– Какого соседа? – когда Панина что-то заинтриговывало, глаза у него, темнея, становились ласковыми.
Я рассказал ему, что знал, о доме князей Мещерских, о смерти Трубецкого, – Панин первый раз слышал об этом, удивлялся, выспрашивал подробности с интересом искренним. Но будто и меня все время проверяя: чего я стою? Я это чувствовал.
Вдруг он сказал:
– Вы, я вижу, хотите стройности. Не знаю, для чего.
Может, для того, чтоб себя успокоить? Мол, талантливый художник не может стать предателем, и раз восстание готовилось, то надо ему состояться, иначе какие там, к черту, герои, так?
Я промолчал.
– Вы уже немало знаете. И куда как хорошо бы все факты в шеренгу, по ранжиру выстроить, так? – опять спросил он и заключил неожиданно: – Да ничего тут хорошего! Самое худшее – как раз стройность, когда все стыкуется… Есть такая теорема Гёдлина, математическая. На нормальный язык ее можно перевести так: если замкнутая в себе система, – Панин рукой очертил круг над столом, – внутренне непротиворечива, значит, она неверно построена. Не остается в ней места для новых фактов. А они наверняка придут. Касается ли дело атома, или человеческого мозга, или… концлагеря Зеебад.
Я молчал, понимая: отступление это не случайно, Панин ищет теперь общие для нас «точки отсчета», и пока не найдет их, разговора о концлагере не будет.
«А вдруг – не найдет?!..»
– Ходячие эти представления о жизни, – сказал он устало, – неизвестно кем, неизвестно когда и как установленные… Но опровергнуть-то их – труднее всего, сколько ни приводи доказательств против, они все живут! – Тут он взглянул на меня испытующе, мельком и опять стал говорить куда-то вбок. – Может, это к вам и не относится… Но характерная вещь: в науке, например, самые живучие гипотезы – бездоказательные. Вот вы прошлый раз насчет моей книжки о Таневе поминали: о гиппокампе… Никто не мог долго понять физиологический механизм эмоций: какая часть мозга командует ими? – непонятно, пустота. И вот в тридцать седьмом году некто Пейпец, венгр, натурализовавшийся в США, пропечатал статейку: «субстрат эмоций», «седалище души» – гиппокамп, лимбическая система. Логика у него была простая: эмоции занимают большое место в жизни человека, а подкорка, лимбическая система – большое место в мозге. Неизвестно, какие структуры мозга командуют эмоциями, и неизвестно, чем занята лимбическая система. Значит, она-то и есть это самое седалище. И никаких, в общем-то, доказательств. Одно только: при опухолях, травматических поражениях подкорки замечены нарушения памяти у больных и эмоциональные сдвиги. Главное, дескать, эти сдвиги. И все!
Больше того, в конце статейки он написал: при доказательстве своей гипотезы автор намеренно не рассматривал факты, ей противоречащие. А все равно с тех пор лимбическую систему даже начали его именем звать: «круг Пейпеца». И пошло! Десятки ссылок на венгра, сотни ссылок на тех, кто ссылался на него, – какой-то гипноз имен, мистика! И так – лет двадцать.
На одном из симпозиумов я спросил: «Кто из сидящих в зале читал саму статью Пейпеца, а не ссылки на нее?
Поднимите руки». Ни одной руки кверху. А в ссылках-то, конечно, даже и не упоминалось давно о фактах, противоречащих гипотезе. Теперь ее и гипотезой никто не называл: истина, не требующая доказательств, потому что доказательств никто привести не мог. Да и зачем они? – это ж сам Пейпец сказал!..
Панин помолчал. Морщины на его лбу стали глубже, сбивчивей – как извилины мозга. И я молчал. За окном шел неслышный снег. Дугами бровей укладывался на скосах церковных куполов, мгновенно начинал розоветь в закатном солнце. Наверно, ветер все-таки разогнал облака.
