Прохождение тени
ModernLib.Net / Отечественная проза / Полянская Ирина / Прохождение тени - Чтение
(стр. 8)
Автор:
|
Полянская Ирина |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(510 Кб)
- Скачать в формате fb2
(226 Кб)
- Скачать в формате doc
(229 Кб)
- Скачать в формате txt
(224 Кб)
- Скачать в формате html
(226 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17
|
|
Мама стояла на том, что никакого примирения не было и быть не могло. Когда отец сказал ей, что намерен снять с себя бронь и отправиться на фронт добровольцем, она, конечно же, поняла его и благословила, как женщина, провожающая на войну защитника Родины. Отец посадил ее на ростовский поезд с каким-то высоким, ликующим, торжественным чувством к ней -- он провожал жену, которая будет ждать. Впоследствии, когда между ними начались скандалы, он постоянно возвращался к этим словам -- высокое, ликующее, торжественное, -расположенным в диапазоне частот гиперзвука, на которые немедленно отзывалось гулкое эхо антонимов на инфразвуковой волне -- низость, втихаря, позорно. И те и другие были слова-маски, как в комедии дель арте, где нет места оттенку, тогда как все наше существование построено именно на оттенках, на чередовании светотени, на отзвуке, невнятном бормотании и шепоте крови, а не на громогласном фонетическом каркасе слов, внутри которых якобы живет буква духа. Нет, все не так буквально, ведь речь идет не о войне и мире, а о сердце человека, которое развязывает узлы исторических событий и сплетает разорванные ткани бытия не физическим, акустическим путем, а сложными симфоническими ходами огромного оркестра, "симфонией тысячи участников", как у Малера. Да, сердце -- оркестровая яма, в нем, как пчелиный рой, гудит музыка, все инструменты, которых когда-либо касалась наша мысль, продолжают звучать и после того, как дирижер убрался со сцены, так что становится ясным: время и место для музыки не играет никакой роли. В эту оркестровую яму свалено звучание скрипок, флейт, гобоев, кларнетов, валторн, контрфагота, тромбона, труб, литавр, барабанов, челесты, арфы, колокольчиков, ксилофона, бонгов, маракасов, бич-хлопушки -- голоса их переплетаются, как змеиный клубок, как наш дышащий, шевелящийся внутри черепной коробки розово-серый мозг. И попробуй из этого шевелящегося комка звучаний вытащить мелодическую ниточку флейты-пикколо -- она оборвется, потянуть за скрипичную струну -- она лопнет, отсечь от прибоя арфы отдельную волну, разбить нашу речь на звучащие фонемы, и тотчас станет ясно, что все эти консонансы -- "низость", "торжество", -- кроме акустического, не имеют под собой никакого обоснования. Мама считала себя совершенно свободной и тогда, когда прощалась с отцом на перроне, и тогда, когда спустя полтора месяца после этой сцены пришло извещение о том, что он пропал на фронте без вести, и тем более тогда, когда она полюбила Андрея Астафьева. 8 В том, как Коста входил к нам без стука -- с лицом, на котором была написана уверенность, что его не выставят, даже если обитатели комнаты заняты, -- крылся какой-то вызов. "Здравствуйте, это я..." -- с порога говорил Коста, и ему неучтиво отвечали: "Видим, что ты", -- а дальше он поступал в зависимости от того, с какой интонацией это говорилось: проходил, нащупывал стул и разваливался на нем -- или, сочинив какое-то срочное дело (дескать, забыл, от каких ступеней задали нам строить аккорды), застревал на пороге, чтобы чуть позже все равно оказаться сидящим перед нами, закинув ногу на ногу, с сигаретой в зубах. -- Здравствуйте, это я... -- сказал он, появившись однажды на пороге нашей комнаты. Я была одна. Писала письмо домой, забравшись на кровать с ногами, и мне не хотелось ни с кем разговаривать. Поэтому я взяла и промолчала в ответ. Удерживая дыхание, затаилась в своем