путь. На красных лапах снег почуя, спешит накласть на что-нибудь… (Неизъяснимая печаль сжимает сердце, в то время как с неба медленно сыплются окурки, страницы учебников физики и куски казарменных стен, выкрашенных в серо-зеленый цвет. Потом постепенно все заносится снегом, и из-под него огромный красный ангел предыдущего действия чуть бормочет, шевелясь во сне.) Давид играл на лире звучно.
Давить в сортире очень скучно. Евреи – пакостный народ. Иона клал киту в живот… (Медленно, низко над Лубянской площадью проплывает военный оркестр, играющий «Реквием»
Моцарта, какие-то не приспособленные ни к чему животные, дома и миры открывают глаза и со страхом озираются, не понимая, куда они попали, и снова оркестр играет «На сопках Маньчжурии». Христос в аду докуривает папиросу, кривясь от дыма, и над ним в синем ореоле величавая женщина античной постройки разговаривает сама с собой…) Величавая женщина: Создатель выбрал любовь, потому что добро не потому добро, что его любит Создатель, а потому что оно добро…
Необходимый орган величавой женщины (красивым и мелодичным голосом): Любовь усыпила Создателя, ибо добро не потому добро, что оно добро, а потому что Он опился сладкого вина… И поэтому пущай махила мине накажет…
Аполлон (мрачно): Чивой-то здесь неуютно… Без денег поедем, что ли, назад в Париж?
Олег: Сейчас море так странно шумит, рвется и бьется, как будто упрекает берег, а по горам быстро скользят пятна солнечного света, все озаряя и все забывая на своем пути…
Христос в аду: А то, что наверху отражение того, что внизу, аминь… Так что Дон-Аминадо тоже отражается на седьмом небе…
Сатиры (в пещерах и в шелковых носках): Слава моряку Колумбу Христофору… открывшему Америку для пущего простору…
Матери в преисподней: Ничего не поделаешь, мы открыты…
Олег хорошо помнит свои первые пробуждения в Фавьере… Сперва поражало: как это вообще может быть, что над головой вместо пожелтевшего потолка реют чистые, всегда как будто только что вымытые ветви сосны, краше которых не выдумаешь, а между ними, над ними такое синее, такое безупречно синее небо в неописуемой своей утренней ласке, верности, покое… Как вообще можно жить, спать под открытым небом, и никто, никакой городовой к тебе не привязывается. Вставать было приятно еще потому, что не нужно было ни одеваться, ни стелить постели…
Все еще спало на низкой даче; и хоть окна были открыты, все было полно опасной, удачной, враждебной жизнью, угрожающе-беспечно погруженной в сны, как беззаботны и силач, которого и во сне хранит его сила.
Вымывшись у шайки с водою и, не глядя, причесав мокрую голову, оба бандита шли в городок, и, входя в магазин, Олег каждый раз умолял Безобразова ничего не красть, а Безобразов с удивительным самообладанием и быстротой исполнения крал огромные плитки шоколада, неподражаемо безопасно продолжая разговаривать с булочницей, в то время как та отлучалась в пекарную закуту за хлебом. Шли они мимо еще спящих отелей, окрашенных в неправдоподобный розовый цвет, делающий их похожими на выставочные балаганы, а там, где бульвар кончался, на пустыре, садились на каменную стеночку, огораживающую пустой пляж, и, свесив ноги, пили холодное молоко, от которого становилось больно в носу. Потом, отяжелев, не спеша возвращались среди кустов, за которыми красные люди с комической серьезностью раскрывали консервы у своих усовершенствованных палаток, сразу, до отвращения, возвращавших душу в город, на витрину универсального магазина, ибо они, новички, но настоящие бродяги в душе, сразу, не стараясь нисколько, потеряли городской вид. Дальше путь шел вдоль пустынного пляжа с тысячью разноцветных пород камней, на которые, омывая их и придавая им сказочный блеск и окраску, не спеша набегала необъяснимо голубая вода.
Эти утра с Аполлоном были счастливым временем без Тани. Кажется, Олег только тогда, покуда она не просыпалась, замечал природу вокруг себя. Когда же она своей притворно спокойной походкой появлялась в конце пляжа, все вокруг становилось вдруг не важным для Олега, все было лишь декорацией мучительно происходящего.