Все это было нереально как-то: концлагерь, и Пейпец этот, напряженная тишина кабинета, и безмятежно-домашние купола… Вдруг Панин заговорил жестко:
– Тут неприемлема мне не столько позиция Пейпеца, сколько – этих его последователей. Конечно ж не к лицу настоящему ученому печатать такие некорректные статьи. На нынешнем жаргоне это называется – «дать лепака». Но мало ли что не бывает! – напечатал.
Да еще имел совесть сказать, что есть факты, противоречащие гипотезе. Но бездумные ссылки на кого-то! – они-то к науке не имеют отношения никакого…
Я скорее не понял, а почувствовал: он уже со мной спорит. Опешив, проговорил изумленно:
– Но на кого же я ссылался? На Ронкина?
– Да при чем тут Ронкин! – голос его стал раздраженным. – – Сама система ваших вопросов, сопоставлений: «талантлив – безупречен», «в упряжку встал – как не упрекнуть!» Или вы талантливых подлецов не видели?.. Или Токарэв – бездарь?
– Владимир Евгеньевич, вы просто не поняли меня!
Он опять властно приподнял кисть руки.
– Да нет! Я понимаю ваше желание, оно естественно: всем нам в героическом хочется видеть лишь одно героическое, а мерзость малевать только черной краской. Но это же… инфантильно, – он произнес это словечко, извиняясь как бы, но в то же время давая понять мне: можно подобрать определение и пожестче. – Никогда не бывает – ни в чем! – абсолютно правых и абсолютно неправых, в истории, физиологии или… Ну, не важно! Вот и Пейпец, – как бы вам точнее сказать?..
Вы помните: у Танева, скрипача, соперировали гиппокамп. Так после этого Танева могли оскорбить злейшим образом, – случалось такое, – он возмущался, даже пощечину давал обидчику. Но через полчаса, успокоившись, все забыв, тому же обидчику – руку жал и желал всего наилучшего: будто б ничего не произошло! И наоборот, жене никак не мог простить вину вымышленную. Это что – эмоциональный сдвиг? Конечно. Значит, прав Пейпец? В этом – прав. Значит, гиппокамп – седалище души? Соперировав Танева, нарушили механизм эмоций?
Так нет же! Тут простая логика не срабатывает. Не механизм эмоций нарушен, а механизм их фиксации, памяти. Вот где причина эмоционального сдвига. А Пейпец следствие принял за причину. Это – понятно?
Но мне и другое было понятно: Панину попросту было трудно вспоминать дни концлагерные, потому он и уходит в рассуждениях в свою науку – тут ему проще.
Потому и меня в эти дни пускать не хочет. Мне надо было спешить – себя объяснить.
– Владимир Евгеньевич! Вовсе я не хочу что-то подгонять под схему. Мне только и надо: понять. За этим я к вам и пришел. И конечно же Корсаков – явно не ангел. Конечно же не имел он права вызывать на то роковое свидание именно Токарева. Он же знал, наверно, роль Токарева в подполье и не мог не понимать: случись что, провал нешуточный будет – для всех!
Я и сам не заметил, как начал доказывать Панину прямо противоположное тому, в чем сам был исподволь убежден и чему хотел найти подтверждение у Владимира Евгеньевича: иначе бы все мои поиски, наверное, не имели бы смысла! Лишь несколько месяцев спустя, когда я повидал Панина в обстоятельствах разных, – понял: такова вообще его парадоксальная манера спорить. Он умел заставить противника отстаивать взгляды, обратные тем, которые тот собирался развивать. А сам – потом, позже – доказывал вроде бы то, что хотел оспорить. Они как бы менялись местами. Но вдруг оказывалось: Панин в своих рассуждениях успевал сделать какой-то неуловимый скачок, и та, первая мысль противника, из-за которой, собственно, возникал спор, обретала неожиданную глубину, новое качество. Все «нестройно» было в его построениях, но только лишь на первый взгляд.
Я горячился. Кажется, даже руками размахивал.