углу, как разведчик, застигнутый над секретным документом во тьме вражеского кабинета. В комнате исходила исступленным светом яркая лампочка, которой было здесь тесно, -- мы ее выкрутили из люстры в концертном зале; но напрасно она накалялась и грела потолок, сейчас был не тот случай. Коста настойчиво повторил: -- Здравствуйте... Некоторое время он недоверчиво вслушивался, сомневаясь в том, что комната действительно пуста. Потом вытянул шею, повел головой по сторонам, сделал шаг, другой, третий, обошел стол, одной рукой скользя по клеенке, а другой ощупывая воздух, и вот его пальцы зависли всего в нескольких сантиметрах от моего лица, подушечка каждого смотрела мне в глаза. Рука его вблизи казалась огромной, как у Полифема. Наконец он убрал руку -- и вовремя: еще б немного -- и его палец угодил бы мне в глаз. Пожалуй, я бы не вынесла собственного коварного молчания и подала голос, если б не удивление, охватившее меня за секунду до того, как он убрал свою руку. Его лицо за эти мгновения так преобразилось, что я прикусила язык. Я видела, как вечная маска иронии и высокомерия сошла с лица Коста, он походил на любопытного ребенка, пробравшегося на чердак, куда ему запрещали лазить взрослые. До сих пор лицо его, казалось, лепили и подправляли чьи-то сильные и умелые пальцы: как предок его, грузинский князь, пускаясь в путь по своим огромным охотничьим угодьям, постоянно держал руку на прикладе ружья, так Коста всегда держал наготове выражение упрямой заносчивости, точно оно могло защитить в постигшем его несчастье. Меня пронзила мысль, что он ведет себя как любой из нас, зрячих: безнадежно слепой, он тоже повинуется закону зеркал, смотрясь в которые все невольно привстают на цыпочки и делают лицо, он тоже не прочь при помощи отражения чуть-чуть подправить природу, чтобы она не слишком заносилась перед своим творением, придать ей вид законченного торжества идеи сильной воли, мужской чести и национального достоинства. Он таял на моих глазах, "идеи" одна за другой стекали с его лица. С грацией наивного дикаря, а не слепого Коста бесшумно двигался по комнате. Пальцы его пробежали по моей тумбочке, и он осторожно и внимательно принялся за изучение вещиц, разбросанных по ее поверхности. Вот он нащупал ручное зеркальце и, раскачав в нем край комнаты, осторожно отложил его. Потом в руках его оказалась пудреница, -- слабоумная улыбка композитора, нашедшего нужную музыкальную фразу, пробежала по его губам, когда он открыл ее крышку. Поднес пудреницу к лицу, дохнул в нее, и удушливое облачко пыльцы фыркнуло из-под ватки. Коста чихнул и положил пудреницу на место, после чего с еще большей осторожностью взял в руки флакончик духов, понюхав его, отвинтил пробку и лизнул ее дно. Довольный, завинтил флакон. Какой бы предмет он ни взял с тумбочки, лицо его неуловимо менялось, словно он вступал в глубокое внутреннее соприкосновение с его сутью. Ручное зеркальце, как гладь вод речных, таило в себе слишком многое, чтобы в это можно было вдаваться, не рискуя повредиться в уме, -- какие люди тонули в зеркалах, не чета нам! Из флакона до него донеслась простенькая полевая мелодия, и духи ему, кажется, понравились на вкус. Но в целом все три вещицы вызвали в нем нежность -- принадлежа другой, женской половине человечества, они оказались послушными, миролюбивыми и охотно выболтали свои крохотные секреты. Вздох первооткрывателя слетел с его губ, и я догадалась, что ни мать его, ни сестра, скорее всего, не пользовались косметикой. Трепещущие пальцы Коста перенеслись на подоконник -- и мечтательное выражение сошло с его лица, точно после любимых мелодий он принялся за гаммы. Скучная тяжесть книги, сообщившей ему о себе тиснеными буквами, что она "Словарь музыкальных терминов", стопка нот с запахом библиотеки, прислоненный к стеклу