И не только он занят этим: Сашка, сын, – Ронкин мне говорил, да вот и надписи в тетрадке, другим почерком, явно школьным, – каково мальчонке тащить с собой изо дня в день тяготы отца, представляя все время его – там, тогда?.. А он – по глазам, по жестам судя – мальчишка с воображением… Но, и его не щадя, Ронкин копит все это…»
Ежик опять зашуршал – газетой, что ли? Я перевернул наугад несколько страниц, попалось на глаза слово «карцер».
«Тот, в котором сидел Токарев?» Я заставил себя читать дальше:
«Перед одноэтажным зданием карцера находился большой плац для перекличек, на котором заключенные ежедневно утром и вечером должны были собираться для проверки численности, что в большинстве случаев было связано со всякими издевательствами. По самым большим праздникам среди тишины, царившей во время переклички, внезапно из-за частой решетки, закрывавшей окно карцера, раздавался мощный голос священника Шнейдера. Как пророк, он произносил свою праздничную проповедь, вернее, пытался ее произнести. В пасхальное воскресенье, например, мы вдруг услышали произнесенные громовым голосом слова: «И сказал господь: Несу вам воскресение и жизнь!» Потрясенные до глубины души мужеством этого человека, обладавшего могучей волей, стояли заключенные, построенные длинными шеренгами. Казалось, они слышали призывный глас, обратившийся к ним из другого мира, казалось, прозвучал голос Иоанна Крестителя из иродовой тюрьмы, мощный голос пророка, вопиющего в пустыне.
Произнести больше двух-трех фраз ему никогда не удавалось. Тотчас же охрана карцера набрасывалась на него с побоями, или удар кулаком отбрасывал его, всего истерзанного, в угол карцера. Его сильную волю и несгибаемую стойкость не могли сломить даже и самые страшные жестокости. Не раз бросал он в лицо наводившему на всех ужас коменданту лагеря грозный упрек: «Вы – организатор массовых убийств! Я обвиняю вас перед судом господним! Я обвиняю вас в убийстве этих заключенных!» И он перечислял имена жертв, погибших за последние недели.
Так как невозможно было сломить непоколебимую твердость убеждений священника Шнейдера, его объявили сумасшедшим, которого можно заставить замолчать только побоями. Более года томился он в карцере, однако даже и его силы иссякли в борьбе с жестоким насилием. Когда его выносили мертвого из карцера, все его тело было покрыто следами истязаний. Весть о его смерти была воспринята всеми заключенными с глубокой печалью…»
Но оказывается, на этом не кончилась трагедия Шнейдера. На следующем листке ронкинской тетрадки цитировалось свидетельство другого хефтлинга:
«…в лагерь был доставлен евангелический священник Шнейдер, который за свои антифашистские убеждения почти весь срок своего заключения просидел в карцере. В карцере Шнейдера систематически мучили до полусмерти и морили голодом. За день до своей смерти Шнейдер был избит плетью начальником карцера Зоммером.
Родственникам священника Шнейдера после его смерти в марте было разрешено еще раз увидеть покойного. С этой целью Шнейдера уложили в гроб. Эсэсовский парикмахер загримировал его, чтобы скрыть кровоподтеки от ударов. Его остриженную голову покрыли париком.
При прощании комендант лагеря, убийца и садист, который хотел смерти Шнейдера и ускорил ее, сказал:
«Это был мой лучший заключенный. Я как раз хотел ему сообщить о его освобождении, когда его хватил удар…»
Ронкин не копил в тетрадке своей рассуждений, а Только – факты, свидетельства очевидцев, обрывавшиеся порой на полуслове. Каждый из них нес крупицу несомненного, что видел и пережил сам и что посильно было нести, – тут все было важным: дополняя друг друга, вроде бы разорванные факты выстраивались в одно обвинение.
