– Ломать – не строить.
Но я уже разглядел близ тяжелой дубовой двери новенькую вывеску, совсем новую: «Музей А. С. Голубкиной». Значит, ремонт – вот оно что! – готовятся открывать музей вновь.
По лестнице, неширокой, с удобными ступенями, я поднялся на второй этаж. Двери справа и слева – нараспашку, на стенах висят клочья обоев, а в мастерскойто, где вместо одной стены сплошь стекло, стоят на полу какие-то вроде бесформенные предметы, прикрытые листами белой, запыленной бумаги. На подоконнике – множество цветов, и не разглядеть, каких: тоже – укутаны. Шкафы сдвинуты к середине комнаты. Подмости. Стулья друг на дружке. Книги стопками. Ералаш полный.
Какая-то женщина, невысокая, с лицом невыразительным, незапомнившимся, проскользнула мимо, вдогонку за мужчиной в шубе.
– Петр Степаныч! Что же это рамы привезли – по всем размерам в полтора раза больше нужных! Что же делать-то?..
Прораб, наверно. Он остановился, не оглянувшись, в дальней, малой комнатке, за ней виднелась еще одна.
Там уже строгают дощатые полы, а стены, потолки свежевыбелены. Догадаться нетрудно: там и жила Анна Семеновна Голубкина. Нет, неверно: не жила – для нормального-то жилья уж очень тесны клетушки. Там она спала, наскоро ела, а жила-то здесь – в огромной светлой мастерской.
Тут женщина, должно быть работник музея, заметила меня, оглянувшись:
– А вы что хотели?
– Посмотреть хочу.
– Что ж тут смотреть? Ремонт!
– Все равно интересно.
– Да что ж интересного? Вот и скульптуры, – она указала на укутанные в бумагу предметы, – одни гипсовые копии, подлинники-то пока увезли отсюда.
– Просто побыть здесь хочется. Если вы разрешите…
Она рукой махнула и заскользила по узенькому проходу через мастерскую в дальние комнаты. Опять окликнула прораба:
– Петр Степанович!..
А я отступил в сторонку и стал потихоньку оглядываться.
Поднимал листы бумаги. Снизу взглянули на меня уже знакомые по Третьяковке – Ремизов и Алексей Толстой, философ Эрн… Шагнул правее, открылся прислоненный к шкафу слепок с мрамора – композиция, названная Голубкиной «Вдали музыка и огни».
Трое мальчишек – чуть выступают из мрамора.
Один – спиной ко мне, согнулся. Верно, сидит и положил голову на руки, но рук не видно – одна спина. Но и она, спина-то – явно! – вслушивается сторожко в негромкую и, должно быть, печальную музыку. Да, печальную, а главное – умную: это можно понять по глазам двух товарищей его. Один – боком ко мне, согнув колени, у другого из мрамора только голова и выглядывает. Но какие ж думающие глаза у обоих, громадные и посаженные так глубоко, как бывает у людей, когда смотришь на них со света – в темень… Ну, в томто и дело! Я вдруг легко представил себе: сумерки, а эти трое, босоногие, всем обделенные, кроме дара слышать и видеть, сидят где-то в темноте, почти полной, только глаза их и выделяются ярко, а еще выступают Вы не можете себе представить, какая для меня была радость, когда Вы – самый лучший из всех художников, – Вы мне сказали то, что я сама чувствовала, и Вы дали мне возможность быть свободной.
Если бы Вы знали, какие были против меня преследования, и Вы мгновенно меня совсем освободили. Я ничего не говорила, потому что не было у меня слов, чтобы выразить Вам свою благодарность.
Вы дали мне возможность жить.
Может быть, Вы меня уже забыли – Вашу русскую ученицу, высокого роста, Голубкину… И я боюсь, что Вы никогда не узнаете, до какой степени я Вас почитаю и уважаю и полна благодарности к Вам, и пока я буду жива, от всей души я благоговею перед Вами, как великим художником и как человеком, который мне дал возможность жить.
От нашей тяжелой жизни я Вам шлю горячие пожелания здоровья и счастья.
Ваша ученица Анна Голубкина».
Письмо это Голубкина написала после первого своего ареста, когда ее выпустили из тюрьмы ненадолго – до суда. Письмо – прощание. Дома прошли обыски, один и второй, которые ничего не дали охранке. Но не окончились еще беспрерывные допросы, и кто мог предсказать, что сможет выведать полиция. А было что! – еще с 1905 года множество заданий Московского комитета РСДРП выполнила Голубкина и не отшатнулась от партии, когда многие от нее отшатнулись – в годы столыпинской реакции.
Разглядывая документы, я шагнул за шкаф, к окну, и тут увидел еще один гипс, прислоненный в уголке, свет на него падал косо, И остановился, пораженный.
Этой работы я прежде не знал. Голубкина назвала ее – «Апостол Петр». Но какой там апостол! – из тонированной, нежно-коричневой поверхности гипса – а мне казалось, из самой стены мастерской – выглядывал на меня русский мужик: длинные волосы, подстриженные скобкой, откинуты назад, плечи – в пестрядинной свободной рубахе без ворота, круглый низкий вырез оставлял видной всю шею; рубаха, должно быть, ниспадала ниже колен и была подпоясана веревкой, – такие едва заметно – скульптор нарочно не проработал мрамор, он так и смотрит глыбой – угловатые плечи, руки подростков, только углы и разобрать.
Что-то знакомое почудилось мне в этих мальчишках, хотя видел их я в первый раз.
Или рассказывала что Мария Семеновна, Аргунов?
Нет.
