Помещение было очень странно, стены его с правой и левой стороны тонули в сумраке, ибо единственная яркая синяя лампа освещала, вернее, озаряла его, ничуть не рассеивая темноты под высоким стеклянным потолком. Но посередине, как раз под тем местом, где горела лампа, наспех расчищенное от мольбертов пустое пространство было направо и налево отгорожено низкою балюстрадой; все это заканчивалось пустым помостом для натурщиков. За изгородью налево, в скульптурном отделении, из темноты причудливо возникали поломанные гипсы и работы учеников, покрытые на ночь мокрыми тряпками, дальше были клозеты, умывальники, клетушки, где раздевались натурщицы. Под потолком висели картины столь пыльные, что даже при дневном свете ничего нельзя было разобрать. Изредка только луч света падал на желтое лицо в высокой шляпе девяностых годов, ибо академия была очень старая, полная переходов, чердаков и закоулков, поломанных декоративных предметов и бесчисленных забытых недописанных холстов. Все вместе напоминало кулисы заброшенного театра или типичный дом привидений, которых солнечный или электрический луч, сквозь слой пыли повсюду, вызывал со стен и из углов. В отличие от света, звук хорошо передавался здесь, и рев могущественного граммофона, привезенного нами и неведомо у кого одолженного, с грохотом разносился под сводами.
Эстрада, заменявшая стол, была уставлена длинными рядами бутылок и бутербродов, а посередине на тщательно выметенном пространстве хозяин помещения, широкоскулый литовец, боксер, натурщик и сторож, бережно своею огромною ладонью веером рассыпал тальк из жестяной коробки классическим жестом сеятеля; скромный и застенчивый, в своей спортивной карьере он был остановлен недостатком злобы, ибо его крестьянскому добродушию претила постоянная необходимость бить по слабому, окровавленному месту противника, например «lui fermer les yeux»1. Далеко отставив зад, чтобы не наделать несчастий своими огромными ступнями, он бережно танцевал с каждой новоприбывшей.
Все мы расселись в каком-то недоумении, и никто еще не решался ни пить, ни танцевать. Аполлон Безобразов рассматривал простенки. Я и Топорков исследовали переходы и классы, и только граммофон чувствовал себя великолепно, он то гремел металлическим шумом, то нежно-округло ворковал саксофонами, особенно двуми саксофонами, неустанно догонявшими друг друга, то вдруг, быстро и невнятно выговаривая слова, пел хриплым человеческим голосом, вскрикивая и шамкая, то вновь колокол ударял в глубине музыки; на четверть секунды все останавливалось на синкопе, и, вновь переменив темп и нарочно вводя в затруднение мнимых танцоров, снова рокотали трубы, били цимбалы, а скрипки, вдруг оставшиеся одни, нежно и согласно уносились, посвистывая, в музыкальном изнеможении.
____________________
1 «Бить по глазам» (фр.).
1
О, бал, как лирическая гроза рождается твой разнообразный шум. Ты то затихаешь – и явственно слышны тогда отдельные разговоры по углам, грубые споры и тихий, счастливый, эротический смех, – то вновь столпотворение твое становится всеобщим, кружки распадаются, охваченные дионисииским нетерпением, все толкаются и поют, проливая вакховые дары, и только упившиеся, как раненые в оргическом сражении, слабо стонут, не могучи приподняться. Странною глухотою разливается оккультная влага по отравленному организму, и как бы из отдаления слышны пульсации музыкальной машины, ритмирующей танец, а танцующие, выступы и углубления которых совпадают все точнее, мимируют Цитерино действо, головы их склоняются на плечи, а лица – к запаху надушенных волос. Древние страхи ослабевают, и всеобщее танцевально-телесное братство охватывает добродушных. Да и музыка уже не слышна вовсе, какое-то ритмическое шарканье руководит телами, которые сами, как бы мысля, неведомым симпатическим образом передают друг другу инициативу поворотов, замедлений и остановок. И достаточно музыке на мгновение прерваться, взволнованные голоса, как разбуженные наркоманы или неудачным движением разлученные любовники, наперебой требуют вернуть им телесно-музыкальное согласие их динамического андрогината.