пухлый отрывной календарь, на котором он не мог узнать, какое означено число какого года, пузырек с клеем -- эти нейтральные предметы в своей сути как бы сращивали обе половины человечества, мужскую и женскую, все-таки их не примиряя, потому что примирение возможно лишь на пути взаимных уступок: например, мужчины уступили женщинам переливчатые цвета тканей или цветочный дух косметики, -- и все эти, теперь и его собственные, личные уступки женскому миру оборок и пудрениц глубоко тронули Коста. Он бережно взял со спинки стула крепдешиновое платье, которое носила красивая, капризная, себялюбивая девушка, и она носила его как доспехи, сознавая степень своей прелести и защищенности, усиленной именно этим платьем. Но сейчас они разделились, платье и девушка: девушка где-то вдали, в другом платье была той же, спесивой и равнодушной, острой на язычок, а платье, оставленное без присмотра, было само откровение, как девушкина душа во сне -- тихая, шелестящая, переливающаяся женственностью. Коста не надо было притворяться перед ним. Оно льнуло к его пальцам каждой своей пуговичкой, пояском, оборкой. Коста поднес его к лицу, как морскую воду в горстях, и тихо рассмеялся. Но тут в коридоре напористо зацокали каблучки, и он отбросил платье с такой стремительностью, точно оно могло ужалить его руки. Платье как в обмороке упало на стул, свесив обшитые оборкой рукава. А лицо Коста в ожидании человеческого, женского существа сделалось прежним -неприступным. Коста принадлежал к числу людей, говорящих жизни "нет" прежде, чем она, собственно, успела им что-либо предложить. Ведь жизнь всегда сначала стремится человеку помочь, но для того, чтобы принять помощь, он должен чуть-чуть в себе потесниться, не заковывать себя в железные доспехи, потому что с момента рождения человеку только и делают, что помогают, и на этой естественной помощи покоится жизнь. А Коста было невозможно помочь по собственному почину, можно было только что-то сделать по его требованию -или не сделать, и то и другое он принимал внешне совершенно одинаково, и то и другое все глубже утверждало его в тяжелой мысли, что он выброшен кораблекрушением на берег, заселенный существами другой породы, и он не желал налаживать с ними контакт, старательно оберегая свое страдание. Он бросил вызов судьбе, ждавшей от него большего, чем человеческое смирение и особенное понимание жизни, и страшно было думать о том, что рано или поздно судьба примет его вызов. Коста был начитан, по всякому поводу сыпал цитатами или строчками стихов, и я видела, что он ждет от меня вопроса, откуда он все это знает, неужели так много книг переведено на подушечки пальцев... Наконец, рассердившись на него за эти свои сомнения, я задала ему этот вопрос, и он небрежно ответил, что вечерами ему, сменяя друг друга, читают мать и сестра. -- Им не трудно? -- спросила я. -- Нет. Этот короткий ответ почему-то задел меня. -- Помнится, у императрицы Анны Иоанновны четыре чтицы скончались от горловой чахотки. Коста, как бы обрадованный моей отповедью, ответил: -- У нас в роду все славятся отменным здоровьем, -- и тут же, уловив движение с моей стороны, жадно спросил: -- Что, что ты хотела сказать?.. В комнату, где я жила, он всегда входил без стука, и всякий раз мне казалось, что он хочет услышать вопрос: почему ты не стучишься? Чтобы заставить нас молча проглотить его ответ: мол, даже если кто-то переодевается, он все равно никого не стеснит. Но никто не пошел ему в этом навстречу. Как-то он заявился к нам и произнес, развалившись на стуле в своей любимой позе: -- Все говорят -- Пруст, Пруст, а ты читала этого Марселя? Нет? Люся-библиотекарша сказала, что жуткое занудство, из чего я сделал вывод, что с этим автором следует внимательно ознакомиться... -- И как фокусник, вытащил из-за борта