Утро было ослепительно спокойно. Налево над дальним мысом – горы, от которых они отдалялись, а впереди на скалах – неподвижные оранжевые сосны. Теперь они шли уже по сплошному ковру хвои, успевшей нагреться, и в треске цикад тепло и пряно пахнущему. Поднявшись на скалы и опять пройдя мимо дачи, где уже кто-то шумно умывался, они спускались на свой дальний малолюдный пляж, где еще не было ни души. За ночь вода смывала следы голых ног и песок, отяжелев от сырости, разглаживался так, что пляж казался необитаемым, и совестно даже как-то было его портить шагами. «Некоторые люди портят, пачкают море, не только они гадят в него, так что кал их свежий и лоснящийся всплывает рядом с ними и они спешат от него прочь, плещутся и перекликаются, засоряя горизонт своими мягкими телами», – говорил Аполлон Безобразов, вспоминая любимые им слова Константина Леонтьева о безупречности природы и внезапной кляксе на ней – городском человеке с тонкими ногами… Но пока они были одни и пока Аполлон Безобразов делал гимнастику, насыпав в выброшенную морем жестянку от керосина мокрого песка и гравия, пока он крутил и махал ею, лежа поднимал кончиками пальцев сзади своей головы, Олег, мрачно щурясь, чесал свой стыд и глубокомысленно тупел на солнце. На него, городского человека, море действовало сногсшибательно, как спиртной напиток на эскимоса, он буквально терял себя, терялся в его сиянии, не могучи ни думать, ни говорить. И вот, решившись наконец, влезал в воду, почти горячую, но все же неприятно холодящую спервоначалу раскаленное тело, доходил до глубокого места и, зажмурившись, бросался вперед, делая первые движения кроля, пять-шесть взмахов для разгону, совсем не вынимая голову на поверхность, и вот уже в горячем кипении клокочущий шум окружал его – то в низко опущенной голове под водою с грохотом отдавались движения рук, рвущих, гребущих, режущих воду. Но еще сильнее рокотало дыхание, когда, кратко глотнув воздуху, он переворачивался с боку на бок, с силой выдыхая его под воду в феерверке пузырей. Левой рукой было не так интересно колотить воду, она была у него слабее, зато толстая его правая рука углом локтя выныривала, как плавник акулы, и, разрезая бурун ладонью на возвратном ходу, срывала воду на своем прогоне. Захлебываясь от шума и почти не видя ничего впереди, Олег скользил толчками вперед, и Аполлону лень было за ним поспевать, он плыл сзади удобным оверармстронгом, но в конце концов всегда обгонял зарвавшегося, вымотавшегося Олега. Так долго они не оборачивались назад, когда же наконец Олег оглядывался, пляж вдруг казался осевшим куда-то, а сосны – маленькими зелеными пучками на нем; но Аполлон плыл дальше и дальше, часто меняя повадку…
О счастье чистого физического бытия, вырвавшегося на свободу, счастье усилия, счастье зеленого шума, счастье податливости водной стихии, вечно срастающейся позади тела в светлом переполохе, кипящей перед глазами! О счастье руки, особенно правой, озорничающей, дерущейся с водою (наперекор всякому правилу, которое хочет, чтобы ладонь мягко, по-рыбьи, без углов скользила в воде, но тогда не будет счастливой возни и пены, и Олег нерасчетливо, неуклюже рвал воду, так что водоворот постоянно мешал ему двигаться, в то время как Аполлон Безобразов бесшумно, неказисто все скользил и скользил вперед, как желтый дельфин)! О счастье ступни, уставшей делать чечетку и как попало гребущей воду!..
О счастье лица и смешное несчастье глаз, которые ест соль!.. И вдруг становилось «страшноватенько», ведь так далеко залезли, но Аполлон Безобразов в точности измерял пройденное расстояние по медленно, домик за домиком, выступавшему вдали Сен-Тропезу из-за ближнего скалистого носа, на самой горбинке которого, как наблюдательная вышка, светилась на солнце Танина дача… Погоди… Кричал Безобразов… Сейчас тебе приедет подмога… И действительно, неуклюжий парус дачного морехода едва не топит самого Аполлона Безобразова, ибо они уже полтора часа в море и пляж успел наполниться слабонервными дачниками. Местные люди, до суеверия, никогда не купались, но под настоянием тщедушного беспокойства не раз сумрачно выезжали на лодке спасать утопающих, и Аполлону Безобразову доставляло удовольствие подпускать их совсем близко и когда с лодки уже кричали: «Tiens bon, mon brave, on arrive»!1 – вдруг декоративно рассекая воду, уплывать от них прочь, в то время как перевозбужденный Олег барахтался в воде и орал на них: «Alors!