О, танец, алкоголическими умиленными очами как любезно созерцать двух, тобою преображенных, двух самозабвенных, двух, оторванных от антимузыкального хаоса окружающего, двух, возвратившихся в ритм из цивилизации, в музыку действия из безмузычия мышления. Ибо в начале мира была музыка. Как красивы кажутся они, соединенные и занятые танцем, когда они, то останавливаясь, то покидая неподвижность, возвращаясь и вращаясь, отделяются видимо от окружающего и, забывая действительность, может быть, более готовы умереть от усталости, чем остановиться. Но только музыка иссякает, как будто вода стремительно покидает водоем, и ошеломленные рыбы, красные, подурневшие, в растерзанном платье, бьются еще мгновение и озираются, не могучи найти равновесия. Как уродливы они в ту минуту, иссякшие в третьем пластическом существе, в точности, как измученные любовники, с трудом высвобождающие свои ноги.
Тем временем бал мгновенно опять затихает, как долгая южная непогода. С разных сторон раздаются пререкания, пьяные, качаясь, обнимаются, а иные, уткнувшись в диваны, предаются глубочайшему пессимизму.
Поделив женщин, компании веселятся или скучают отдельно, и настроения их, не совпадая, вносят моральную дезорганизацию. Ибо общее празднество всегда быстро делится на ряд отдельных балов, имеющих каждый свой центр на каком-либо особом диване, и в то время, как из далекого угла обезнадежившиеся требуют от музыки растравить соединившее их на время, настроение соседнего хмельного человечества успело подняться на завидную высоту и, чтобы удержаться на ней, нуждается в бодрых металлических звуках; тогда возникают споры из-за пластинок и освещения.
Но и отдельные эти балы делятся во времени на ряд непрочных музыкальных атмосфер, чаще всего – смен воодушевления и упадка, порожденных иногда лишь счастливым повторением какого-нибудь блюза с особенно нежной звуковой фигурой, пронизывающей сердце неведомой, неповторимой сладостью.
2
О, бал, как долгий день, как жизнь или музыкальное целое, распадаешься ты, неразделимый, на необходимые аэоны, лирические твои периоды. Таковы: холодное вступление, гимнастическое развлечение, танцевальное одурение, алкогольное забвение, словесное возбуждение, сексуальное утешение и рассветное размышление; но вернемся к его истоку, когда атлетический хозяин заботливо посыпал пол и никто еще не прикасался к волшебным и горьким жидкостям и не требовал сочувствия и утешения временных братьев, готовых, но и хорошо знающих, как приятно пролить несколько пьяных слез, когда вокруг воздух глух, дымен и наполнен запахами и шумом до того, что весь бал кажется одною разноцветною жидкостью. И только охваченный нестерпимой нуждой, с полузакрытыми глазами, прижимая руку ко рту, уже полному рвотой, уже полуживой, рвется куда-то в небытие гигиенических мест, расталкивая танцующих, чтобы опять, ослабев и освободившись от демона, разрывающего внутренности, вернуться в музыку. Ибо медленно, столь часто потухая, разгорается огонь бала.
О, нищее празднество, как медленно занимается твое смятение и, кажется, не настанет вовсе. Никто сперва не решается танцевать, даже проходить по залу.
Разодетые с тревогой осматривают оборванцев, и кто-нибудь обязательно неестественным голосом возглашает:
– Выпьем немного, господа!
Но даже пить никто не решается. Устроители с тревогой смотрят на часы. Ведь уже половина одиннадцатого. Гости с каким-то недоумением рассматривают неровные бутерброды и разнокалиберные стаканы, но вот уже кто-то, мигом оказавшись без пиджака, раскупоривает желтую бутылку, строго сквозь очки оглядывая присутствующих.