своего прекрасного клетчатого пиджака книжку. -- Давай вместе почитаем, -- предложил он мне, и в его тоне не было и оттенка просьбы; почувствовав мою растерянность, снизошел: -- Кстати, мне нравится твой голос. -- Прямо сейчас? -- А чего тянуть? Зачитай-ка мне для начала несколько абзацев с разных страниц, -- сказал он и вытянулся на стуле, скрестив длинные ноги. -- Что ж, недаром Люсе это не пришлось по душе, -- произнес он спустя четверть часа. -- Прочитай, что там во вступительной статье. -- Спасибо, -- минут через десять сказал он, -- пожалуй, этот автор мне нравится. -- Мне тоже, Коста, но читать я тебе не буду, у меня от долгого словоговорения начинает болеть горло. -- Жаль, жаль, -- небрежно ответил Коста, -- ладно, мне Неля почитает, надеюсь, хотя ее голосом только мадам Занд читать... Он часто старался обходиться без палочки -- например, когда шел в столовую. Всегда шагал впереди остальных, герой, -- он брал на себя первый шквал взглядов, обращенных в их сторону, он чувствовал, как блестящие тараканы чужих зрачков ползут по его лицу и лицам его братьев, они, эти взгляды, что с ним хотят, то и делают, но Коста был горд и шел впереди, а за ним, как однорукие лыжники, пробирающиеся сквозь пургу, шли со своими палочками Теймураз, Заур, Женя... Они брали со стола подносы и вставали в очередь за невидимой пищей. Теймураз находил пустой столик, подавальщица быстро протирала стол и придвигала стулья. В тех случаях, когда надо было воспользоваться помощью посторонних, на первый план сразу выдвигался Женя или Теймураз, но не Коста, нет. В весеннюю сессию наш просторный старый яблоневый сад весь бывал охвачен густым цветением, даже самая малая его ветка праздновала май, приподымая жгучие, как снег, соцветия. Белым сад становился как-то вдруг, за одну ночь, словно потрясенный бедой человек, еще вчера каждая ветка звенела упругими розовыми почками, а уже утром, будто оглушенные упавшим снегопадом, деревья стоят в облаках. Синева неба прописывала подробности цветения тщательно, словно на века; если смотреть в сторону Столовой горы, на вершине которой сверкал снег, казалось, что сад простирается далеко в небо и теряется в нежнейшем суфле из облаков, горного снега и грез. Как-то мы шли по бетонированной дорожке, ведущей к столовой. Деревья шумно раскачивались под ветром, осыпая белыми лепестками наши плечи. Я услышала отчетливый стук за спиной, потом постукивание разбилось на мелкую дробь, и дорожка мгновенно потемнела от хлынувшего дождя. Чувствуя себя виноватой, что проморгала надвигающийся ливень, я схватила Коста и остановившегося рядом Заура за рукава, чтобы отвести их к беседке, но Коста резко высвободил руку. Он не мог в эту минуту обойтись без моей помощи -беседка стояла за деревьями в глубине сада. Барабанная дробь дождя усилилась, но Коста продолжал стоять на месте, засунув руки в карманы и не желая принимать помощь со стороны. Его мокрое лицо сделалось надменным и несчастным оттого, что он не знал, как ему поступить. И я не знала, как к нему подступиться. Я отвела остальных в беседку, потом вернулась к Коста. Мы были одинаково вымокшими, когда я в нерешительности остановилась перед ним. Тут сквозь белую крону наискосок грянул луч солнца, и все кончилось. Коста повернулся и зашагал к столовой, встряхивая головой. Да, это была гордость, но что дождю его гордость, к чему его гордыня будущим стихиям, которые, еще спеленутые, ворочаются в облаках, какое дело, наконец, природе до того, что он не может ее видеть, какое дело людям, они не могут нести ответ за его слепоту! Слова, как овцы, разбрелись с моего языка: "так нельзя!..", "зачем тебе это?..", "тебе будет трудно...". Но нет, я не могла пасти свою сбивчивую речь, направляя ее в то единственное русло, которое могло соединить нас обоих, как это