И вдруг мне с обидою за нее, Марию Пасечную, подумалось: «Открывают музей, а она вовсе к тому непричастна. Несправедливо это!.. Впрочем, что уж! – все правильно… Пожалуй, этот скуластый, звереныш-то, чуткий и точный слухом своим, ее бы и раздражал теперь…» Я припомнил и другие голубкинские композиции – «Дали», «Кочка», «Огонь»… Хоть называются они так, но и в них – лишь люди. И фигуры на таких расстояниях одна от другой, в таких ракурсах, – ясно любому, что в эту секунду чувствуют они – не она, скульптор, а герои ее – видят и слышат близ себя и поодаль.
И потому невольно ощущаешь огромное пространство вокруг них; даже в малую форму вмещалось у Голубкиной то, что вместиться вроде бы не могло физически: костры, поля, пажити, реки, туман, небо, травы, луга и леса, обступившие людей, – нет, тоже неточное слово: не «обступившие», а нераздельные с ними. Оттого человек у Голубкиной, наверно, никогда не был одинок.
Прислоненные к шкафу, выдвинутому на середину мастерской, стояли окантованные, под стеклом, рисунки Анны Семеновны и еще – документы. Я поднял наугад одну рамку – за стеклом, окантованная темно-серой бумагой, фотокопия письма Голубкиной, отправленного ею в Париж Родену в 1907 году. Это о нем когда-то в застольной беседе говорила Мария Пасечная Панину, Токареву, Аргунозу. Теперь письмо могли прочесть все: «…до Вас все профессора, кроме одного московского скульптора Иванова, мне говорили, что я на ложном пути, что нельзя работать, как я. Их упреки меня мучили, но не могли поправить меня потому, что я им не верила.
Когда я видела Ваши работы в музее Люксембурга, я подумала про себя: «Если этот художник мне скажет то же самое, я должна подчиниться».
носили когда-то российские странники, но уж этого-то на скульптуре не разглядеть: портрет нетрудный…
И странное дело, плечи развернуты вширь, как на обычном горельефе, но голова-то Петра чуть повернута к зрителю и выступала из плоскости – вся!
В первый-то миг я даже не заметил этой необычности портрета, его формы, а просто почувствовал: вот сейчас Петр вышагнет из стены и пройдет, может, мимо меня, туда, куда устремлен его взгляд. А глаза – мученические, трагическая морщинка у переносицы, и все лицо – сплошная боль, но и ум, но и мужество, и такое знание, которое выстрадано, уж от него-то Петр не отречется. Тайная вечеря, и Гефсиманский сад, и Голгофа – все позади. Теперь он до самого конца дойдет, за пределы немыслимые, и вынесет все, сколько бы ни пало еще на эти вот чуть сутулые, сильные плечи, и не отступится от правды, потому что главный искус уже позади. А по сравнению с ним…
Но что-то не позволило мнэ додумать мысль до конца… Вот это словечко – «за пределы»: какой-то у него еще смысл был, тайный… Пожалуй, вот что: Голубкина тоже ведь за пределы дозволенного в скульптуре шагнула, общепринятого, обычного. Но что настоящему мастеру общепринятое! Потому он и мастер, что вышагивает в существование запредельное, и такое ему – лишь во благо.
Я, наверно, долго так простоял. Видны стали коричневые, облитые солнцем крапины пыли, висевшие в воздухе мастерской. Наперебой вжикали рубанки плотников.
Но что-то еще, ускользающее, не давало мне покоя в портрете российского странника… И вдруг я вспомнил: чуть не на всех фотографиях Голубкиной – та же трудная складка у переносицы, что и у Петра, такая же в точности складка!.. Неужто и весь Петр – автопортрет скульптора?.. Голубкина всегда мучилась недоверием к себе и лица своего не любила, поэтому и искала его в другой модели?.. Может так быть?..
Я выбрался на улицу, шел, оглядываясь по сторонам, угадывая в лицах домов и прохожих свое и чужое, близкое и далекое, и все время чувствуя над собой синее, высокое небо.
Да, опять оно стало высоким, и опять одиноко парила в нем большая птица.
Мимо прошла пожилая женщина с лицом усталым и озабоченным, с тяжелой сумкой в руке. Я поймал ее удивленный взгляд. Что ее удивило во мне?.. И припомнил эпизод, о котором читал где-то раньше, – о Голубкиной и ее племяннице.
Я не сравнивал, а лишь припоминал… Они вот также шли по улице, вдвоем. Может, на этом самом перекрестке. Анна Семеновна – высокая, прямая. Остроконечная, из черного бархата, в четыре клина, скуфейка на голове делала ее еще выше. Обшита была шапка каким-то дешевеньким, чуть не собачьим мехом.
А пальто – длинное, руки – в прорезных карманах. Шла быстро, шагами широкими, по-мужски, лицо, как всегда, озабоченное мыслями о своем, оставленном там, в мастерской. Но все же успела приметить: почему-то прохожие оглядываются. И спросила племянницу:
– Что это все на тебя смотрят сегодня?..
У нее и мысль не возникла: оглядываются не на племянницу – на нее, Анну Семеновну Голубкину, человека во всякой толпе на особицу, ни на кого не похожего.
Будто б я увидел все это воочию. И подумал: все равно уж сегодня не смогу писать статью. Поеду-ка лучше к Долговым. Сейчас же. Как раз – воскресенье, застану дома наверняка. И себе не поверил: «Неужели увижу сегодня рисунки Корсакова? Пятнадцать рисунков! Неужели?..»
Тревога, и радость, и боль, которая никогда не утихнет, – все перемешалось в мучительно-счастливом предчувствии новой встречи с художником. И внезапная уверенность в себе – тоже.
В себе?.. Я еду туда не один. В том-то и дело, что не один. Не сам по себе.