Аккуратно, как художник, легонько сперва прикасающийся к чистому холсту, как бы боясь запачкать, льет он желтую, кисло пахнущую влагу в толстый низкорослый стакан. Но час пройдет, и уже свободно кисть летает по полотну и, пачкая пальцы в нервической спешке, как попало, не глядя, выдавливаются тюбики на палитру. Но пока каждый блюдет свой стакан, лишь до половины его наливая, а также напиток свой, избегая губительного «ерша» – интерференции спиртов, и с напускною серьезностью медленно пьет толстыми розовыми губами девятнадцатилетний близорукий молодой человек, стыдящийся своего здоровья. Пьяницы пьют, не морщась, они скорее всего пьянеют и почти уже не переносят вина, глотая его с ловкостью фокусников и вытирая руки о волосы.
Девушки, только что вошедшие группой, взаимно одолжившие туфли и юбки, долго держат в руках стаканы и озираются, как будто чего-то ожидая; но это что-то решительно медлит.
– Может быть, уйдем, господа, – вдруг говорит кто-то, отмечая этим точку наибольшего сопротивления белесого дневного сознания срамным и прекрасным подземным божествам.
Но вот вино оказало свое первое действие, тщательно пока скрываемое присутствующими, некоторые из коих всегда умудряются с изумительной, прямо-таки баснословной быстротою напиться в самом начале представления и являть красную веселую рожу еще посреди всеобщего напускного благообразия.
Двое шоферов, загорелых, как кирпичи, и аккуратно по-офицерски одетых и выбритых, степенно беседовали с Костей Топорковым в одной рубашке и эспадрильях, как принарядившиеся отпускные с боевым товарищем в грязной окопной форме. Один из них, высокий немец с большими золотыми зубами, широко улыбаясь, обращался к невысокому широкоплечему человеку, белоснежная рубашка которого свежо оттеняла его красную худую шею:
– Ну что ж, поговорим, Олег Васильевич?
– Об чем же мы, доктор, поговорим, если мы ничего еще не выпили, – ласково и браво улыбаясь, отвечал тот. И уже Топорков, раскачиваясь, подносил им мадеры, стараясь налить обязательно доверху, причем дружественно, притворно протестуя, они отводили его толстую руку.
Пей, братец! Вино напомнит тебе о прошедших днях. Ты родину вспомнишь и шелест прозрачной березы. Пей, милый, товарищей вспомнишь, упавших в боях, и слезы покинутых девушек, легкие слезы. Пей, загорелый товарищ, быть может, навеки, быть может, на время скитанья. Шути, веселись, загорелый ночной человек. Пусть музыка плачет и время несется над нами, ты все потерял, ты простил и уехал от всех. Ты начисто выбрился, сел на стального коня, шутя, улыбаясь, по улице чисто проехал. Задумался, ахнул, мелькнул и не вспомнил меня. Ты выпить с товарищем в белой рубашке приехал. Шоферская доблесть, что ж, выпьем, встряхнись и прости.
Нам легче от смеха, и мы никому не помеха. Шоферы пьют, вспоминая прошедшие дни.
Стаканы стучат, вспоминаются павшие братья, что в степи родные, как в улицы синей огни, упали, раскрывши могучие руки-объятья.
Все плывет вокруг; как бы ступая по вате, пьяный вваливается в ватерклозет.
Спеша вернуться куда-то, где что-то продолжается, он неловко вынимает мочеточник, но никак не может нацелиться струею в почерневшую чашку, и жидкость переменчивым плеском падает вокруг. Иногда струя касается платья, тогда на этом месте становится необычайно тепло. И вдруг невыносимый соленый вкус подступает к горлу.