«…За три дня до освобождения советскими войсками концлагеря Зеебад сюда пригнали эшелон с оборудованием, которое было предназначено для реконструкции местного завода, намеченной на вторую половину 1945 года. Бюрократическая машина нацистов работала…»
Я стал читать лишь подписи под воспоминаниями, показаниями, – – кто они, эти свидетели?.. Почти о каждом Ронкин приводил коротенькую справочку:
«Отто Галле. Родился в 1903 году; в 1933 году сидел в концлагере Зонненбург, в 1935 – 1937 годах в каторжной тюрьме в Касселе, в 1937 – 1945 – в концлагере Зеебад. В настоящее время – пенсионер».
«Леонгард Штейнвендерер – в 1938 – 1940 годах находился в заключении в Зеебаде, позже служил каноником в соборной церкви св. Петра в Зальцбурге».
«Вильгельм Гамман. Родился в 1897 году; с 1927 по 1933 год депутат Гессенского ландрата от КПГ. С 1937 по 1938 год содержался в каторжной тюрьме, с 1938 по 1945 год – в концлагере Зеебад. После 1945 года – ландрат в Гессене. Был арестован американскими властями и содержался вместе с нацистскими преступниками в Дахау. В результате протестов был освобожден из лагеря. 26 июля 1955 года погиб при автомобильной катастрофе».
«Петер Коол, голландец, лейтенант морской службы.
С 1941 по 1945 содержался в заключении в концлагере Зеебад».
«Милослав Мулис. Родился в 1921 году, сидел в тюрьме с 1940 по 1943 год, а в 1943 – 1945 годах находился в концлагере Зеебад. В настоящее время живет и работает в Праге».
«Курт Баум – застрелен 5 апреля 1945 года».
«Альберт Кайзер перед 1933 годом входил в состав фракции КПГ в рейхстаге. До 1929 года – председатель производственного совета Берлинского транспортного общества. Сыграл выдающуюся роль во время забастовки рабочих этого общества в ноябре 1932 года. Много лет провел в заключении в каторжной тюрьме Бранденбург, затем находился в концлагере Зеебад. Умер 18 октября 1944 года».
Так я листал тетрадь, стараясь запомнить имена.
И вдруг – заголовок:
«ИЗ ЗАПИСОК ОФИЦЕРА СТАВКИ ВЕРМАХТА».
«А это – зачем?» Я стал читать подряд.
«…Как известно, у Гитлера был весьма странный распорядок дня. Обычно он спал в первой половине дня вплоть до обеда. В 16 часов начиналось оперативное совещание. На нем он заслушивал доклады начальника штаба оперативного руководства вооруженными силами, начальника генерального штаба сухопутных войск, начальника генерального штаба военно-воздушных сил и главнокомандующего военно-морскими силами о событиях, происшедших за последние 24 часа. В этих совещаниях, проводившихся в рабочем бомбоубежище в саду имперской канцелярии, всегда принимало участие большое число людей, многим из которых фактически нечего было там делать…
В небольшом помещении присутствующие с трудом могли найти себе место; стеснившись, они стояли вокруг стола с оперативной картой, за которым сидел только Гитлер и несколько поодаль – стенографистки.
Постоянное хождение и ведшиеся в задних рядах вполголоса разговоры часто мешали работе, но Гитлер обычно не возражал против этого. Заслушав доклады, он сообщал свои решения относительно следующего дня.
При этом он лишь иногда прислушивался к предложениям генералов. Как правило, еще до начала оперативного совещания у него было сложившееся мнение…
В конце марта 1945 г. я первый раз присутствовал на оперативном совещании. При входе в бомбоубежище, расположенное в саду имперской канцелярии, у меня отобрали пистолет, что очень шокировало меня. Больше того, меня подвергли обыску, корректному и вежливому, но, на мой взгляд, все же унизительному, а также просмотрели мою папку. Это была мера предосторожности, может быть понятная после события 20 июля 1944 года, однако ясно свидетельствовавшая, насколько накаленной была атмосфера недоверия в окружении фюрера. Я вряд ли в состоянии описать эту атмосферу. Дух угодничества, нервозности и фальши подавлял каждого не только морально, но и вызывал в нем физическое отвращение. И это, как мне удалось установить из разговоров с другими людьми, было не только моим личным впечатлением. Ничто там не было истинным, кроме страха, страха во всех его оттенках, начиная от боязни впасть в немилость фюрера, вызвать какимлибо необдуманным высказыванием его гнев и кончая животным страхом за свою жизнь в ожидании надвигающегося конца драмы. По привычке все еще сохранялись внешние формы, но и они с середины апреля начали исчезать.