Глаза Панина наконец стали внимательными, просто внимательными. Но тут в дверь постучали. С подносом в руках вошла седая высокая дама, осанкою своей похожая на чайку. На подносе стояли две чашки, ваза с конфетами, соломкой. Я вскочил, здороваясь. Дама в ответ по-птичьи, чуть набок наклонила голову, взглянув на меня с холодноватою укоризной. Панин, предупреждая ее, сказал с поспешным испугом:
– Наталья Дмитриевна! Да ведь мы еще и не начинали разговор!
Это была, как я узнал позже, жена умершего друга Панина, тоже биолога, он-то и затащил Панина после войны в свою квартиру, можно сказать, насильно: у Панина тогда никакого жилья не было. И Владимир Евгеньевич так и остался здесь, до сих пор спал на раскладушке – она и сейчас, сложенная, стояла между столом и подоконником. Сколько ни уговаривала его хозяйка квартиры перебраться в другие комнаты, опустевшие, он отказывался.
Через несколько месяцев я стал завсегдатаем в их квартире и понял: Наталья Дмитриевна была, пожалуй, единственным человеком, которого Панин и в самом деле побаивался. Хотя никогда и ничего она ему не выговаривала. Она и вообще была немногословна, научилась, должно быть, молчанию у Панина. Но дом вела, несмотря на свои семь десятков лет, с неукоснительной точностью, и когда Панин опаздывал к ужину или по рассеянности вешал полотенце не на тот крючок, оставляла тарелку с едой, накрытой бумажными салфетками, на столе, полотенце прятала в аккуратный тючок с грязным бельем, а сама закрывалась в своей комнате и на стук Панина не отвечала.
Лишь однажды при мне она произнесла фразу, все объяснившую:
– Удивительно умел Виктор Николаевич ценить чужой труд. Даже если это был неблагодарный труд домашней работницы. – И, вздохнув печально, подошла к большой фотографии, висевшей в простенке между окнами столовой, бережно притронулась кончиками пальцев к ее аккуратной окантовке.
С фотографии на нас строго взглянул худой, красивый мужчина в накрахмаленной рубашке с довоенным галстуком-«бабочкой»: Виктор Николаевич – покойный муж Натальи Дмитриевны, друг Панина.
Панин потупился. Лицо его залилось краской, как у напроказившего мальчишки. Резко повернувшись, он ушел в свою комнатенку и минут пятнадцать еще пытался править срочную корректуру своей статьи, а потом раздраженно бросил ручку на стол и сказал:
– Я – в город. Хотите со мной?
«В город» – оказалось на улицу Горького, а потом к Никитским воротам и еще куда-то: Панин обошел несколько кондитерских, покорно выстаивая в очередях, пока не разыскал эклеры с заварным кремом («Нынешние, с маргарином, что ли, этим, Наталья Дмитриевна не ест», – пояснил он мне) и не купил букет прекрасных роз. Вернувшись, он все это оставил на столе в столовой и, успокоенный, сел работать.
Часом позже, когда я уходил, – через открытую дверь увидел: Наталья Дмитриевна, сидя перед портретом мужа, пьет чай и ест пирожные и вздыхает грустно. Но ест-то с аппетитом. И ни слова больше они с Паниным не сказали друг другу, конфликт уладился с помощью этих эклеров с чудодейственным, «довоенным» заварным кремом.
И такие походы «в город» Панин совершал безропотно и регулярно при малейшей своей промашке.
Но пока-то я ничего этого не знал. Строгий взгляд хозяйки и испуг Панина отнес на свой счет, спросил:
– Мне, наверно, пора?..
Наталья Дмитриевна взглянула на меня, опять поптичьи, как-то сбоку. Глаза ее, карие, живые, стали ласковыми. Вышла, так и не промолвив ни слова. А Панин, взглянув на часы, пояснил:
– Мы опоздали к чаю, – и протянул мне чашку.
То ли пауза в разговоре помогла ему успокоиться, то ли необходимость эта – потчевать гостя, но первый раз за вечер он заговорил без вызова, просто – рассказывал:
– Фашистской диктатуре, когда все живое загнано в подполье, вообще свойственны фантасмагории. А быту концлагерному – тем более… Чтобы спасти Корсакова – он был сердечник, – его перебросили в филиал Зеебада. Вам Ронкин говорил?