Plus possible de circuler la dedans. Bande d'impotents!»2 Отплыв на большое расстояние, там, где давно прозрачное море под ними казалось чернильно-синим, они ложились на спину и торжествовали, благоденствовали. Снизу и сверху были две синевы, одинаково теплые, а берег тонкой зеленой полоской расширялся до бесконечности – ничего не понять, где наш пляж, где соседний, – и на нем, тяжело придавив его, выступали горы. Собственно, Олегу, давно нервически трусившему, хотелось вернуться, по временам даже острая тоска-страх сжимала грудь, но вот Аполлон Безобразов поворачивал, и уже как попало – на боку, без фокусов – ползли они к берегу и, бывало, так уставали, что, казалось, не двигались с места, в шуме же прибоя от слабости едва могли вылезти, и все казалось, что встречная волна унесет их обратно, и, раза два с тоской барахтаясь у берега, чуть не захлебнулись на мелком месте. Все снова было пусто вокруг, ибо кокетливо причесанные молодые люди уже поиграли в мяч и, обмакнув натруженные органы в водную стихию, самодовольно вернулись к домашнему обеду. Для Олега же и Безобразова дело это было много сложнее: надо было, стараясь быть не замеченными с длинного стола в саду, пролезть на кухню и там на допотопном очаге на треноге кипятить свои макароны с дымными томатами, чтобы, пожевав их, жадно погрузиться в красную сладкую арбузную мякоть, возя по ней мордой и далеко сплевывая косточки.
____________________
1 «Держись, парень, сейчас поможем!» (фр.). 2 «Надо же! Поплавать негде! Собрались одни импотенты!» (фр.).
После обеда Безобразов исчезал с книгою, которую, не читая, вечно носил с собою, ощупью впитывая-вбирая ее содержание. Уходил в горы, где до седьмого пота карабкался по скалам, чтобы, далеко отошедши от всего живого, спать в каком-нибудь орлином гнезде. Здесь, засыпая, он думал свои золотые буддийские мысли, о солнечном круговращении всего, о тождестве свободы и необходимости, о легкости мира, который так легко сдунуть с себя, как оцепенение золотой послеобеденной сонливости, а внизу, на несколько верст под ним, нестерпимо торопливо, тяжело, тревожно начиналось короткое, как гроза, счастье Олега, быстро долженствующее смениться столь долгим и тяжелым ливнем слез.
Уверенно опираясь на свои крепкие полные ноги, нарочно от переизбытка чувственности не двигая вовсе ногами-боками, а сжавши их, Таня медленно, со злобным своим и великолепным достоинством приближалась с противоположного конца пляжа, и, несмотря на близорукость, Олег сразу признавал ее нарочно вызывающе незаметную фигуру и весь в отчаянии радости болезненно застывал в неудобной позе.
Все так же медленно, ни за что на свете не ускоряя шага, Таня подходила к нему и деланно спокойным голосом, столь противоречащим жестокому татарскому огню глаз, здоровалась. Взгляд этот так мучил Олега, напряженный, непроницаемый, вровень с глазами, никогда не выражавшими ничего, кроме того, что она хотела, никогда не раскрывающийся взгляд этот так смущал его, что он предпочитал идти немного сзади нее, ибо так, невидимый, он вдосталь мог насладиться, насмотреться на ее широкую коричневую спину, выпуклым треугольником покачивающуюся при ходьбе, переходя наконец в не очень широкие ее бока в голубой выцветшей холстине. Таня была невысока ростом, но так ладно и крепко скроена, что казалась крупной, как афинский Парфенон, ростом не более четырехэтажного дома, кажется грандиозным, и, подобно его колоннам, загнутым наверху вовнутрь, плечи Тани не торчали углами, а мягко округлялись под тяжестью мускулов, и он вспоминал, как когда-то Аполлон Безобразов сказал, вдруг задумавшись, как будто вспоминая что-то и презрительно-печально выпучив губы: «Если ты хочешь узнать наверное, любишь ли ты человека, посмотри как-нибудь на него сзади, когда, не ведая того, он одиноко шествует по бульвару.