Глубоко потрясенный, я наблюдал, как люди, принадлежавшие к высшему руководству, пытались скрыть свое состояние полной беспомощности и безысходности, рисуя в своем воображении совершенно искаженную картину действительности, картину, лживость которой была очевидна для всех присутствующих.
Больно было видеть, с каким внешним равнодушием, с каким безразличием эти люди решали вопрос о жизни и смерти тысяч, а часто сотен тысяч людей, играли судьбами целых районов, городов, как будто это было в порядке вещей.
Военное искусство было низведено здесь до ремесла.
Когда-то превосходно действовавшая машина работала теперь рывками, поршни ее сработались, зажигание отказывало, и она с грохотом и скрежетом разваливалась по частям.
Об ответственности никто не говорил. Думали ли вообще о ней?
Перед тем как я впервые поехал в военную канцелярию, один старший офицер сказал мне, что я должен быть готов к тому, что увижу Гитлера совершенно другим человеком, нежели я знал его по фотографиям, документальным фильмам и прежним встречам, а именно: старую развалину. Но то, что я увидел, намного превзошло мои ожидания. Раньше я видел Гитлера мельком всего два раза: в 1937 г. на торжественных празднествах у памятника погибшим солдатам и в 1939 г. во время парада, посвященного его дню рождения. И действительно, тот Гитлер не имел ничего общего с человеком, которому я представился 25 марта 1945 г. и который устало подал мне ослабевшую дрожащую руку.
Я увидел лишь эту развалину и не могу себе позволить высказать иное суждение о Гитлере как о человеке, кроме того, которое сложилось у каждого о диктаторе на основании его действий, мероприятий и их страшных последствий. Если выразить мои впечатления кратко, то это был человек, знавший, что он проиграл игру, и не имевший больше сил скрыть это. Физически Гитлер являл собой страшную картину: он передвигался с трудом и неуклюже, выбрасывая верхнюю часть туловища вперед, волоча ноги, когда следовал из своего жилого помещения в рабочий кабинет бомбоубежища. С трудом он мог сохранять равновесие. Если его не останавливали на этом коротком пути в 20 – 30 метров, он должен был садиться на одну из специально поставленных здесь вдоль обеих стен скамеек или держаться руками за своего собеседника.
Левая рука ему не подчинялась, а правая постоянно дрожала. Это не было следствием покушения 20 июля 1944 г… а наблюдалось, как мне сказали, уже зимой 1941/42 г. В результате шока, полученного при покушении, даже наступило временное улучшение. Увидев Гитлера в бомбоубежище, я припомнил, что почти на всех прежних фотографиях он обхватывает левой рукой локоть правой. Мне кажется, что это было следствием отравления газом в первую мировую войну.
Глаза Гитлера были налиты кровью. Хотя все предназначенные для него документы и бумаги отпечатывались на специальных «машинках фюрера», размеры букв которых в три раза превосходили размеры букв обыкновенных пишущих машинок, он мог читать их лишь с помощью очень сильных очков. С уголков его губ часто стекала слюна – жалкая и отвратительная картина…»
Я отложил тетрадь. Вспомнил: рассказ этого офицера ставки много лет назад печатался, кажется, в «Правде».
И я уже тогда перечитывал его не раз. Но теперь-то представил будто воочию: заживо смердящий фюрер, лишь колченогая тень ублюдка вихляется в судорожной походочке над всей Германией, над той Германией, над теми ее дорогами смертными, по которым шли, теряя сознание, тряслись в железнодорожных вагонах, набитых людьми так, что умершие не могли упасть, маячили вровень с живыми, – Ронкин и Токарев, Панин и Корсаков, немец Вильгельм Гамман и чех Милослав Мулис и несть им числа!.. Но вот все ж таки сошлись они все в эту комнату ко мне. Даже мертвые, – добрались.