Я кивнул.
– Ну вот. А филиал этот обслуживал, в частности, железнодорожную станцию: хефтлинги были грузчиками, работали в мастерских, расчищали пути, ну, мало ли!.. И Корсаков в том числе. А начальником станции был человек фантастический. Хорст Цием. В первую мировую войну он был ранен и попал в плен, в России.
А тут – революция, братание на фронтах. Цием, пока мотался по госпиталям, многое увидел, понял и уж в гражданской-то войне сражался в Красной Армии – против Колчака. Чуть ли не у Чапаева, не помню точно.
Но на Южном Урале в дни отступления его снова ранили, и в какой-то станице его спрятала от белого казачья девушка, хромоножка от рождения, невзрачная.
Говорят, только и было у нее красивого – глаза да русая коса до пояса. И смелость – отчаянная… Станица – из богатых. Чуть не все мужики – у Колчака, и все у всех на виду. Цием не мог ходить: перебило ногу. Девушка несколько месяцев прятала его на чердаке, кормила, выхаживала, пока не пришли наши… Не знаю, по любви или из благодарности Цием на ней женился и увез с собой. Но сперва – в Москву. Там он был участником конгресса III Интернационала, а всем делегатам его, между прочим, подарили значки: серп и молот, барельеф Ленина. А потом они вместе уехали в Германию. Оба хромые, но жили неплохо: двое детей, дом, хозяйство…
Цием – смышленый парень. Из мастеровых выбился в начальники станции. Коммунистом он не был, но тот значок, участника конгресса, с Лениным, хранил всю жизнь, как память о самом значительном событии своей жизни. И при Гитлере сохранил. И показал его однажды Корсакову, который вышел на него, наверно, не случайно.
Я взглянул на Панина вопросительно, и он счел нужным пояснить:
– Все связи в подполье были законспирированы.
Что-то я тогда знал, мне положенное, что-то расспросил потом – у друзей, а многое теперь уж не узнать… Да вы пейте чай! Еще налить?
Чай был крепкий. Раньше я пил такой, пожалуй, только на Севере – чифирёк. Голова от него сладко покруживалась. Впрочем, ей и без того было от чего кружиться.
– С помощью Циема, – продолжал рассказывать Панин, – хефтлингам многое удалось сделать: сыпали в буксы песок, сцепляли вагоны так, чтобы через три перегона состав разорвался, доставали кое-какие харчи и даже нескольким нашим устроили побег: в крытых вагонах с сеном, из тех, что шли на восток. Заранее устраивали там тайничок, Цием туда хлеб, воду прятал…
Двоим, я знаю, удалось добраться до партизан в Польше. Мог бы так же бежать и Корсаков. Но Цием предпочитал иметь дело только с ним, и Корсаков остался.
На это нелегко ему было решиться… Не знаю, если б не его пример, так и я… Ну, не важно!
Панин помолчал, позвенькал ложечкой в пустой чашке. А когда заговорил, голос его тоже наполнился фарфоровым, сухим звоном:
– Ну вот. Американцы подошли к Зеебаду километров на триста и встали. К лагерю подогнали эсэсовцев.
А мы готовы были поднять восстание. Тут все сошлось:
быть или не быть. И то ли нервы у Циема не выдержали, то ли он откуда-то узнал, что его должны взять, но однажды утром Цием, на свой страх и риск, открытым текстом по железнодорожной рации – стояла там аварийная рация – передал американцам: спасайте лагерь, жизнь заключенных в опасности! Так и осталось неясным, дошли ли его сигналы по назначению… Взяли не только Циема, но и жену, детей, увезли в город, в гестапо. И там – пытали. Можно представить, что пережил в те дни Корсаков. Цием и эта несчастная русская женщина-хромоножка были для него… Да что говорить! Вот тогда-то он и потребовал встречи с Токаревым. Наверно, решил: единственная возможность спасти Циема – поднять восстание.