Что-то есть удивительно непохожее в походке каждого человека и в выражении его спины – его слабости и силы особенной, – и если сердце твое не тает, значит, ничего тебе не поможет и не любишь ты его».
Идя сзади, Олег вдосталь насмотрелся на эту спину и, не возбуждаясь (куда там!), а как-то содрогаясь, постигал солнечную логику совершенного равновесия ее тела на оранжево-синем фоне моря и скал – и все это для него, изголодавшегося по золотой реальности в богословской печали Лафорга и Пруста, было каким-то до наглости прекрасным откровением о воплощении, об объективном раскрытии духа, не о падении в материю, а об ослепительной его объективации, в которой он обретает свою славу, о древности, о счастье удачных рас, о непоправимом позоре всего предавшего жизнь и без любви не радостно, не достойно рожденного, что-то спокойно уничтожающее было и для него самого в этой непорочной, нервной механике, оно рождало недобрый страх, архаический страх, восхищение перед богами, по которому они безошибочно опознавали смертных и, улыбнувшись, отворачивались от них. Олег и Таня тоже поднимались в горы. Таня – весело, спокойно, все замечая, все отмечая на своем пути, Олег – невесело, беспокойно, восторженно, путанно, невпопад отвечая ей. Ходила Таня неутомимо крепкой, без сухости, хорошо поставленной ногой перепрыгивая с камня на камень, карабкаясь все выше и выше, бравируя бесстрашием, наслаждаясь страхом – пока наконец на гребне горы не раскрылся им по ту сторону ровно такой же, только еще более девственный пляж, и она сдалась, поняв, что за новой, еще более высокой горой, которой он оканчивался, преграждался, опять море на белом песке целуется с берегом без свидетелей и что ему все равно не помешаешь.
Здесь, среди горячих камней, они устроились, сели, и был у них первый большой разговор, во время которого Олег все время соглашался, вдруг сорвавшись в какую-то бездну неведомых истин, совершенно противоположных всему тому, чем он так долго и бесконечно печально жил, но за стремительностью полета, отступничества был недобрый страх, вездесущий страх неизвестного, непоправимого, до боли сжимающий внутренности.
Что, собственно, он находит в этой толстой и наглой женщине? То, что она может хорошо родить? Его родить – с его грязными ушами и безвольным ртом. Но она предпочла бы родить от меня, а я не хочу родиться. Рождаясь вновь, согласиться родить не соглашался никогда. Едва родившись, стал бороться за пробуждение, воздержание ценою жизни.
И какой за нею стелется лисий, песий запах. Идет и хвостом за собою следы заметает. Толстая лиса Патрикеевна с татарскими глазами. Нет, не тебе меня съесть. И как он сразу потерял самостоятельность, достоинство, мужество, юмор перед нею, как он меняется в лице, когда она входит с непонятным видом, вся пружиня и выгибая подъем, чувствуя свой пол при ходьбе. Кстати, интересно, как женщины чувствуют свой пол? Сокровище между ногами? Как часто она вздрагивает от резкого режущего звука или отвратительно передергивается, сгибаясь на стуле, как будто чувствуя острую боль в своем поле, им одним, как центром своего существа, оценивая, ощущая почти ощупывая мир? Берегут, моют, носят его с собою повсюду, даже в церковь, особенно в церковь. У мужчины пол на отлете так себе болтается, а у них он глубоко запрятан, скрыт, заветно сдавлен, и первый жест защиты своего сокровища – это покрыть рукою пол. А мужского пола они нервически чуждаются, боятся, потому что весь мужчина, со всеми своими идеями, есть для них ходящий, говорящий, вертикальный пол.
Смотри, Безобразов, как бесконечно неожиданно, как неожиданно богата форма каждого камня. Взвесь его. Возьми его в руки. Не бойся сделать усилие. Видишь теперь, как его, горячего, горячо любит земля, не позволяя ни на мгновение оторваться от своего живота. И не потому ли так лелеешь ты и нагоняешь свои тяжелые руки, чтобы разлучить любимого и любимую надолго, подобно Гильгамешу, на которого разгневались боги за то, что он разлучал возлюбленных, принуждая их строить стены городов.
Прильни лицом к хвойному жару земли и слушай – ты ничего не услышишь, а там трудится подземный жар, текут раскаленные реки, напрягши слух и забывшись, может быть, услышишь ты, как маленькая и упорная птица деловито, печально, солнечно, настойчиво выкрикивает всю свою тайну. И снова постигаешь ты, что сущность всех вещей находится на самой их поверхности, не за вещами, и некуда за нею ходить.