Раздирая воротник, свободной рукой опираясь о стену, жертва вся содрогается, но ничего, кроме едкой струйки желудочного сока, не выливается изо рта. Но вот, наконец, волна, кажущаяся ему огромной, вырывается из его внутренностей и, крепко ударяя в нос, с масляным шумом низвергается в раковину еще и еще, наконец, – все же облегчение. Вместе с последнею ядовитою струйкою желудочного реактива выплескиваются какие-то неузнаваемые остатки съестного, и, побледнев, как после долгой болезни, очистившийся и потрезвевший выходит из смердящего узилища, стараясь казаться как ни в чем не бывало и незаметно вытерев слезы, навернувшиеся от напряжения, в то время как розоватый кусок макароны, прилипший к носку его башмака, явственно свидетельствует о роде его отсутствия.
3
Тем временем никто не меняет иголок граммофона. Центральное явление, он шумит в одиночестве, хотя около него находится «стуло печали». Обиженные чем-нибудь, вообще всякого рода вышедшие из круга, потерпевшие эротические неудачи и оттиснутые с диванов, где четверо остряков стараются хоть чем-нибудь прикоснуться к разморенной смехом полнотелой соотечественнице, вдруг охваченные печалью отправляются заводить граммофон, фонограф или патефон, как произносят иные: «веселитесь, мол, а я так, наблюдаю!» Но вот уже вежливо к отошедшему прибавляется какая-нибудь бродячая душа, приглашая алкоголизироваться или затевая разговор, и опять очарование внеположения разрушено, и отщепенец возвращается в смуту танцующих.
Только не думайте, что всем им неотступно весело: только иногда и на краткие минуты что-то удается, совпадает, все согласно смеются, не перебивая друг друга, или, поделив между собою различные части тела красавицы, переживают приятный, хотя и неполный, эротический момент, и низкое счастье, выйдя из-за вечных облаков, недолго, но тепло озаряет эту антиморальную сцену, но все расстраивается, и опять воцаряется старая мука непрестанного ожидания чего-то.
4
О, порочное и отдохновенное танцевальное действо! Ты, действительно, сперва глохнешь и бестолково прозябаешь, как вдруг какой-нибудь отчаянно веселый ласковый возглас или звон разбиваемого стакана как будто подает неведомый сигнал к отплытию, и все – ты вместе с раскрасневшимися пассажирами отчалишь, двинешься к Цитерину острову под мерную пульсацию музыкального своего двигателя.
Каким-то дымом наполнится вдруг разгоряченная атмосфера. Все кричит и колеблется, плывет и звенит в ушах. Незнакомые целуются, клянясь в вечной дружбе. Женщины, танцуя, опускают прекрасные головы на близлежащие плечи. Волна братства и нежности, безнадежности и веселья проходит по сердцам, она все ширится и, кажется, продолжись это еще немного, уже никогда, никогда чего-то не будет и навсегда, навсегда запомнится что-то; но вдруг какой-то злой демон, не поддавшийся очарованию или потерявший чувство действительности, останавливает граммофон и, остро ненавидимый остальными, настойчиво предлагает какую-нибудь нелепую игру, и вот уже забывшиеся очнулись, руки, оставленные в чужих потных и ищущих руках, испуганно отведены прочь, и уста, уже готовые соединиться, отстраняются навсегда. И всегда находятся эдакие изверги, нечувствительные к веянью иного, иррационального счастья.
5
– Сколько ни съем, все равно все начисто возвращу природе. А где же порто? – озирается Павлик, красивый всегда, как будто только что вымытый, гардемарин.
Порто предусмотрительно упрятано в соседнем ателье, там небольшой конспиративною группой, высоко запрокидывая голову, из горлышка выпивает наиболее боеспособный молодняк; но какое разочарование, когда, вернувшись к заповедному, не находят ничего вовсе. Сперли бутылочку! И совестно разыскивать. Все равно через несколько минут она сама собою, но совершенно пустая, появится развратно посередине стола.