Панин умолк. Смотрел в окно, отвернувшись от меня.
Солнце давно погасло. Снег на куполах церкви стал таким же серым, как волосы Владимира Евгеньевича, лицо.
– И что с Циемом? – спросил я.
– Замучили всех: и его, и жену, и детей. До смерти.
– А Токарев знал о его аресте?
– Знал. Иначе бы и на встречу с Корсаковым не пошел, – глухо проговорил он. – Корсаков, верно, не ангел. А все же… Мне лично иное кажется непонятным: что с ним произошло в карцере? Почему, когда весь лагерь выгнали на «тотенвег», охранники оставили его там? Забыли?.. Они ничего не забывали.
Опять он замолчал надолго.
– Владимир Евгеньевич, как вам кажется, – спросил я тихо, – вот теперь, задним число рассуждая: семья Циема и семьсот человек, отправленных с риском для жизни в транспорте в Бухенвальд, и «тотенвег» – не слишком ли все это дорогая цена? Осталось в живых, как я читал, восемьсот человек? И побоялись рискнуть, пролить кровь? Но не пролили ли ее больше, отменив восстание?
– Да вы что? – вдруг вспылил он. Я никак не ожидал такой его реакции. – Что вы из лагерников делаете, – тут он запнулся на мгновенье и вспомнил, должно быть, мой прежний рассказ, – Трубецких каких-то! Это он пролить кровь боялся, хотя Сенатская площадь – не лагерный плац! – Панин даже встал из-за стола и шагнул ко мне. – Побоялись риска?.. Путаетесь вы! Риск – это хоть один шанс выжить. А тут… Да ведь, даже когда отправляли транспорт в Бухенвальд, о риске речи не шло: отправляли на смерть. Было ясно: в Бухенвальде всех с колес – прямо в печь. И отправили. Пролили кровь сознательно. Кровью этих семисот откупились от восстания, потому что вовсе бессмысленно оно было!
И между прочим, смерть этим… отосланным, – с трудом выговорил он, – досталась страшнее, чем в крематории.
Этих семьсот – первый транспорт из Зеебада – в Бухенвальде тогда не приняли: там тоже зрело восстание, американцы шли к Веймару, и охранники в лагере не знали, как от своих хефтлингов избавиться – не успевали жечь в крематории. Потому-то и погнали семьсот зеебадовцев вместе с несколькими тысячами бухенвальдцев в одном эшелоне – в Дахау… Об этом уже писали.
После секундного колебания Панин повернулся резко к книжной полке, которая тянулась вдоль всей стены, мгновенно нашел и выдернул толстый том, мелькнула надпись на корешке – «Бухенвальд», и тут же, как привычное, раскрыл нужную страницу, протянул книгу мне.
– Вот. Читайте… Читайте!
«Служивший тогда священником в местечке Айха форм Вальд (в 15 километрах к северо-западу от Пассау) Иоганн Бергман, ныне декан в Симбахе на Инне, передал нам следующий потрясающий рассказ очевидца:
«В ночь с 19 на 20 апреля 1945 года, после полуночи, я услышал сильную стрельбу, доносившуюся со стороны вокзала Наммеринга. Громко трещали автоматы. Одновременно в тишине раздался грохот многочисленных железнодорожных вагонов, передвигавшихся по запасным путям. Ночь была тихая, в небе – ни одного самолета, не было также никаких оснований предполагать, что здесь начались военные действия. На следующее утро люди рассказывали, что на вокзал Наммеринга прибыл транспорт с заключенными. Сначала я подумал, что это – военнопленные. Но затем стали говорить, что это были заключенные из концентрационного лагеря Бухенвальд. Потом сообщили, что в 5 минутах ходьбы от Наммеринга, в заброшенной каменоломне сжигают трупы, и действительно, из-за леска все время поднимался дым.
Стрельба несколько раз с большими перерывами возобновлялась, и по этому поводу люди рассказывали, будто каждый раз там расстреливали заключенных. Говорили, что транспорт охраняется эсэсовскими солдатами, которыми командует офицер.