только что сделал дождь, все эти фразы, несмотря на их схожесть, были заготовками разных конструкций... Я все время отводила от него глаза, потому что знала, что взгляд может увести далеко, я пресекала попытки собственного взгляда на корню, точно смотрела на новорожденного, которого можно сглазить, ведь за взглядом неумолимо следует жест, любой жест как продолжение мысли и чувства -- руку на плечо или резкий поворот головы в сторону, -- за жестом может стронуться с места судьба, слепая судьба, и я следом за ней, как собака на поводке. Я знала, это был закон зеркал: за добрый жест положена благодарность, за любовь -- любовь, за душу -- вера, но вот Коста, он ни во что, кроме собственной гордости, не верил, даже в музыку, в ее принадлежность всем нам, ни на что не надеялся, поэтому и Неле, влюбленной в него, надеяться было не на что... -- У меня для тебя сюрприз, -- входя в нашу комнату и усаживаясь на стул с развернутой нотной папкой на коленях, молвил Коста. -- Что он сказал, Неля? -- не поверила я своим ушам. (Отчего-то мы с ним постоянно пикируемся.) -- Он говорит -- сюрприз, -- охотно включилась в нашу игру Неля в роли толмача -- наивного, недалекого комментатора общих мест и прозрачных ситуаций, в которых даже слепой Коста ориентируется много лучше ее. -- Тебя выгнали из училища, Коста? -- Скажи ей, Неля, что от этого я далек, -- принялся уверять нас Коста. -- Мои дела блестящи. Если после училища я не поступлю в Московскую консерваторию, то по крайней мере мне обеспечено место музыканта в крематории. Это грустная шутка. Слепым музыкантам трудно найти работу. Но в крематорий их действительно берут -- тех, кто играет на духовых. Еще они выступают с концертами в домах престарелых. Еще -- преподают музыку в интернате для слепых и слаборазвитых детей. -- Скажи ему, Неля, пусть не рассчитывает на место в крематории, -объяснила я. -- Туда берут духовиков. -- В самом деле, Неля? Неужели ни в одном колумбарии нет места клавишным? -- Почему ты вдруг заинтересовался крематорием, Коста? -- Мой сюрприз имеет отношение к этому благородному заведению... -- Хорош сюрприз! -- Это идея Регины Альбертовны, -- любезно адресуясь к Неле, сказал Коста. -- Она желает, чтобы я выучил третью часть си-бемоль-минорной сонаты Шопена. -- "Похоронный марш", -- сказала я. -- Это и есть сюрприз? Коста с готовностью повернулся ко мне. В меня уперся его прямой невидящий взгляд, смотрящий всегда чуть в сторону, с чуть сбитым плавающим прицелом, взгляд, уплывающий то выше, то ниже моего виска. -- Сюрприз состоит в том, что ты будешь диктовать мне нотный текст, а я записывать. Коста протянул мне ноты, пристроил на коленях бумагу, "решетку" и приготовил "шило" для записи. -- Понятия не имею, что за знаки в этой тональности, -- сказала я. -- Сделай малую терцию вверх, -- с усмешкой посоветовал Коста. -- Ре-бемоль мажор. Тоже не знаю. -- Она не знает, -- с удовольствием отозвался Коста, -- она ориентируется только в пределах двузначной тональности, ну и дела... А ты знаешь, Неля? -- А при чем тут тональность?.. -- удивилась Неля. -- Давай я продиктую. -- Нет, я хочу, чтоб она диктовала, мне интересно послушать, что у нее получится. К тому же это не моя прихоть, а поручение, данное твоей, Неля, подруге Региной Альбертовной... -- Ладно, -- сказала я. -- Знаки диктовать? -- Мне они известны, -- заносчиво ответил Коста. "Текст" показался мне сначала нетрудным, но очень скоро Коста стал ловить меня на неточностях. -- Почему ты говоришь "триоль"? Я помню на слух другое... -- Квинтоль, -- поправила меня Неля. -- Круто ты обходишься с Шопеном, -- молвил мне Коста. -- Хорошо, а дальше что у тебя? Посмотри, там должен быть знак над "ля"... -- Неля! Что это за знак? -- Неужели не знаешь? -- тут удивилась и Неля. -- Сыграть могу, а названия