Светало. Ежик Филька высунул остренькую мордочку из-под шкафа и ждал, пока я потушу свет, чтобы потом похозяйничать всласть, следил за моими движениями.
Но так и не дождался своего, уснул. А мордочка с закрытыми глазами доверчиво торчала наружу.
Оконное стекло бросало на чистый пол ало-желтые блики. Пришло в комнату утро. Наверно, свет мешал ежику, он недовольно морщил во сне черный кончик носа, дергал иглами на спине, как, бывает, человек во сне – рукой или ногой. Может, снилось Фильке что-нибудь страшное?
Я встал и начал одеваться, стараясь двигаться бесшумно. Тапочки, брошенные ежиком посреди комнаты, не тронул – пошел на кухню босиком.
Было начало восьмого, когда я добрался до управления. Но Токарев уже был там, и не один: в кабинете сидел его зам по кадрам и быту, немолодой уже человек, черноволосый, с круглым бровастым лицом. Насколько я понял, речь шла о его отпуске. Токарев вычитывал ему:
– Твои жэкаошники вообще ни хрена не делают! Заасфальтировали вам улицы, так вы даже убирать их не научились: чуть дождь пройдет, и асфальт, бетонки грязью заволакивает!
Тот возразил угрюмо:
– Так ведь транспорту сколько!
Токарева это еще больше раскалило. Он встал, прошел настречу мне, кивнул и поздоровался за руку, продолжая говорить заму:
– А в Москве транспорту меньше? Чистить надо!
Под моим-то окном каждое утро скребут-скребут! Двести метров в каждую сторону – и все! Только спать мешают. А вот ты по?~робуй-ка проберись к женскому общежитию в восьмом квартале. Был там?
Заместитель молчал.
Нос картошкой, сизоватый уже, и черные пушистые брови, – – изредка он подкручивал механически, сам не замечая того, их кончики двумя пальцами, и брови – у висков – торчали как пики… Дремучая какая-то физиономия.
– Вот ты съезди! Нет, лучше пешочком попробуй пройти! Там лужа такая – ботиночкам твоим делать нечего! – Все мы невольно взглянули на его ботинки
– из коричневой выворотки, хорошие ботинки. – А что же девушкам по вечерам и в лакировках не пофорсить?.. Сегодня же возьми лопату, найди самосвал, привези туда гравий и раскидай его. Сам раскидаешь! А я проверю!
Тогда и поговорим об отпуске.
Видно было: он только сейчас принял такое решение, раздраженный репликой зама. Сел за стол, притянул папку с бумагами и, уже в них глядя, сказал мне:
– Сейчас разберусь с почтой, и поедем, покажу вам стройку.
Он мне еще вчера это обещал. Я сидел молча. И зам не уходил, мусолил, острил кончики бровей, как, бывает, усы крутят. Минуту спустя дверь распахнулась, и легко, быстро прошагал к столу начальника строительства высокий, изящный человек. Поклонился всем сразу и сел, не ожидая приглашения, как человек свой, заговорил, хотя Токарев смотрел в бумаги:
– Вы знаете, Михаил Андреевич, я на Востоке долго жил, городок пропащий, все друг друга знают, – голос у него был тихий, но не сомневался он: Токарев его слышит. – И там привык: если кто-то на улице подбегает и с готовностью руки тянет навстречу, улыбается, – значит, точно: или сделал тебе какую-то гадость, или собирается ее сделать…
Токарев засмеялся и откинулся на стуле, поставив его на две задние ножки, закачался на них. Как-то сразу заметнее стали нездоровые отеки на его широком лице.
– Приятно с вами поговорить, Александр Григорьевич. Как я понимаю, насчет ДНБ пришли?
Тот развел руками.
– Так я и тоже ценю догадливость вашу… Месяц на Дом нового быта не мог я из вас одну бригаду отделочников выбить, а тут сразу – пять. Чем объяснить такой ренессанс?
Токарев играл стулом.
– Ну, а почему вы исключаете простое внимание к вашим просьбам – просьбам главного архитектора города?