Для того чтобы лично выяснить, что же в этих слухах соответствует истине, а так же из-за того, что совесть требовала от меня, здешнего священника, чтобы в случае действительной необходимости я оказал помощь, если можно было чем-то помочь, я отправился в Наммеринг, находившийся на расстоянии 2,5 километра.
Там я увидел, что даже самые нелепые слухи подтвердились. Предыдущей ночью на вокзал Наммеринга из концентрационного лагеря Бухенвальд прибыл транспорт, состоявший из 40 железнодорожных вагонов.
Из Бухенвальда он вышел 7 апреля. Число заключенных в нем при отправке составляло 4480 человек. Примерно 4000 из них, по-видимому, прибыли в Наммеринг еще живыми. Работники вокзала сообщили мне, что несколько вагонов были наполнены трупами, которые и сжигались в вышеупомянутой каменоломне».
Это невозможно было читать подряд, без перебоя.
Я взглянул украдкой поверх книги. Панин сидел, отвернувшись к окну. В стекле отсвечивали желтые блики электролампы, а за ним – черная мгла. Плечи Панина сгорбились. Что-то в нем было сейчас от корсаковского мальчишки.
«На самом вокзале моим глазам представилось страшное зрелище. На железнодорожное полотно выходили тощие, высохшие до костей фигуры. Один вагон, наполненный трупами, как раз в этот момент разгружали. Мертвых людей, как поленья, бросали на дроги, реквизированные у окрестных крестьян. Некоторые умерли или были убиты уже много дней назад. Связки частей тела у них уже ослабли, и то там, то тут можно было видеть то ногу, то руку или голову, отделенные от тела. Кровь, трупная жидкость и экскременты просачивались сквозь пол вагона. На рельсах валялись комки запекшейся крови убитых или застреленных людей.
Я посетил затем также и место, где сжигали трупы, и увидел, что там сооружены колосники из железнодорожных рельсов, положенных на большие камни, под которыми оставлено место для костра. На этих колосниках в тот момент как раз лежало примерно 20 трупов, которые буквально жарились на них, потому что никаких вспомогательных средств вроде керосина и т. п. уже не было. Около 150 трупов, предназначенных для сожжения, были свалены в кучу как попало, словно выгруженные дрова.
Я попытался связаться с начальником транспорта, и это мне с трудом удалось. Когда я спросил, почему расстреляно так много заключенных, мне ответили, что эти люди с голоду напали на надзирателей и их пришлось за это наказать. Одновременно я узнал также, что этим людям на дорогу от Бухенвальда до Дахау выдали только скудную однодневную норму продовольствия, а поезд из-за многочисленных разрушений в результате воздушных налетов на районы центральной Германии вынужден был идти в Саксонию и уже оттуда направиться в Дахау через Чехословакию, Эйзенштейн, Платтлинг. Вокзал в Платтлинге оказался разрушенным, так что транспорт был дальше направлен кружным путем по ветке Даггендорф – Кальтенэк. После этого он остановился в Наммеринге, где из-за каменоломен имелась разветвленная сеть запасных путей. В тех случаях, когда люди были при смерти, я предложил свои услуги, как священника, потому что среди заключенных наверняка были такие, кому нужен был религиозный обряд. Мне ответили: «Это не предусмотрено нашими служебными предписаниями». Я указал также на то, что эти изголодавшиеся, смертельно истощенные люди, уже третью неделю не получавшие пищи и выехавшие из Бухенвальда уже в истощенном состоянии, вряд ли могли бы причинить какой-либо вред 150 хорошо вооруженным, откормленным эсэсовцам. На это мне ответили: «У них есть оружие». Я возразил, что ведь можно было осмотреть вагоны. На это мне сказали, что оружие заключенным совали со стороны. В ходе дальнейших переговоров можно было даже услышать требование, чтобы всех этих людей расстреляли. Когда я спросил, на каком же основании собираются это сделать, мне ответили, что с голоду эти люди в конце концов разбегутся и станут убивать местное население. Поэтому, сказали мне, было бы лучше предупредить их действия и перебить раньше.