Унести, унести, уединиться; так, постепенно, танцующая пара, кружась, отдаляется от освещенного пространства и все дальше и дальше уходит от любопытных глаз. И долго потом не возвращаются они, сидя на табуретах или на полу у стенки неподвижно, о чем-то говорят они о своем, о вдруг возникшем у них своем, тепло и меланхолически дорогом, а по другим табуретам вокруг разбросаны снятые пиджаки, сумочки и смятые шляпы, ибо как неважно все до рассвета. Ах! До рассвета…
6
– И ты, вино, осенней скуки друг, веселый утешитель всяких мук.
– И вовсе не веселый, а какой-то там другой, – говорит наставительно наливающий подающему стакан. Вообще, сперва каждый свой стакан прячет, стыдясь и боясь другого, затем все, подобрев, пьют как попало; снимаются пиджаки, засучиваются рубашки, показываются руки и с гомосексуальным удовольствием ощупываются. Иные, наоборот, показывают, что у них мускулов вовсе нет, и почему-то сочувственно заглядывают в глаза или ссылаются на особенно крепкие ноги или животы. Тогда начинается пьяное спортивное состязание, где обязательно все, что делают акробатически одаренные – то ли пройтись на руках или зубами, не сгибая колен, достать с полу спичечную коробку, – тотчас же берется повторить какой-нибудь пьяненький и все падает о пол лицом, под всеобщий смех тщась за подмышечные части поднять молодую женщину или мужчину высоко над своей головой. Он обязательно падает на землю вместе со своей жертвой, и уже никто и ни за что не соглашается помочь ему стереть то, что кажется ему досадной неловкостью. Долго потом оттенок небрежения слышится в речах женского общества, обращенных к нему, грязному и раскрасневшемуся, с ним отказываются танцевать, замалчивают его остроумные замечания, и он страшно доволен, когда какая-нибудь толстая женщина соблаговоляет на его приглашение. Желая показать, что он танцует прекрасно, он танцует ужасно, вихляя плечами и задом, и долго потом не отходит от спасительницы, чрезвычайно довольный оказией. Скоро танцы возобновляются, и всегда какой-нибудь другой необычайно маленький человек, всех толкая, танцует со всеми самыми веселыми и красивыми женщинами, веселя их до упаду, нагло кричит и вот уже оказывается в неизвестно откуда взявшейся феске, в то время как записные танцоры с деланным равнодушием старательно выводят па и с неприязнью оглядываются на него. И уже бал приобретает свой многогруппный хаотический порядок, и сам уже, как хорошо заведенная фабрика, шумит долгие часы, в то время как новые и новые группы входят и сперва в изумлении толпятся на пороге, причем мужчины, спиною к балу поворачиваясь, инстинктивно оберегают новоприбывших женщин. Они почти со страхом разглядывают раскрасневшихся и потных танцоров, их смятые галстуки и грязные башмаки, а на лицах – следы вакхического обалдения, счастливого и кратковременного, будто медлят в нерешительности перед тем, как броситься в горячую воду, в то время как мимо них, толкаясь, выходят по нужде или, собрав деньги, уезжают за вином. Занятые и веселые, несутся посланцы без шапок по пустым улицам, бестолково советуют шоферу и, чувствуя еще и слыша шум граммофона, смех и шуршание танцев, как близкое «свое» оставив бал, в которое они сейчас победоносно и многобутылочно вернутся, с которым сейчас опять сольются счастливо. А наутро появляются и совсем посторонние люди, неведомо уже как прознавшие о бале; пьяненькие и грязные, они сперва озираются робко и стараются покушать остатков, затем грубо орут, рассказывают что-то и, совсем уже готовые быть выброшенными, ожесточенно защищаемы молодежью, которой, скорее, свои, как чужие, а чужие ближе своих. Ибо к третьему часу ночи весть о выпивалище уже обошла монпарнасские кафе. Возвращаясь, виноносы застают уже ряд перемен. Намеднишние герои бала, кричавшие больше всех, уже тихо сидят по углам, разговаривая, или лежат подле стенки на чьем-нибудь пальто и тихо стонут, зажав в зубах лимон.
7
– Да не смейтесь вы так, что вы всегда смеетесь?