Раскрой ладонь и поцелуй ее. Не внутри между костями и кровью раскрывается тело, а в золотой откровенности своей в коже. Кожа есть откровение тела, усталости, счастья, здоровья, страха, порока, вожделения, и нет ничего глубже кожи. Целуй горячую кожу земли, гладь ее, нюхай и пробуй на вкус, не под кожей, а в ее обнаженности раскрывается, дышит душа земли, и нет ничего глубже поверхности. Но чем была бы кожа без зрителя своего, не царапает ли себя от отвращения запоздалая девственница, не знающая мужа, так вот и вся красота мира радуется твоему зрению, как оно ей. Смотри, Безобразов, земля легко выносит тебя, как огромное дерево легко выносит птицу ситуирующую, раскрывающую, подчеркивающую его величину сказочным отдалением своего полуденного пения. Ты и земля хорошо понимаете друг друга, и потому так ровно дышит грудь, как будто и нет дыхания, так спокойно бьется сердце, как будто отсутствует вовсе. Вещь сама себя видит в тебе и сама себя в тебе находит прекрасной. Ты – зеркало мирового тепла, ставшего вещами, и ровноспокойно, безо всякой мути расстилается оно перед тобою, как перед голубым лицом мира. Добродетель же зеркала есть и твоя добродетель: все отражать, всюду присутствовать, терять себя, теряться в зеркале зрения, непоколебимо, не дрогнув, встречать ослепительные человеческие глаза. Так встретился ты и, почти не дрогнув, отразил тяжелые Татьянины глаза, и только на мгновение зарябила поверхность, разошлась чуть видными кругами, полосами, лучами и снова расправилась. Нет, Аполлон, ты не найдешь Бога в человеке, пока не полюбишь человека в Боге. Все личное кажется тебе неприлично, назойливо привязанным к самому себе, больше всего обреченным самому себе, обязанным благородством игры защищать свою неповторимость, и поэтому неприлично бояться смерти. Зрение же одного полдневного зрителя есть продолжение зрения другого, если это хорошее зрение и он умеет забыть себя, забыться в зримом, в самодовлеющем совершенстве зримого.
Но ты устал, Безобразов. Ты незаметно для себя смертельно устал торжествовать, устал видеть, устал быть видимым. Так самый яркий час недалек от первого вечернего сумрака, а ночью исчезает и зритель, и зримое, и только звезды и горячие живые сердца неподвижно кипят в своей ненасытимой жажде счастья. Потеряв жажду, ты потерял эту вездесущую ночную жизнь, Аполлон, ты теперь самый поверхностный человек в мироздании, потому что жажда и боль – его глубина, а тебе небольно.
Тихо, медленно, как огромная солнечная волна, сквозь тысячу форм и мучений мир приходит к очевидности самого себя и не может себя вынести, и долго в солнечном оцепенении, прощаясь, он смотрит на самого себя с высокой горы, удивляясь своей бесполезной красоте… Сила твоя, Безобразов, в отказе от всякого участия, в отказе от обиды и боли, в отказе от гордости и обвинения, в этом – стеклянная, золотая, неживая чуждость твоя всему живому. Но почему так больно было, так больно, почему не что иное, как боль дышит солнечным звоном от раскаленных камней?
Как часто, почувствовав неожиданный отпор, ты с религиозным немым удивлением всматриваешься в лицо противнику, повторяя про себя: этот человек свободен предпочесть свое зло моему добру. Как будто вдруг проснувшись и впервые ощутив всю непоправимость этой свободы и смутно вспоминая то давнее, то мировое мгновение, когда все небо с тысячами его ослепительных глаз замерло в страхе…
Да что он делает?.. Не довольно ли с человека жизни и счастья? О, остановись, остановись… Ведь свобода в мире одна, и сейчас она всецело твоя, а тогда она будет непоправимо его и твоя… Но золотой мечтатель не слушал спокойно, спокойно в оцепенении решимости глядя на человека, который, как атлетическое растение, ничего не понимая, невинно в своей наготе смотрел на Бога; и вдруг стрела огня вылетела из уст Бога, вырвалась прочь, и все небо ахнуло, а человек незаметно, но странно переменился в лице, но ангелы заметили, что и Создатель его переменился уже потому, что раньше у него вовсе не было лица, – и это, с огненными устами, почтительно повернувшись к нему спиною, говорили только что ангелы… Из огненного облака вдруг навстречу человеку выступила дивная, тяжело-мужественная, тициановская, человеческая фигура, и никто не умер, смотря на нее с невыразимым и спокойным вниманием восхищения.