не помню... -- Фермата. На три такта фермата, Коста. Я передала ноты обрадованной Неле и стала наблюдать за возникновением дырочек-нот на бумаге. Неужели сквозь эти водяные знаки в самом деле просвечивают аккорды, трели, триоли? Сколько человек в мире может их расшифровать -- сто, тысяча? Тысяча слепых музыкантов собирает пыльцу с этих точек и переносит их к тысяче инструментов. Если б Коста дотянулся до звезд, какую бы музыку он смог считывать с ночного неба? Может, все эти светящиеся точки -- мелодические послания, которые мы, зря зрячие, не в силах разобрать? Может, окутанная туманом строка над Столовой горой -- это слово, которое всякий раз писала в нотной тетради Анна Магдалена, заканчивая перебелять очередную воскресную кантату Иоганна Себастьяна: il fine, il fine, il fine... В Неле любой мало-мальски проницательный человек угадал бы существо, живущее придуманными чувствами, а придуманные чувства, случается, бывают сильнее настоящих, зависящих от каких-то объективных причин -- несходства характеров, времени, разлуки и так далее. Жизнь человека, дышащего болотными испарениями мечты о жертве, которую необходимо принести во имя осуществления единственной его цели -- подвига любви, была бы чревата опасностями и насыщена постоянной тревогой, как музыка импрессионистов, но, к счастью, вымысел -- главное условие их существования и единственно надежная почва под ногами, оттого, какие бы бездны ни разверзала перед ними действительность, она не в силах их поглотить. Если бы Коста мог ее видеть, у Нели была бы хоть какая-то надежда, как у любой мало-мальски привлекательной девушки, но Коста был слеп, зато он прекрасно слышал Нелю, слышал весь этот расстроенный ряд клавиатуры, лишенной полутонов, дребезжащие от дуновения первой встречной личности струны, рассохшуюся от внутреннего жара деку, не держащую строй. Он узнавал ее по духам "Лесной ландыш", которые невзлюбил, потому что предчувствовал, что тлетворный аромат готовящейся ему жертвы будет преследовать его до конца жизни, даже если женой его станет тихая горская девушка. Тем не менее он часто пользовался Нелей как чтицей, хотя его и раздражала ее манера чтения. -- Она ни черта не понимает из того, что читает, -- жаловался он мне. -- Ах, так тебе еще надо читать с выражением! -- возмущалась я. -Может, ей следовало бы еще и разыгрывать прочитанное в лицах?.. -- Не мешало бы, -- рассеянно отвечал он. -- Кстати, не язви, ни за что не поверю, чтобы женщине не нравилось, когда при ней поругивают другую. Что делать... -- пожимал он плечами, -- презрение к ближнему своему -- это чувство, которым особенно охотно лакомится человек. Неле, конечно, очень хотелось занять при слепых мое место, а я бы ей с удовольствием его уступила. Но как только я попыталась внедрить ее в нашу компанию, слепые дружно насупились и замкнулись. А про овощное рагу, приготовленное Нелей, сказали, что есть его невозможно. Даже Женя, благожелательно относившийся ко всем без исключения зрячим, не позволил Неле перебинтовать себе руку, когда он случайно порезался о выбитое в телефоне-автомате стекло и, возможно, истек бы кровью, если б меня вовремя не позвали. Рана оказалась довольно глубокой, и я потащила Женю в травмопункт. Он шел тихий и перепуганный, невидимая кровь стекала за манжет его рубашки, и ему казалось, что он с каждым шагом слабеет. Нас пропустили без очереди. -- А что мне будут делать? -- в тревоге спрашивал Женя, прислушиваясь к позвякиванию инструментов. Ему сделали укол и наложили несколько швов. Назад он шел важный и бодрый, делая вид, что ведет меня под руку. Неля тоже училась на фортепианном отделении. Я как-то слушала в ее исполнении "Белые ночи" из "Времен года". Такого оговора ни Чайковский, ни любой другой композитор не заслужили. Для Нели движение музыки