– Это вы смеетесь, а вот послушайте, я вам расскажу. Подходит ко мне жином.
Садится у вуатюру. О ла-ла, думаю. Ну, везу, значит. Везу час целый, оглянулся: на счетчике двадцать семь франков. Остановился я, он ничего. Я, значит, его за манишку: плати, сукин сын. А он мне русским голосом отвечает: «Я, братишечка, вовсе застрелиться хочу, да все духу не хватает», – потому, мол, и счетчик такой.
Плачет, и револьвер при нем. Ну, я, значит, револьвер арестовал, а его в бистро.
Ну, значит, выпили, то-другое, о Бизерте поговорили. Он, оказывается, наш подводник с «Тюленя», то-другое. Опять за машину не заплатил.
– Так и пропадаем, как Тишка.
– Какой Тишка?
– Богомилов, здоровый такой, с бородою, лейб-казак. Его теперь бумаг лишили за то, что жулика одного пожалел. От полиции его повез, ну и въехал в ассенизацию.
– Жулика, конечно, каждому русскому жалко. Все мы жулики.
– Да успокойтесь, выпейте лучше. Да и барышни скучают.
– Я уже пил! Я уже всю горечь жизни выпил.
– Эх, пьяницы! – наставительно вздыхал совершенно захмелевший человек, подмигивая красным глазом.
– Совершенно как тот. Подушки облевал, коврик обделал, а я ему говорю: штаны-то, штаны, les pantalons застегни, а он мне: не застегну, всему миру покажу. Ну, здесь ему ажан как даст. Уж я сам за него вступился.
– Нет, вы подумайте!
– Нечего думать. Ты лучше нос вытри.
– Да ты что здесь за красавец выискался? Ты думаешь, я пьян?
– И есть пьян.
– Я! Я – пьян?! – кричал оскорбившийся, наступая, хотя всем, и ему, было ясно, что он именно пьян. Но еще слишком много добродушия было разлито вокруг. Все дружно бросились не допускать рукоприкладства, чему и сами взбеленившиеся были искренне рады.
– Давайте лучше споем что-нибудь.
– Ну, вы, Свешников, начинайте.
Свешников поет. Выставив адамово яблоко и, маленький, сделавшись вдруг серьезным, хриплым своим и приятным баритоном:
Выпьем мы за того,
Кто повешенный спит,
За револьвер его,
За честной динамит.
А еще за того,
Кто «Что делать» писал,
За героев его,
За честной идеал…
– Нет, слушайте, вы врете, не так вовсе кончается!
– Господа, один кто-нибудь должен затягивать.
– Нет, мы сейчас споем «Быстры, как волны».
– Быстры, как волны, все дни нашей жизни, – начинают вразброд голоса. И обязательно уже и без того неладный хор кто-нибудь начнет передразнивать:
– Бистлы, как волны, все дни насей жизни. – И тотчас больно, физически больно стало всем. «Опустошенные души, – думаю я, – пел бы хоть кто-нибудь один».
– Костя, спой ты.
– Ну что ж, я спою.
Он поет. Голосу у него, конечно, никакого нет, да и слух с ошибками. Но громко зато поет, на самые верхи залезает. Высоко выкатив жирную свою шоферскую грудь, широко расставив крепкие свои кавалерийские шоферские ноженьки. Лихо поет, и вот все заслушались, все приумолкли и даже целоваться перестали. Честно поет, широкогрудо и антимузыкально, гражданственно и по-разбойничьи тоже:
Ресторан закрыт,
Путь зимой блестит,
И над снегом крыш
Уж рассвет горит.
Ты прошла, как сон,
Как гитары звон,
Ты ушла, моя
Ненаглядная.
– Еще, Костя.
Три сына было у меня.
Три утешенья в жизни,
И все они, завет храня.
Ушли служить отчизне.