За горами, закрывающими видимость, скоро оказались другие горы, с которых первые кажутся холмами, но столько пути до их подножья, что подняться не хватит ни дня, ни вечера. Повернувшись к ним спиною, чувствуя за своей спиной их скалистую недостижимость, обернись, душа, к морю, ибо достаточно уже ты поднялась и не следует тебе слишком отдаляться от жилых мест. Так Таня и Олег не очень высоко поднялись над дачным миром, и там, где первый гребень кончался среди редких сосен, скрюченных ветром, неизвестно когда здесь дующим, они остановились в каменной выбоине и, прищурившись, смотрели вниз на море. А там, вдалеке, на горизонте, лежала белая дальняя полоса дальней непогоды, и оттуда бесчисленными правильными рядами шли волны, затемняя цвет воды. Солнце было высоко, и август только что начинался.
– «Бойтесь неудачников: и себя погубите, и им не поможете» – вот фраза одного чернокнижника, которая меня поразила… Земля должна принадлежать здоровым, хорошо рожденным расам, потому что она не богадельня, и это из настоящего сострадания к слабым, они, эти слабые, должны быть уничтожены с лица земли.
– Но в чем, собственно, они виноваты?
– Ни в чем… Стул, например, не виноват, если он не стоит на ногах, и зеркало, если оно криво отражает лицо, но они должны быть уничтожены, ибо виноваты их создатели…
– Следственно, больные не имеют права иметь детей.
– Какая чепуха… В ребенке воплощается, продолжают жить вовсе не родители, а любовь этих родителей; так, чистокровные отцы часто рождают жалких, неживых детей, самые же нервные, хрупкие люди способны родить атлетическое солнце на коричневых ножках, потому что в нем станет плотью не они, а их любовь… Каждый природно удачный, естественно счастливый человек – ведь это такая бездна тайной праведности десятков поколений, их бесчисленных жертв во имя жизни, и они, как мед, разлиты в его золотом теле… Я жалею не слабых, а неживых, бестемпераментных, молодых мертвецов, но стыжусь своей жалости, ибо только восхищением меня можно привязать… Меня можно невольно разжалобить, но я тверда и беспощадна, когда я люблю, и я вся трясусь от отвращения, когда взрослый мужчина требует жалости…
Таня говорила это вообще. Она только что прочла первые запрещенные книги и во всей новизне только что обретенной умственной свободы радовалась своей жестокости, как дети только могут радоваться злу, то есть всем сердцем, до самозабвения мучая животных… Он казался ей в эту минуту тем тяжелым горячим телом, которое физически не может плакать, но зато умеет делать больно, сладко до боли делать больно, о котором она, еще не встретив его никогда, писала в своем дневнике: «Как дивно это устроено Богом, что женщина совсем не страдает от тяжести мужского тела на себе».
Олег, неприятно пораженный, молчал, снизу вверх смотря, как реют ее золотисто-русые волосы в ослепительно мертвой синеве неба… Потом они медленно спускались…
III
Tu реuх sortir en robe de cristal.
Та beaute continue
Paul Eluard1 "О море, о море, сколько раз я выходил к тебе, кричал, звал и спрашивал, и ты отвечало мне, не отвечая, утешало, не замечая, вечно равномерно напевая о красоте и о невиновности всего, о море, amor.
О море, самое роскошное и самое скромное из всех божеств, ты одинаково наряжаешься и для меня, и для богатого твоего поклонника, свесившего руку с белого борта моторной лодки, – всегда свежевымытое, всегда великолепное перед тысячей художников, как и перед пустынным скалистым берегом, где бедный рыбак читает прошлогоднюю газету. В глубине своей абсолютно спокойное, ты вечно кокетничаешь, сияешь и играешь на солнце, отражая его лучи, как солнце, как сердце кокетничает с Богом, как я весь освещен твоими синими лучами, так что страница, на которой я пишу, кажется голубой. Тончайший песок налетает на нее, и над ней наклоняется мята, что так же равнодушно к зрителю уже отцвела, потому что август проходит; странный месяц – ни лето, ни осень, и лето и осень, как мои тридцать лет.