исчерпывалось пометками в партитуре, которым она и следовала с честностью механизма. Все, что невозможно вывести на орбиту слов, -- это и есть музыка, но Неля об этом не имела ни малейшего понятия. Слушая ее, я подумала, что Коста не совсем не прав, скучая с Нелей. Волна может быть сильной или слабой, но она несет в себе категорию глубины. Нелино исполнение отличала ученическая пресность; на экзамене она получила пятерку. Честное слово, стоит лишь подумать об этом, и мысль сгущается до такой муки, что отпадает необходимость поступка... Тогда я думаю, что некоторые наши жесты должны храниться исключительно в театре, где для них, как для картин в музеях, будет создан благоприятный температурный режим и ограничен доступ зрителей, растаскивающих их по ниткам и лоскуткам, потому что в едком пространстве мысли любое действие моментально идет трещинами, как парковая статуя, замешенная на халтуре: не успеешь поднести руку к сердцу, она отваливается, как гипсовая, и поклясться, увы, нечем... Надо бы научиться всегда переводить наши чувства из плоскости в объем, но нет, как заблудившиеся путешественники, они нуждаются в точном адресе, в конкретном имени и облике, и когда Неля говорит, что ее любовь к Коста бескорыстна, как тень, которую не могут не отбрасывать предметы, я ей не верю хотя бы потому, что эта коротенькая фраза от первого и до последнего слога, как воин в доспехи, закована в сеть мелких, друг на друга набегающих движений: ее ресницы трепещут, пухлые губы дрожат, руки растерянно оглаживают плечи, голова склоняется набок, как у жертвы. Я не знаю в точности, как все это происходит... Она приходит в концертный зал задолго до появления там Коста и садится в первом ряду, так чтобы хорошенько видеть его. Она затаивает дыхание, не скрипнет креслом, не шелохнется, чтобы не спугнуть свою награду. Она тиха как вещь, возможно, ей на время удается превратиться в неодушевленный предмет, иначе бы он угадал ее присутствие в пустом зале, ведь у него прекрасный слух, он должен был бы в своих дебрях, где ему знаком всякий призвук и обертон и внятна вибрация незаполненного объема, различить шорох преследования, коварное дыхание врага. В своем прозрачном путешествии по клавишам он должен был наткнуться на тяжелое плотное тело, сидящее напротив, в которое ударяется с налету звук, не может быть, чтобы в зале не изменилась акустика, чтобы первая же попавшаяся под пальцы мелодия не рассказала Коста о том, что с ним сейчас происходит самое страшное, что только может случиться с человеческим существом: некая тьма, сгустившаяся в первом ряду зрительного зала, его видит и использует его как хочет. Господи, как он беззащитен перед нею! Он сидит как жертва, как пища для чужих прожорливых чувств. Неля им тихо кормится, пристроив хоботок своего зрачка к самой болезненной, к самой нежной, ничем не защищенной его ране -- музыке... Что это за музыка, иногда гадаю я, хотя какое это имеет значение, разве простая гамма хоть в какой-то степени может послужить Коста укрытием? Да и может ли лицо выразить то, что выражают пальцы? Или избранная мелодия лепит лицо Коста, придавая его чертам сходство с самой собою? Но, между прочим, видит ли Неля его? К чему прикован тяжелый, как камень в ногах утопленника, Нелин зрачок, от чего зрение все время тянет ко дну, где, кроме слабых контуров снующих мимо сердца фантазий, ничего различить невозможно? И музыка, и книги, и жизнь объединились против нашего воображения, готовые образы и надуманные чувства обобрали его, и мы давно путешествуем зайцами, за чужой счет, наперед известными маршрутами. Она хочет слепо лечь под его пальцы как музыка -- но тогда зачем ей глаза? 