Это уж он для меня пояснил. Но тот говорил попрежнему – только Токареву:
– Знаете, когда Александр Македонский завоевал Грецию, все философы, мудрецы пришли к нему на поклон, кроме Диогена. Александр, удивившись, отправился к нему сам. И застал его загорающим на берегу моря. Спросил: «Нет ли у тебя какой-нибудь просьбы?»
Диоген ответил: «Отступи чуть в сторону, не заслоняй мне солнца».
Токарев рассмеялся, теперь уже громко, а отсмеявшись, спросил:
– И он не наказал его?
Главный архитектор взглянул удивленно и ответил, сожалея как бы:
– Другие нравы были тогда, Михаил Андреич. Наоборот, – позавидовал и сказал: «Если б я не был Александром, я бы хотел быть Диогеном».
Токарев усмехнулся, поняв намек. И опустил стул на четыре ножки.
– Ну хорошо! Карты в открытую! С вами можно… – Он теперь смотрел, набычившись. – Есть у меня предварительная договоренность с министром: возможно, на время придется отдать ваш ДНБ под гостиницу иностранным специалистам. – И прихлопнул громадной ладонью папку с бумагами, предупреждая возраженья. – Пока еще только предварительная договоренность. Но видите, я с вами откровенен. Не могу же я иностранцев в общагу запихивать!
Собеседник его заметно побледнел. Но тон его остался по-прежнему ироничным:
– Вот оно что! Все как следует быть… Значит, прикрыть решили мой эксперимент? – И показал руками – пальцы длинные, тонкие, – как нечто над столом подсекают сперва, а потом тут же прячут. Только тут я заметил: суставы пальцев утолщенные, да и лицо – в мелких морщинках: далеко не молод главный архитектор. Видно, он в точку попал, потому что Токарев вспылил:
– Зачем же сразу – «прикрыть»! Вы же знаете положение с соцкультбытом: даже школ не хватает, ребятишки – да вот сын мой! – чуть не по ночам на учебу ходят, а вы со своим ДНБ носитесь! Повышенная культура обслуживания, поликлиника, и бассейн, и кинозал, и ресторан, и химчистки всякие!.. Поймите вы: нельзя бегать, прежде чем научишься ходить.
– Это вы-то ходить не умеете? А к министру эвон как, из-за угла забежали.
Токарев встал. Он теперь и всей массой своей, немалой, как бы давил на собеседника.
– Что же прикажете? Бассейн ваш – заборчиком огораживать? Так, что ли?
– Вот именно! – вставил свое слово заместитель Токарева. – Домик-то получается – того? – с привилегиями? Кого туда селить будете? Да ваш дом работяги камнями забросают!
– Приказывать у меня, к сожалению, прав нет, – тихо возразил архитектор. – А вот если совет хотите…
Давно надо форсировать весь соцкультбыт. Если построим во всех кварталах что положено, то и ДНБ не будет как бельмо на глазу. Только и всего. А насчет привилегий… Стоимость ДНБ даже меньше, чем обычных домов со всеми к ним приложениями, – вы же знаете!
И специальная гостиница для иностранцев предусмотрена в проекте, – почему же не строить? – Тут он повысил голос чуть-чуть, и Токареву это позволило вновь добродушным стать.
– Да не обижайтесь вы, Александр Григорьевич!
Никто прикрывать ДНБ не собирается! Вообще… это и не предупреждение даже, так, – он показал рукой на меня, на зама своего, как бы приглашая нас в свидетели, – товарищеский разговор…
– Ну да! Товарищеский суд линча. Все как следует быть, – сухо сказал архитектор и опять изобразил руками, какой суд: петлю завязал и затянул туго. Жесты его были точны, сдержанны, не угнетали. Токарев совсем благодушным стал.
– Нет, все же приятно с вами поговорить! Умница вы!
Но тот не принял комплимента.