На это я сказал: «Тогда поставьте меня первым среди тех, кого вы собираетесь убить, прежде чем я допущу такой позор и такое преступление в нашем городе и приходе!»
Мои усилия были направлены сначала к тому, чтобы дать этим людям возможность выйти из зараженных, невероятно грязных вагонов. Бараки трудового лагеря в Титтлинге стояли в то время пустые. Однако моя поездка в Пассау и обращение к тогдашнему управлению ландрата были безрезультатными. Тогда я объявил в церкви сбор продовольствия, который прошел с большим успехом, так что теперь имелось продовольствие на несколько дней и таким образом можно было удовлетворить самую острую нужду в нем… В воскресенье 22 апреля – в этот день в противоположность предыдущим холодным и ветреным дням стояла благодатная теплая погода – после полудня добрые баварцы двинулись целой процессией, чтобы доставить продовольствие на вокзал Наммеринга… Тогда же и я получил возможность пойти к заключенным, которые готовили еду в больших баках для стирки белья, предоставленных им населением Наммеринга. Плача, шли мне навстречу многие из них и выражали свою благодарность. На мой вопрос, нет ли среди заключенных священников, мне ответили отрицательно. В понедельник, 23 апреля, начальник транспорта оберштурмфюрер Мербах пришел ко мне в мой пастырский дом в Айхе и принес извинения в связи с тем, что утром этого дня ему пришлось вынести из вагонов 33 трупа людей, умерших от голода. Для них, к сожалению, наша помощь была запоздалой. Ведь врачебной помощи и диетического питания, к сожалению, не было. Остальные 3100 человек Мербах, как сообщили мне американцы во время процесса по делу о злодеяниях, совершенных в Бухенвальде, благополучно доставил в Дахау. Число умерших в Наммеринге американцы определили первоначально в 1000 человек. На пяти кладбищах, отведенных для этих покойников в Фюрстерштейне, Наммеринге, Ренхольдинге, Айхе и Эгинге, были похоронены, если учесть количество использованных гробов, 524 человека. Сожжено было, по данным эсэсовцев, 270 человек – число, которое, по некоторым наблюдениям, вероятно, соответствует действительности. Таким образом, общее число людей, погибших в Наммеринге, составляет 794… Подумать только, что эти 794 человека были убиты в течение двух дней…»
Я спросил:
– А что с остальными?
Панин не повернулся ко мне, но ответил мгновенно, словно ждал именно этого вопроса:
– Погибли почти все. И большинство – еще в дороге. Мербах врал на процессе. Из семисот зеебадовцев осталось жить пятеро.
Мы долго молчали, пока я не решился задать еще вопрос:
– А кто-нибудь из семисот, когда транспорт уходил из Зеебада, знал, куда и зачем их везут?
– Я – один из этих, пятерых, оставшихся.
– Вы?!
Панин молча смотрел в окно. Смутные заполошнокричащие тени длелькали там.
Я не мог больше спрашивать. У меня перед глазами встали кирпичный вокзал и запасные пути Наммеринга, поросшие травой, и одичало-зубастый карьер каменоломни, и там – Панин, нынешний. Он все хотел скинуть домашнюю, вельветовую куртку, а ему не давали это сделать, и он, мучась, кричал. Но крика – не услышать…
Чепуха какая-то. Как во сне.
Я молчал. И Панин не хотел ничего говорить, принесенный в жертву Панин, кровь, пролитая, чтоб отсрочить готовившееся восстание.
Впрочем, эти-то слова, ничего не значащие по сравнению с тем, что случилось в Наммеринге на самом деле – в Наммеринге, а перед тем – в Зеебаде, потом – в Дахау и еще – на множестве других станций, везде, где останавливался транспорт хефтлингов: груз несрочный, – эти слова пришли мне на ум потом, позже. А в те минуты было просто стыдно, было жутко оттого, что я не могу встать и уйти, сгинуть, – а вот, сижу и пытаюсь даже размышлять об условностях, которые разделяют нас с хозяином квартиры. А не условности – не разделяют?..