Пой, светик, не стыдись, бодрый эмигрантский шофер. Офицер, пролетарий, христианин, мистик, большевик, и не впрямь ли мы восстали от глубокой печали, улыбнулись, вернулись к добродушию.
Как за гаем-гаем цыганы стояли.
Они песни пели, играли и гуляли.
– Подходит ко мне жином, садится у вуатюру. О ла-ла! – думаю.
Жином, конечно, черт. Шофер сорок дней не ел и не читал Достоевского. Антихрист же все равно превратит камни в хлеб пятилетки. Потому что жалостлив антихрист. И песня льется, и жизнь несется, без богатств богатая, без злобы лютая, без сердца добрая – до рассвета. Ах, до рассвета!
Наглая и добродушная, добрая и свирепая, лихая Россия, шоферская, зарубежная.
Либерте, фратерните, карт д'идантите. Ситроеновская, непобедимая, пролетарско-офицерская, анархическо-церковная. И похоронным пением звучит цыганщина, и яблочко катится в ней, и слышится свист бронепоезда.
Париж, Париж, асфальтовая Россия. Эмигрант – Адам, эмиграция – тьма внешняя. Нет, эмиграция – Ноев ковчег. Малый свет под кроватью, а на кровати Грушенька наслаждается со Смердяковым. Слышны скрипы, эмиграция молится под кроватью.
Кого-то нет. Кого-то жаль.
К кому-то сердце рвется вдаль.
На фронт уходит конный полк.
В станице шум и смех замолк.
Ах, не вернется, не вернется.
Это бессонная ситроеновская кавалерия выезжает на рассвете. Шуми, мотор, крути, Гаврила, по Достоевскому проспекту на Толстовскую площадь. А пока шуми, граммофон, пой, пташечка, пой, и лейся-лейся, доброе вино, и только не деритесь (хотя и подраться можно, и промеж глаз дать или получить куда лучше, чем вежливичать и таить дурное); подеретесь, потом и поцелуетесь, недаром Иисус воду в вино обращал (одобрял пианство).
– Ну, бросьте, вы бы тоже спели чего-нибудь, а то все руками да руками…
Подруга жизни неудачной.
Ты ненавистна мне, луна,
Зачем глядишь в мой терем мрачный
Сквозь раму тусклого окна.
– Да оставьте вы со своим Чаадаевым, спели бы лучше, а то Чаадаев да Чаадаев.
Чарочка моя, ненаглядная.
Каленым золотом посере-брян-ная!
И снова шумит граммофон, и, мягко шевеля ногами, народ богоносец и рогоносец поднимается с диванов, а ты, железная шоферская лошадка, спокойно стой и не фыркай под дождем, ибо и до половины еще не дошло танцевалище, не допилось выпивалище, не доспело игрище, не дозудело блудилище, и еще не время тебе зигзаги по улице выписывать, развозя утомленных алкоголем, кубарем проноситься по перекресткам, провожаема заливистыми свистками полиции. Ибо бал, как долгая непогода, только что разразился по-настоящему. Еще трезвы «се, хоть и пьяны, веселы, хоть и грустны, добры, хоть и злы, социалисты, хоть и монархисты, богомилы, хоть и Писаревы, и шумит вино, и льются голоса, и консьержка поминутно прибегает; а вот и консьержку умудрились напоить, и она, пьяная, кричит: «Vive la Sainte Russie!»1 и обнимает доктора Фауста, который, долго держа недопитый стакан, один на высоком табурете, поставив ногу на другой, высоченный, читает на дне парижского Иерусалима зарю «Апокалипсиса Терезы».
____________________
1 «Да здравствует святая Русь!» (фр.).
8
Что делал Аполлон Безобразов во время бала?
Он ничего не делал.
Он пил?
Нет, он ничего не пил.
Он разговаривал?
Нет, Аполлон Безобразов не любил разговаривать.
Но он все же был на балу?