– Из ума дом не сошьешь, а я…
Но перебил его заместитель:
– Вообще, Александр Григорьевич, и в архитектурном отношении ДНБ ваш явно прически требует:
стекла избыток – побиться может при наших-то нравах, и арки какие-то голые…
– Что же, прикажете кок на них взбить? Или, напротив, взлохматить? Стоит ли рассуждать о том, в чем вы некомпетентны?
Зам хотел возразить, но Токарев, покраснев, перебил его:
– Оставим это!
Александр Григорьевич поднялся.
– Я буду вынужден дать делу официальный ход, – коротко поклонился и вышел.
Токарев, хмурясь, покосился на заместителя, проговорил раздраженно:
– Что у тебя за страсть – брови крутить? Все бы тебе причесывать! Ладно, давай заявление об отпуске.
Тот, не иначе, ждал поворота такого: широким жестом положил на стол и расправил, разгладил бумагу.
Токарев подписал ее, не читая. И – мне: – Поехали!..
Ядро плотины гидростанции – из суглинка, но с обеих сторон, и с нижнего, и с верхнего бьефа, оно было прикрыто толстой коркой рваного песчаника, и вся плотина казалась издали – из камня, набросанного кое-как или даже лавиной, в каком-то стихийном порыве соскользнувшей с прибрежных сопок, – вон недаром макушки их облысели, морщинятся глиною, коричневеют скальными щербами. Обрушилась махина эта в реку, перегородив ее, и только в самом низу река нашла какие-то промоины, вырывается из них, выгнув вверх спину, гибкая, будто пластины особенного металла: внизу, у самого дна реки они чернели зловеще, там становилась непроницаемой для солнца плотная взвесь выполосканных из вечной мерзлоты частиц всяческих мхов, лишайников, а чем выше к гребням пластин, тем они светлей становились – белые, а вот уж и синие, и голубовато-розовые… Конечно, я знал: не промоины это – река идет через донные отверстия плотины, специально оставленные ей людьми, и взметывается кверху дугами. И не стихия изрезала сопки морщинами – это серпантины дорог.
Знал, но темные эти, ребристые насыпи камня и радужные дуги воды звучали слитно с бесконечной грядой сопок, уходящих к горизонту, вблизи – ярко-зеленых, почти салатовых, а вдали темно-синих, чуть ли не черных, и вторили им древние ели – вот, взбирались они по круче совсем рядом с нашей машиной, косо и разно освещенные восходящим солнцем, – не хотелось думать, что есть в этом хоть что-либо привнесенное человеком.
Токарев знал, где остановить машину, чтоб все это разглядеть. И не мешал смотреть мне, молчал.
А всего несколькими минутами раньше дорога наша петляла по промышленной зоне, меж выстроившихся в ряд бесконечных корпусов литеек, машиностроительных заводов и вздыбившихся чащобой всяческих труб, баков, алюминиевых, блестящих на солнце отстойников, гнутых железных ферм лесопромышленного комплекса, меж стен из панелей одинаковой высоты и цвета… Голая, глинистая бесконечность, перегороженная зачем-то ЭТИАЛИ стенами. Будто мы в неспешном поезде ехали гденибудь в Барабинских степях, и за окном, вдоль полотна тянулись впритык друг к другу – час, и второй, сутки, и больше суток – все одни и те же выбеленные непогодой деревянные щиты, оборона от снега. А здесь-то они и защищали всего лишь маленькую, затерявшуюся нашу машиненку.
Как нарочно, Токарев еще и высчитывал для меня: сколько сотен гектаров займут одни лишь чертежи всех этих заводов, если листы ватмана разложить разом, вместе, и какой сеткой опояшут, запеленают земной шар заводские трубопроводы, подземные коммуникации, – диковатые, если вдуматься, сравнения, но и такие привычные для нашего брата, газетчика, – Токарев потому, наверно, и козырял ими.