9 ы с Лео пишем букву "А". Лео хитрит и отворачива ется от тетради. "Какая "А"?" -- "Видишь, как домик: А-а". -- "Какой домик? Оший?" -- "Хороший". Его рука, его плоская, с ороговевшими наростами на суставах лапка, не приспособлена для такой тонкой работы. Пальцы напряжены, словно их свело судорогой. Он тяжко вздыхает, скособочившись над чертежом "домика", в котором я стараюсь поселить его ум. Чистый лист бумаги, как воды всемирного потопа. Мы переплываем от одного островка к другому, от буквы к букве, прорубаем путь в непроходимой сельве дописьменного периода. Дом "А" кренится то влево, то вправо, наконец принимает нужную мне позу опытного моряка, стоящего на охваченном штормом судне. Расставив ноги, моряк стоит приложив ладонь к глазам, вглядываясь в "Б", в далекий, скрытый туманом БЕРЕГ. Я говорю: "БЕРЕГ, БЕСЕДКА, БУЛАВКА, БАНЯ, БОЛЬ, БОГ..." Вдруг при слове БОГ Лео начинает размашисто креститься. Удивлению моему нет границ, я даже забываю о нашем занятии. Сама я креститься не умею, не знаю, есть ли Бог. Взволнованная, я спрашиваю об этом Лео, который радостно и разумно, даже авторитетно, ибо речь идет о понятных ему вещах, уверяет: "Да! Есть! Оший!" -- и при этом с размаху бьет себя по накладному карману рубахи, из которого у него всегда торчит уголок какого-то листка. Я была уверена, что это клочок бумажки с адресом, написанным его матерью Лизой на всякий случай. "Покажи", -- говорю я Лео. Он вытаскивает вчетверо сложенный листок, на нем круглым почерком написана молитва "Ко Ангелу-Хранителю". В глаза мне бросаются строчки: "Которыма очима, Ангеле Христов, воззриша на мя, оплетшася зле во гнусных делех?.." Несколько секунд я перечитываю эти слова, стараясь понять смысл. Лео, радостно отбросив карандаш, разражается объяснениями: "Летает! Да! Смотрит на Лео! Любит Лео!" В его голосе проступают слезы. "Любит?" -- переспрашиваю я. "А! Любит!" -- энергично старается развеять мои сомнения Лео. "Это твоя мама написала?" -- "Мама. Бог. Ангел. Все любят Лео". Он истово крестится. Вздохнув, я кладу его молитву обратно в кармашек. Лео пишет "Б" и снова взволнованно крестится. Он пишет то "А", то "Б" и крестится. Может, он прав, что крестится на эти танцующие буквы? -- Не нужно это... -- На веранде появляется мать Лиза, худая, длинная, с привлекательным скуластым лицом. Она держит голову набок, как и Лео, как будто они оба все время к чему-то прислушиваются. -- Не трудитесь, он все равно забудет. Лиза, единственная во дворе, всегда обращается ко мне на "вы". В свободное от работы в магазине время она ходит прибираться к соседям, мыть окна, стирать, купать лежачих больных. Люди ее жалуют, потому что берет она за свой труд немного, с больных -- вообще ничего. Даже серебряную ложку не взяла у сумасшедшего старика Онучина, который во время войны работал на продовольственном складе и выменивал продукты на кольца, сережки, браслеты, а своего сына морил голодом. Лиза и к нему обращается на "вы", хоть он сумасшедший и ей, единственной, не выкрикивает на улице в лицо, как каждому встречному: "Иосиф похоронил Иакова, Иаков похоронил Исаака, Исаак похоронил Авраама..." Брызжа слюной, Онучин пытается дать времени обратный ход, чтобы похоронить человечество в Адаме. Лео пишет "В" и начинает размашисто креститься на новую букву. Лиза осторожно удерживает его руку. С помощью Лизы мне открывается небольшой педагогический секрет: Лео надо все время хвалить, и тогда он будет работать с удвоенным усердием. Стало быть, Лео тоже подвержен некоторым нашим слабостям. Молодец, Лео. Лео умница. Какая красивая "В" у Лео. Лео скоро всем нам будет писать письма! Мы с Лео выходим на улицу. На крыльце стоит беременная Светка, смотрит направо-налево, поглядывает на север и на юг, высматривая своего напроказившего женишка, не идет ли виноватым заплетающимся шагом студент-машиностроитель, залеточка.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17
|