____________________
1 В хрустальном платье можешь выйти ты
В красе своей не потеряешь.
Поль Элюар (фр.).
Спеши, птица, спеши, улетая на зов в камыши, завтра сентябрь; в нем небо и кровь холоднее, над заброшенным пляжем не будет в песке ни души, тихо в уровень с книгой качается мята над нею. О море, amor.
Волшебница, сколько раз в день ты переодеваешься, сколько я знаю твоих платьев, синих и голубых, зеленых, темно-лиловых полуденных, которые так пышно шумят на ветру, темно-серых вечерних, покрытых белыми кружевами, и утренних розово-белых, таких гладких, что, как риза Спасителя, кажутся они сделанными без единого шва.
Но больше всего я люблю твои первые платья, утренние, такие сияющие, все покрытые блестками, лучами, разводами, в которых ты встречаешь торжественный августовский день, о море, amor.
Тихо в полуденной синеве меж камнями, до дна налитыми жарой, безостановочно четко, певуче звенят цикады и вдруг все вместе останавливаются, согласно тайному неписаному ритму, и снова воздух кипит на солнце от тысячи однообразных голосов.
В море ни складки, в воде ни тени рыб, в высоком воздухе ни одной птицы.
О море, как я люблю тебя, я сейчас брошусь к тебе, поцелую твои соленые губы, и ты, не почувствовав моего поцелуя, ответишь ему, до шума в ушах, до соленой боли раскусанных губ, о море, первая и последняя любовь».
Таня и Олег, прыгая по скалам, спускались к воде – она впереди, играя, наслаждаясь бесстрашием, точностью движений и силой коричневых ног, он сзади, часто срываясь, неуклюже оступаясь и обдирая руки, переволнованный, обалдевший от любви, стеснительности и жары. В другое время он охотно принял бы участие в гонке, сам бы пощеголял отчаянностью, но сейчас кровь слишком стучала у него в ушах, так что он едва поспевал за нею; наконец, измучившись и вспугнув целую колонию нюдистов, как худые красные раки прятавшихся за камнями, они сползли на плоские глыбы скалистого мыса и сели, овеваемые свежестью водяной пыли, пролетавшей над ними при каждом ударе волны. Ветер усиливался, на горизонте лежала тонкая белая полоска – там, за горизонтом, была буря, и оттуда высокими рядами шли волны, по временам в нетерпении теряя кипящие белые гребни.
Подходя близко, волна вырывала перед собою синюю яму, на дне которой с шумом перекатывались блестящие камни, подымалась высокою синей стеной, вот-вот захлестнет, и, взметнувшись, ударяла о скалу. Тогда пена поднималась выше их головы, в трещинах между скалами синева, кипя, набегала вперед, но волна уходила, и тогда из них в обратную сторону клокотали целые водопады.
Но так надоело сидеть, Таня подалась ближе, скинула туфли, и широкие подолы ее выцветшей пижамы потемнели от воды, но и этого ей было мало, ошалев, она лезла на мокрые камни, и Олег неприятно, по-стариковски пугался за нее, потому что под ослепительным небом море и ветер видимо, на глазах сатанели, теперь волна приближалась в ракурсе с дом величиной, Таня в смешливом ужасе шарахалась назад, крича что-то, но ничего не было слышно, и дикой свежестью на лицо и грудь с неба валилась вода, платье и волосы липли к лицу, они, жмурясь, утирались, фыркали, а в ответ с бутафорским, хрустальным громом, обдавая их с ног до головы, вновь и вновь наступали волны – одна из них, особенно сильная, чуть не стащила Олега за собою, так что он едва удержался, уцепившись руками и ногами, и не на шутку струсил; зрелище теперь было грандиозное и опасность немалая, потому что в этаком котле никакое плаванье не поможет, да и Таня, как часто бывает с сильными от природы людьми, спорта не понимала, плавала плохо.
Среди беспрерывных фонтанов, в непрекращающемся, счастливом шуме они теперь смеялись до упаду, обнаглев до безрассудности, между двумя волнами лезли в самое пекло; Таня раскрывала руки, зажмурившись, подставляла лицо воде и, хулиганя и наслаждаясь, окончательно расшевелила и успокоила Олега.