Вдруг дорога выюркнула к реке. Токарев, оказывается, знал не только, где остановить машину, но и когда: едва я огляделся, как с обеих сопок, примыкавших к плотине, навстречу друг другу, – вниз поползли армады тяжелых самосвалов. Грузовики спускались, опасливо покачивая на выбоинах бурыми своими боками – один за другим, один за другим, их были сотни тут!.. По гребню плотины бегали люди с красными флажками в руках – диспетчеры, наверно, – махали шоферам: сюда, а ты – сюда! Машины разворачивались споро, привычно, иные из них – с камнем – пятились чуть не к самой воде и зависали над ней задранными кузовами – вот-вот опрокинутся! Но камень обрушивался на только что отсыпанный откос суглинка, и самосвалы, набирая скорость, лихо выруливали на серпантин дороги, взбирались в сопку.
Такое случается лишь в дни перекрытия на гидростройках, к ним готовятся загодя, за несколько месяцев.
Почему же сейчас, в день будничный, сбились вместе эти сотни машин и двинулись, как по команде, к реке?..
Я удивленно взглянул на Токарева. И он, явно польщенный произведенным эффектом, рассказал.
Заводы и стройка уже сейчас, как астматики, задыхаются от нехватки энергии, – заказчики разные, и финансируются разные объекты неравномерно, вот и получилось, что пуск второй очереди ГЭС затянулся, – надо еще на сорок метров наращивать плотину, а техники не хватает, потому и пришлось попросить шоферов, механизаторов: где бы они ни работали, делать два рейса, перед рабочим днем своим и после него – с суглинком и камнем на плотину, сверх нормы. Дело это добровольное, за переработку им не платят, но не нашлось ни одного, кто отказался бы. Вот почему каждый день, примерно в половине девятого утра, и вечером, часов в шесть, самосвалы беспрерывной вереницей с обоих берегов штурмуют реку. И так – условились – до зимы будет.
– Профсоюзы сперва подняли хай: как это можно, мол! Но работяги сами восстали: не одних денег ради мы здесь живем, мы – атакёры! – Токарев рассмеялся, пояснил: – Это у шахматистов такое словечко есть, нравится оно мне, а за мной и все его повторять стали: «атакёры»!.. И вот, каждое утро я приезжаю сюда: для души зарядка на весь день. А что? – честно скажу: был бы, к примеру, испанцем я, так для меня такие секунды – вроде фиесты. Штурмовщина, аврал, опасность?
Может быть. Но сверх всего – праздник. Как в настоящем бою – атака: забываешь себя, бежишь на смерть вроде, но не помнишь о ней, и оттого, что не помнишь, тебя радость и сила изнутри распирают. Я ж до концлагеря на фронте и в атаки ходил, не только отступать довелось… Почему, думаете, люди в такие минуты «ура» кричат, матерятся? От злости? Чтобы страх в себе задавить? Может, – некоторые. А у большинства – не то: победа над самим собой распирает, – а-а-а!.. Помните стихи? «Есть упоение в бою…» Есть!
Он отбросил двумя ладонями редеющие уже волосы назад, и лоб стал выше будто бы – в который уж раз я залюбовался на него: лоб – гора! – лицо молодо просветлело. Я невпопад, прежде чем подумал, спросил:
– Михаил Андреевич, кстати, о концлагере. Я с того самого дня – помните? – когда в прошлый приезд засиделся у вас и вы еще показали мне докладную майора Труммера, распутываю, не знаю зачем, всю эту эпопею с несостоявшимся восстанием в Зеебаде и маршем смерти. Ронкин и Панин многое рассказали, документы нашлись будто б даже забытые. Но вот неясная эта история с Корсаковым, художником, – почему вы с ним в карцер попали? Чуть не из-за него… И что там в карцере было? Этого, кроме вас, никто не расскажет.
У Токарева вмиг лицо, плечи порыхлели, оплыли вниз.
До той секунды мы стояли на краю дороги, над обрывом к реке, а тут он повернулся и залез в машину, откинулся устало на спинку, закрыл глаза. Словно бы вдруг все силы выжали из человека.
Я уж хотел извиняться, просить, чтоб не отвечал на вопрос, не к месту заданный. Но Токарев кулаком по колену пристукнул и проговорил сквозь зубы:
– А черта ли я вам расскажу про этого Корсакова!