Этого в точности нельзя было сказать, ибо в то время, как бал, кружа и качая, объемлел нас, Аполлон Безобразов объемлел бал. Бал был в поле его зрения. Он входил в него и забывал его по желанию. Иногда в самый разгар его ему казалось, что снег идет над синим пустым полем. Иногда он видел горы. Иногда он вообще переставал видеть, тогда звуковые явления занимали его. Он позволял всему вращаться вокруг него, но сам не вступал во вращение. Он всем поддакивал, говорил сразу со многими и, не слушая никого, спокойно спал на словесных волнах.
Иногда ему казалось, что все представляются.
Это было правильно.
Иногда ему казалось, что все взаправду пьяны.
Это было также правильно.
Иногда ему казалось, что все глубоко несчастны.
И это также.
Иногда все казались бессмысленно счастливыми.
Еще казалось, что все запутались, забыли что-то, блуждают.
Иногда все казались мудрецами, постигшими все тайны Бога и природы в Боге.
И то, и другое было несомненно.
Все одновременно было вполне объяснимо, непостигаемо и не нуждалось в объяснении.
Но чаще всего комната казалась совершенно пустой, совершенно. Только бледный луч лежал на полу, ибо свет был потушен, и что-то медленно билось в стекла бесконечным однообразным звуком. Все было видимо сразу, но абсолютно к делу не относилось. Но в чем было дело?
Дело было в шляпе. Дело было в разрушении дела, в освобождении, в свободном полете шляпы по сферам и временам. Да, да, так! Комната пуста. Шляпа свободно движется и порхает, в то время как домик в бутылке, бал, шумит в ином измерении.
И снова Аполлон Безобразов просыпался к смеху. Однако, лишенный грусти, как мог он смеяться – ignorabimus1.
Лишенный жажды жизни до последней капли, как мог он жить – mysterium2.
Презирающий мышление, как мог он думать. Ответ: небытие не может погибнуть.
Он не был и не не был – являлся, казался, был предполагаем. И все-таки он был за, в и потому.
____________________
1 Мы этого не узнаем (лат.). 2 Тайна (лат.).
9
В глубине переходов и залов, за многими дверями, там, во тьме, где, тихо вслушиваясь в отдаленный рев, говорят о нищете и сумерках, кто осторожной рукой касается старого расстроенного рояля, извлекая из него давно иронизированный романс:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей?..
Иван Константинович играет. Должно быть, не знает, что в комнате есть посторонние; неловко, но спокойно сильные его руки опускаются на клавиши. Ему сорок пять лет всего, но он согбен, лыс и весь устремлен в отшумевший, погасший мир свой.
О, старость эмигрантская, если бы сердце могло любить, расшириться, заболеть от любви, к тебе бы она была до последней капли. Как быстро ты сходишь на землю.
Иван Константинович – химик, несколько его заметок, как скромно он говорит, изданы при Академии наук. Но теперь нервность одолевает, ошибки в вычислениях множатся, простейшие реакции не удаются. Руки будто не слушаются. Тогда Иван Константинович играет в шахматы, гуляет в старой соломенной шляпе, варит гречневую кашу – демпинг. Но больше всего доброжелает. Он и денег «занять» рад всегда, только мало у него денег. Иван Константинович носится с идеей чудодейственного неразмокающего мыла, он обдумывает необыкновенный искусственный жемчуг, он дремлет в кресле, вспоминая прошедшие потонувшие дни, в которых ровно ничего никогда не поймем мы. Овидий среди валахов, где твой прекрасный и грязный Рим, потонувший во времени? Сердишься ли ты на православное, само голодное, покрытое вшами? Нет, куда там, только письма матери искурили. Нет, куда там, только уничтожили заметки о теории квантов. Нет, куда там, только выбросили, оклеветали, лишили прав и хлеба. Ничего… Темнота. Иван Константинович глухо играет:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней А вы, мускулистые дети, вам новая жизнь, европейская родина, парижская Россия, вам будет спорт, мистика и стоицизм, а им только расстроенный Глинка во тьме, слабые, неземные, смиренные звуки.