Панин встал и пошел к двери. Проговорил недовольно, на меня и не взглянув даже, словно и его раздражала эта вынужденная необходимость думать о приличиях:
– Я плохо себя чувствую…
И уже протянул руку, прощаясь. Я просил его мысленно: «Ну, выругай меня! Ну, неужели так трудно!»
Если бы в тот момент он попросту выгнал меня, я бы тоже не удивился. Но он сказал:
– Вот что… В субботу вечером или в воскресенье приезжайте-ка ко мне в Пущине. Может, там я смогу рассказать еще что-нибудь. Там легче дышится…
Я начал было извиняться, но он, поморщившись, перебил:
– Бросьте! Это уж – дамство!.. – И вспомнил: – Вот что еще, пожалуй. Обождите. – Сходил в комнату и вынес тоненькую тетрадку отпечатанных на ротапринте и сброшюрованных листов. – Это отчет о конференции бывших узников Зеебада: в Западной Германии существует такое товарищество. Ну вот… для вас будет небесполезно. Только – с возвратом.
Я поклонился и вышагнул за дверь. По лестнице сбежал стремглав и лишь во дворе остановился: «Теперь уж не передумает, не вернет меня, Пущино не отменит!..»
Разглядывал церковь напротив панинского подъезда.
Я знал ее еще с университетских времен – церковь Знамения пресвятой богородицы, построенная в начале семнадцатого века. Круглая паперть, на ней, на пузатой подклети – мощный восьмерик, с ложными выпуклыми колоннами, а по карнизу – разрывные, узорочные фронтончики, и надо всем – вытянутый кверху изящный восьмеричок-колокольня, тоже – с кирпичными выкрутасами.
Не очень уж старая церковь и даже в Москве мало кому известная, запущенная: два купола из пяти обкусаны, а приделы, когда-то выходившие на главную паперть, обрублены, и оттого здание скособочилось; торчит лишаем прилепленный сбоку какой-то склад, не то гараж, окна церкви очернели, ослепли, и стены стали глухими – оглохли вовсе.
Столько раз я пробегал мимо на занятия в университет и будто б вовсе не замечал ее. Но сейчас под белыми шапками снега ее формы вдруг высветились, и я первый раз увидел, как дивно согласны друг с другом эти все уменьшающиеся кверху чуть громоздкий четверик, а на нем восьмерик, и еще восьмеричок, и белые когда-то колонны, выступающие из стен и тоже сужающиеся снизу вверх, – все это еще звучало в гулком, ночном небе, и оттого сегодняшние обкусы, уроны будто бы делали церковь древней, чем она была на самом деле.
Но не это удивительным было: затолканная на задворки, забытая, хоть и в самом центре Москвы, она жила – вот что вдруг поразило меня. «Что ж особенного? – попытался я осадить себя. – Жива, как всякая память о прошлом… Ну да, построена в честь освобождения Руси от поляков, в честь побед князя Пожарского, – как не жить!..» А все равно ко мне вернулось прежнее чувство, с каким я шел сюда, к Панину: будто попал в другой город, дальний и незнакомый.
Ветер не стих, было холодно. Но я побрел прочь не спеша. Вспомнил, как много работы ждет меня завтра: надо дописать свой очерк о строительстве Каракумского канала и выкинуть из чужой статьи о латышском председателе колхоза несколько абзацев, не понравившихся главному редактору, а днем – идти на заседание ученого совета в институт геологии; пришло письмо от кандидата наук, будто бы фальсифицировали в институте, в угоду шефу, результаты полевой экспедиции, но вряд ли на заседании будут говорить об этом, эти ученые советы, тщательно подготовленные, всегда проходят с чинной благопристойностью. А все же идти туда надо… И вдруг я решил: «Но о разговорах с Паниным, о рисунках Корсакова, о будущей поездке в Пущино я в редакции не скажу, вообще никому не скажу. Во всяком случае – пока. Эту командировку – я сам себе выписал!»