Про этого!.. – Он выругался еще крепче и на меня тоже прикрикнул: – Да вы садитесь в машину, садитесь! – Приказал шоферу: – На плотину, Саша.
Я сел. Машина спускалась вниз, обгоняя рискованно самосвалы, чуть не подныривая под их высокие кузова.
Токарев говорил, не поворачиваясь ко мне, я видел только могучую, красную шею его, круглый затылок.
– Я тоже в этой истории не все понимаю. Знаю, что занимался Корсаковым после освобождения особый отдел, – я сам попросил, чтоб занялись им, сам! – словечко последнее он выкрикнул, будто уже и споря с кемто… С собой? И спор этот, видно, не сейчас начался…
– Непонятен он мне, Корсаков. До сих пор непонятен. Я его года полтора в глаза не видел – конспирация.
Он возглавлял подполье в филиале Зеебада, который обслуживал железнодорожную станцию, мастерские в депо и всякую там чепуху. Там…
– Это я знаю, Михаил Андреевич, – осторожно перебил я. – И про Циема, начальника станции, знаю, про его жену.
Повернувшись, он взглянул на меня изучающе, догадался:
– Панин рассказал?.. С помощью Циема они там добыли целый арсенал: пистолеты, три автомата, даже гранату, – этого Панин мог не знать. Панин был связан с Корсаковым, – он усмехнулся, – больше по вашей части: писал листовки, а Корсаков печатал… Ну, и со своим оружейным складом они в филиале думали, что и мы все вот так, – Токарев чиркнул рукой по горлу, – всем обеспечены, хоть на танки иди!.. Это я еще могу понять: когда тебя держат несколько месяцев на взводе, пружина сжата, первая пуля давно в стволе! – и вдруг – ставят на предохранитель, спускай пары! К тому же Циема уволокли в гестапо, – это вы знаете?
Я кивнул.
– Он был связан только с Корсаковым. Но тому-то от того не легче было. Вот и загуляли нервишки, – – и это я тоже могу понять.
– Что же он – из страха потребовал встречи с вами?
– Не знаю! – раздраженно ответил Токарев. – Может, из состраданья. Это уж – психология. А нам не до нее было. В комендатуре и без Циема чуяли: в лагере – подполье. Хотя ничего толком не знали. Психовали: чуть не каждый день – дезинсекции, беспричинные аресты – кто под руку попадется! Тасовали нас, как колоду замызганных карт, – всё перемешалось! А станцию, железную дорогу американцы бомбили. Перестали туда из Зеебада гонять рабочих – связь порвалась. Хефтлинги – там – ночевали в щелях, вырытых специально. Даже по баракам не разводили и мертвецов к нам, в крематорий, перестали возить… Как мне-то было к Корсакову выбраться?.. Одна только возможность мелькнула: начальник складов, пропойца Штимм как обычно запрягал в коляску десяток человек и рысью, с песней – к железнодорожной пивнухе! – он и в те дни не мог отказать себе в таком удовольствии. Вот и я вызвался… Потом мне же это в строку ставили.
Токарев рассказывал, больше уж не оборачиваясь ко мне – не мне будто, глядя вперед, на дорогу. Она шла над самым обрывом к реке, черная круча поросшего мхом песчаника. И вода в реке была темная. Лаково отсвечивала на солнце, совсем непрозрачная, тоскливая вода.
– Короче говоря, мы только добежали до пивнушки, Штимм хлестанул кнутом напоследок, только я вышагнул из упряжки, будто б ботинок зашнуровать, – к Корсакову, он уже шел ко мне из-за угла, ждал; мы не успели двух слов сказать, как из пивнушки вывалились пятеро эсэсовцев и сразу – к нам: «Руссише швайне! Ферботен!» Запрещено! – сбили с ног сапогами и поволокли, А с ними – сам Зоммер, начальник карцера, трезвый, ни в одном глазу, хотя колотил меня по голове пивной кружкой – с нею и выбежал. «Красное солнышко!» – «Зоммер» – солнце по-немецки, – пояснил он и спросил: – Случайность? – Отыскал в зеркальце над ветровым стеклом мое лицо и сам же хмуро ответил: