Там сидел, поджав уши, кролик. Верхняя часть черепа у него была стесана плоско и будто б замазана чем-то коричневым; оттуда торчал пяток крошечных металлических стерженьков.
– Это электроды, – объяснил Глеб, открыл клетку и, сунув руку туда, погладил кролика. Тот даже не пошевелился. Я сказал растерянно, вспомнив Глебово же словцо:
– Какой-то он… неадаптивный. Ему – не мешает?
Глеб, усмехнувшись, попросил:
– Дайте-ка руку.
Я протянул. И кролик зашевелил носом, сторожко принюхиваясь, посунулся в угол.
– Если бы сейчас к этому электроду, крайнему, – видите? – проводок подключить, – показал Глеб, – вот бы музыка пошла!
– Музыка?
– Самая настоящая. Я сейчас вам дам послушать.
Тут – что? Ко мне-то кролик привык, а вы для него – новый раздражитель. Электрод этот, вживленный, – ход в гиппокамп. А он в системе мозга что-то вроде детектора новизны: кроме необычностей, последних известий, ни на что не реагирует. Раньше его и считали поэтому немой зоной. Раньше ведь что, как физиологи начинали? – пощекочут слабеньким током какую-нибудь клетку в спинном мозге – нога дернулась. Другую тронут, в голове, – зрачок расширился. И так нашли свои точки для каждой частицы тела: для уха и для мизинца на левой ноге – все подконтрольно, все можно четко проверить, повторить сколько угодно раз, – основа любой науки.
Но гиппокамп молчал. Как ни щекочи его слабым-то током – никаких видимых, наружных реакций. Потому и назвали: «немая зона». Ну, начали повышать силу тока – опять молчок. Еще выше! – и тут, за определенным порогом вдруг бешеная реакция у подопытных животных, самая разная: то приступ обжорства, то бешенства, сексуальная патология, то что-то вроде эпилептического припадка. Вот тогда-то и родилась поговорка: немые зоны отдают свои тайны только под пыткой… Да вы садитесь. Чего стоять-то? У нас работа, как у вашей, пишущей братии – сутками у этого ящика, – он кивнул на осциллограф, – сидячая, на терпении.
Мы сели.
– Так вот, насчет пыток: выяснилось, от порогового удара начинал работать не гиппокамп, а общие с ним в лимбике – подкорковые структуры мозга. Лимбическая система – слышали?.. В ней много всякого добра: гиппокамп, зубчатая фасция, маммилярные тела, а рядом – амигдала, таламус… Но гиппокамп-то никаких сигналов наружу не посылает. Поэтому, чтоб услышать его, деликатная методика нужна, бить по нему током без толку. Все дело в методике: на глупый вопрос получишь и глупый ответ…
Тут Глеб опять задумался, и без того маленькие зрачки сузились, будто взгляд обратился вовнутрь. Проговорил раздраженно:
– Да, или Панин – гений, или я – дурак.
– Вы о чем?
– Так, о своем.
Помрачнев, он встал, начал рыться в шкафчике, где стояли занумерованные коробки с магнитофонными лентами. Выбрал одну, поставил на аппарат, пощелкал переключателями и потушил лампу под потолком.
Экран осцилографа зажегся, по нему побежала светлая прерывистая линия. Вдруг что-то коротко прозвенело, и тут же линия на осциллографе вздыбилась, пошла зигзагами, как самописец на ленте электрокардиограммы сердца. А в ритм этим зигзагам что-то тоненько затиликало, сперва часто, потом – реже, реже… Звонок продолжал дребезжать с равными временными промежутками. Но теперь ответом ему была – тишина.
– Звонок – наш сигнал, – пояснил Глеб. – А отвечает ему нейрон гиппокампа.
– Один нейрон?
– Один. Конечно, звук усилен во много раз… Слушайте!
Звонок засигналил в другом, ровном ритме. И тут же линия на осцилографе опять ощетинилась множеством пиков, нейрон закричал пронзительно, тревожно.
Я не верил себе: малая клеточка, которую не во всякий микроскоп разглядишь, и вот он, голос ее, – неужели можно услышать такое?!. Хотел что-то спросить, но Глеб предостерегающе поднял узловатый свой палец. «Почему Панин хвалил его руки? У него лапы плотника, а тут…» Но я не успел додумать: вдруг крики нейрона стали протяжнее и каждый раз как бы обрывались стонами, все короче – крики, а стоны – длинней, жалобней, глуше, словно бы человек судорожно вдыхал воздух, а выдыхал его с трудом, с хрипом. Мне не по себе стало. Трепетно-ломаная линия на осцилографе, только что прыгавшая чуть не к самым краям экрана, теперь едва всплескивала. Вдруг – короткий, словно б насмешливый свист. И – тишина. И на экране – лишь мертвенный свет линзы.
– Все, – грустно сказал Глеб.
– Что – все?
– Умер нейрон.
– Как умер?!
Он не ответил, зажег свет, пощелкал клавишами магнитофона, перемотал пленку.
– Да почему умер-то? – Наверно, было в голосе моем осуждение, потому что Глеб усмехнулся, но развалисто как-то, нарочито. Может, и ему тоскливо стало от этого ушедшего в небытие далекого голоса.
Но, нет, когда Глеб взглянул на меня, глаза у него были прежние, цепкие, как бы прицеливающиеся.
– Как они умирают? Проткнули электродом его мембрану – и все… Но это удача – записать такое, – он показал на экранированный изнутри металлический ящик, начиненный блестящими на свету кронштейнами, зажимами, проводками. – Это микроманипулятор с дистанционным управлением. В ящик сажаешь кролика, – кивнул на клетку, где сидел по-прежнему неподвижно кролик – спал? – и на какое-то колесико, все исчерченное делениями. – Эту вот штуку – лимб – крутишь, и электрод потихоньку выходит на говорящий нейрон.
«Выходит»! Если б так просто! – по обыкновению своему возразил он себе же. – Бывает, часов шесть крутишь-крутишь, и молчок! А ведь все в темноте, только осцилограф светится пусто, а ты на него глаза пялишь.
Потом выйдешь на белый свет, шарахнет по глазам! – качаешься… Так что записать в день пару обычных нейронов – счастье! А чтоб такой концерт, как сейчас, – удача редчайшая; это я вам нарочно послушать выбрал. – Он, помолчав, спросил: – Так о чем я вам рассказать хотел?
– Как родился Панин.
– Со скандалом, – буркнул он, не раздумывая, и чуть не прикрикнул на меня: – А вы не улыбайтесь:
большая наука только скандалами и жива… Так вот, в сорок восьмом году, после знаменитой сессии ВАСХНИИЛа, – успокоившись, продолжал рассказывать Глеб, – Панин из генетики пришел в физиологию и начал разрабатывать теорию ориентировочного рефлекса…Тут придется вам еще одну лекцию выслушать, иначе ни черта не поймете. Давно был известен факт: когда мы видим, слышим что-либо неизвестное для себя, кровеносные сосуды, особенно в конечностях, в пальцах, мгновенно сжимаются: для обработки новой информации мозгу нужна дополнительная энергия, и кровь устремляется туда. Так Панин придумал плейсмограф – этакий стеклянный наперсток с датчиком, который точно измерял объем кровотока. Лаборант своим же сотрудникам насовывал этот наперсток и луженым голосом начинал диктовать: «Скрипка, сопка, контрабас, унитаз» – любой ряд слов! Раз, второй, третий, пока не вернутся сосуды к норме: значит, информация где-то осела, рефлекс на новизну сменился реакцией памяти.
И вот тут-то проделывали фокус: вместо «скрипки» говорили «скрепка» – всего-то одна буква в одном слове менялась, а голос тот же, эмалированный. Испытуемый и не замечал ничего, но стрелка на плейсмографе сразу дергалась – сосуды сжимались. Стало быть, на новый сигнал не сознание – подсознание реагировало, подкорка, лимбическая система, Изящная методика, правда? – спросил Глеб и подтвердил, рывком откинув пепельные свои кудри со лба: – Элегантная! За нее сразу десятки ученых ухватились, особенно – фрейдисты: как же! – впервые точным контролем поймали за хвост подсознание. На этой методике Панин, как на белом коне, во всю мировую ученую прессу въехал. И тут бы ему пахать да пахать – целина, Клондайк! Ученики-то его и последователи до сих пор пашут, шарятся, и случается, самородки находят. Но он даже аспирантам своим запретил в работах на его имя ссылаться. Вот и мне – слышали, что сказал? – с внезапной обидой, уж очень незащищенной, спросил Глеб, пристукнув кулаком о колено, и скрипуче передразнил Панина:
– «Скандалить-то вам придется, Глебушка». Слышали?.. А может, я уж – Глеб Иваныч, а не Глебушка?.. И вот так – ни за что ни про что брать его идею?.. Конечно! Ему это ничего не стоит: он в последние годы спешит – жаль время тратить на детали. Но мне-то, мне каково?.. Для него – деталь, а тут работы, может, на годы целой лаборатории! Имею ли я право?..
Он замолчал. Я не ответил ему. Да он и не ждал ответа: не со мною, а с Паниным спорил. Вздохнув, вернулся к рассказу.
– Наверно, как раз после плейсмографа своего он и начал эту гонку. Тогда приехал на стажировку в наш институт американец один, молодой парень
– Ленкок, сын известного физиолога. И привез с собой вот такой же микроманипулятор, как этот, чтоб с электродами в мозг залезать, в клетку. Для нас тогда – невидаль.
Меня-то еще здесь не было, но рассказывали: сбежался весь институт смотреть на приборчик. Ну, и Панин все прежнее бросил, а стал с американцем работать. Со своей, конечно, темой – с гиппокампом. Тут как раз случай с Таневым вовремя подвернулся: для хорошего ученого всякий случай – вовремя… Директор института, академик – теперь уж покойник, не стоит фамилию называть – навалился на Панина: «Как вы можете отступаться от своего! Только развернулись работы по ориентировочному рефлексу, это не только ваша – институтская марка! А вы? Вам что, одни сливки снимать?..»
Ну, а Владимир Евгеньич – ни в какую: «Для меня рефлекс этот – лишь тропка к проблемам памяти, всего одно дерево в лесу». Отношения у них – хуже некуда.
И как нарочно еще такой сюжет произошел. Симпозиум.
Сообщение Панина, самостийное: нейроны гиппокаллпа – детекторы новизны, а весь гиппокамп – компоратор, гигантское сравнивающее устройство, и вообще структура эта – заблокированная, уникальная для мозга… Ну, что поднялось! Академик, директор панинский, на трибуну выбежал и криком закричал: «Это в корне противоречит марксистской теории отражения! Как можно! – в нейроне найти мысль? Мысль нематерьяльна!
Подкоп под ленинизм!..» На симпозиуме этом я, еще студентом, но был тоже. Зал притих. Слышно даже, как стаканчик с боржомом о зубы академика клацает, – разволновался. Роскошный был дед: борода лопатой, грудь – бочка, голос – дьякона. И уж после него на трибуну никто не идет. Молчат. Мол, панинское дело – гроб, и теперь, после академика, выступать все равно что венки с лентами на крышку укладывать, – кому охота?..
Но вышел Панин. Опять. Все ждут, сейчас оправдываться начнет, извиняться. Куда там! – прет свое, как танк, но жидким таким голоском: «Получается, если верить академику имярек, психика и разум человека вообще не зависят от мозга. Не противоречит ли это ленинской теории отражения? Что же, мысль порхает в субдуральном пространстве, в пустоте между мозгом и черепом? Не надо примитивизировать мои слова о детекторе новизны: мысль не продукт одного нейрона, а процесс, в котором участвует множество нервных клеток различных структур мозга. К сожалению, мы пока не можем проследить весь процесс. Но перекличка нейронов гиппокампа и большой коры при реакции на новизну четко фиксируется на пленке, хочет этого академик имярек или нет». Тут пару раз вякнул кто-то из зала. Панин эти выкрики затюкал спокойненько, и тогда зал совсем замер. Скандал! Не так уж часто случается, чтоб начинающий физиолог публично высек академика да к тому же собственного своего директора. Ясное дело, закатилось солнышко Владимира Евгеньича безвозвратно!.. Наверно, он и сам так подумал: с трибуны – и прямо к выходу, худущий, маленький, но прямой, как восклицательный знак. Это сейчас он ссутулился.
А тогда, со спины – мальчишка! – Глеб засмеялся, довольный.
Дверь открылась, заглянул бледный, белесый парень в лыжной куртке, весь какой-то выцветший, сказал:
– Я ухожу, Глеб Иванович. Ключ в дверях. До свиданья.
Глеб, взглянув на часы, кивнул ему.
Прошуршал кролик в клетке, стуча лапами, подошел к миске с едой, понюхал, но есть не стал, опять забился в угол. Глеб, должно быть, проследил за моим взглядом, сказал насмешливо:
– А кролика-то вы зря жалеете… Оперировали его под наркозом, электроды эти он вовсе не чувствует, жизнь у него хлебная и не пыльная. Зря!.. Жалеть не кролика надо… Вы приметили цвет лица у этого паренька, что сейчас заходил? – тонированный под известь на стенах. Лаборант. Восемьдесят рублей зарплата, учится в заочном институте, а я его еще иногда часов до двенадцати, а то и всю ночь держу: как серия опытов пойдет, ее не оборвешь… Вот его – надо жалеть.
– А какая у вас зарплата, Глеб?
– Нормальная. Сто десять, – нехотя ответил он и заспешил: – Пора и нам?
Я встал. Он что-то искал в карманах, уже на пороге стоя.
– Так чем же кончилась эта история?
– С Паниным-то?
– Да. Затоптали?.. Вы ключ, что ли, ищете? Так лаборант сказал: в дверях.
– А, да… Вы – чудак. Я же вам про его рожденье рассказывал, предпоследнее, а вы… Академик-то, хоть и холеная борода, но мужик оказался настоящий: через две недели добился для панинских подпольных экспериментов новой лаборатории. А потом и извинился перед ним, опять же публично, закатил ему басом настоящий акафист: «Начинается новый этап физиологии мозга, и у истоков его – наш коллега…» Ну, и так далее!..
Это Глеб рассказывал, когда мы шли уже по коридору к выходу, и ко мне не оборачивался; сбоку, из-за рассыпавшихся его кудрей я видел только тонкий, с горбинкой нос и угол губ, капризно изогнутый.
На улице шел снег. Разлапые, ленивые хлопья его таяли, не долетев до земли, – на ветках деревьев близ тротуара, на стенах, окнах домов… Прохожие сутулились, морщились – лица их были мокрые, словно заплаканные.
Невольно пришли на ум сызнова строчки Давида Самойлова, – теперь они прозвучали печально:
Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может…
– Вам к метро? – спросил Глеб. – Пойдемте, я вас провожу. Я люблю такую погодку. – Помолчал и буркнул: – Похоронную. – И, приметив мой удивленный взгляд, уточнил: – В сущности, любые похороны – еще и рожденье: времени года, мысли, а бывает, и человека. – Он желчно, почти зло говорил.
– А почему же – предпоследнее, у Панина-то? А последнее?
– Последнее у него не скоро. А очередное – может, сегодня.
– Сегодня?
Глеб насунул на лоб беретку, «молнию» поролоновой куртки задернул до конца, руки – в карманы, и пошел развалисто. Так ходят, отдыхая. Покосился на меня раз и второй и на вопрос не ответил, а сказал резковато:
– Вы о деньгах спрашивали… Так поймите правильно: меня не кандидатская прибавка к зарплате беспокоит. Хотя и она не лишняя. И не вельможный ранг.
Тут – другое.
И замолчал. Снег слепил глаза. Я все же еще спросил:
– В чем он спорить с самим собой хочет?
– Трудно объяснить в двух словах. Не надоели лекции?.. А то нынче от избытка информации люди дубеют, не замечали?.. Ну ладно. В подкорке есть маммилярные тела. А в них – пейсмекерные нейроны, особенные: работают с постоянной, равномерной активностью. Как маятник у часов. Гиппокамп начал принимать информацию, и часы в маммилярах включились: тик-так, тиктак, – идут сигналы на одном уровне, без всплесков. Информация обработана, и часы эти – вслед за гиппокампом – выключились. Так оно мыслилось до сих пор.
Глеб рассказывал поначалу нехотя, в паузах все пытался, скривив губы, сдуть каплю, повисшую на скуле, а потом рассердился, смахнул ее рукой и уж больше руку в карман не прятал, корявил пальцы в жестах, заговорил напористо:
– Случалось вам выпить крепко? Замечали, как при этом события во времени рвутся, вроде бы на куски распадаются, – замечали?.. Ну так вот, у алкашей вместо маммилярных тел в мозгу – простокваша: погибшие клетки, биологические эти часы сломаны. Или у эпилептиков тоже – исчезает мера времени: когда припадок, мгновенье растягивается в целую вечность. Это так называемая аура – миг вневременного бытия. Помните, у Достоевского князь Мышкин толкует: мол, бывает ему понятным вещее слово о том, что времени больше не будет, и будто бы все жизненные силы напрягаются в те мгновенья, и тогда готов за них жизнь отдать, – помните?.. Ну, так это – фокусы маммиляров, – мнение теперь почти общепринятое. Но считается, что биологические эти часы работают до тех пор только, пока следы памяти из кратковременной не перейдут в долговременную, пока не осядут где-тЪ в большой коре или сотрутся за ненадобностью. Часы выключаются уже потому хотя бы, что в лимбической системе не могут храниться следы долговременной памяти – негде да и незачем: уж слишком избирательно работает гиппокамп и вся лимбика. Понятно я рассказываю?..
Мы обошли с разных сторон большую лужу на тротуаре. И Глеб издали с внезапной злостью крикнул мне:
– Панин об этом говорил еще двадцать лет назад.
А теперь толкает меня доказывать обратное.
– Как это?
Мы опять пошли рядом.
– А так, – уже скучно ответил он. – Подвернулся один больной с травмой черепа. Аккуратно эдак повреждены маммилярные тела, лишь они. И происходят с ним странные вещи: он теряется во времени, заблудился – то и дело его вчерашнее в сегодня искрит, ночь – в день. И время у него иных протяженностей, чем наше.
Он что-то еще толковал, мало понятное мне: о каком-то гипоталамусе и связи его с надпочечниками, с эндокринными железами, о биологических ритмах, которым извечно послушен человеческий организм: сменам дня и ночи, зимы и лета… Я уж ничего больше не спрашивал.
Глеб, заметив это, взглянул на меня и усмехнулся.
– Заморочил я вам голову?.. В общем суть-то здесь вот в чем. На животных мало что проверишь: они не расскажут сами, что чувствуют, вспоминают в ходе эксперимента. Потому и бывают неожиданно многозначны случаи с такими вот больными. Конечно, можно и мимо пройти: мало ли что! Но Панин-то заплясал от этого больного во все стороны. – Глеб помолчал, посмотрел на меня испытующе и решился еще сказать: – И сегодня подкинул, кажется, такую методику, когда и кролики заговорят. Если все сбудется, как он рассчитал, найдется, видимо, обратный ход: от маммиляров – через гиппокамп – в кору больших полушарий. А это… как бы вам объяснить?.. Мышление – процесс. А мы пока лишь умеем выхватывать из него мгновенья, останавливаем их на пленке, – все врозь. Вроде как на вертеле шашлык из нейронов-одиночек жарим. Но теперь-то удастся, может быть, зафиксировать весь процесс воспоминанья – со всеми завихреньями, и тогда, возможно, будет найден ход к механике биологических часов. Что и как заводит пружинку их… Биологических, – повторил он, – независимых, стало быть, от сознания.
– Как это?
– Ну, рано еще толковать подробней. Додумать многое надо. Мне же «черновик» подложили, «тусклый», всего-то! – Глеб усмехнулся.
Мы подошли к метро. Под мокрыми разлапыми хлопьями снега большая красная буква «М» помаргивала, ежась. Глеб остановился, и я опять смог разглядеть его глаза. Под ними легли от усталости полукружья, почти черные. Они были темнее самих глаз, которые поэтому и показались мне прежде маленькими. Но сейчас под мокрыми бровями глаза будто бы больше стали и глубже, шалые, удлытые какие-то глаза, счастливые.
– Ас диссертацией, – он пожал плечами, – что ж, придется повременить… Панин, кстати сказать, тоже не писал ни кандидатскую, ни докторскую: присуждали ему степени без защиты, по публикациям. Вообще, защита, по его мнению, как она у нас есть, – балаган, для порядочного человека запретный. Может, и верно.
– А может, не замечает он, что время другое стало? Когда ему степени присуждали?
– Давно. Кандидатскую еще до войны, при Кольцове. – Глеб пожал плечами.
– Но мы-то с вами что, тоже другие? Совсем другие?
– Не хотелось бы.
– Вот то-то! – он опять улыбнулся грустно. И крепко пожал мне руку. Какие-то еще малозначащие слова я произнес, благодарил. Глеб ничего не ответил, кивнул и зашагал по проспекту дальше, развалисто, неторопко.
Сзади и издали – невысокий, крепкий, нахохлившийся, в франтоватой этой своей беретке – был он немного похож на Джигарханяна, артиста кино, а еще больше, пожалуй, на боксера, немолодого, но не потерявшего формы.
Какая-то суматошная зима была в этом году: до января на улицах почти не было снега, – теплынь, – таял, если и лежал на земле час-другой. И вдруг в каких-то два дня город скрутило ветром, завьюжило, прижало к земле. И люди согнулись, спрятали лица за поднятыми воротниками, – черные знаки вопросов на голом сером асфальте, отшлифованном поземкой. Ноги скользили на нем: не по льду, – так амальгамовая пленка вчерашней сырости, а может, дыхание еще талой земли, пробившееся через асфальт.
У перехода к Манежу на зеленых фонариках зябко сучили ножками рисованные человечки. Стараясь попасть им в такт, я ринулся через улицу, обогнав стайку студентов, дальше – мимо клуба МГУ… Но все это – люди, и крупины поземки, ощутимо бьющие о кожу ботинок, и зеркальный асфальт, и игрушечные фонарные человечки, и темная статуя Ломоносова в глубине университетского двора – скользило по краю сознания, а думал я об одном: как-то встретит меня теперь, вечером этот странный человек, похожий одновременно на юношу и на старца.
Раньше волнение такое возникало у меня только в поездках, в городах, местечках незнакомых и далеких, уже этой своей далью и незнакомостью суливших нечто тайное и многозначное. Может, виновато расстояние в три недели, отделившее первую встречу от сегодняшней?..
Я перебежал на улицу Герцена, она была пуста и темна, только белые стремительные завеси снега колыхались в ее провале и улетали в переулки. Взглянув в этот глубокий и чуть освещенный провал, я вдруг почувствовал: вокруг меня совсем иной, чужой город.
Спросил сам себя: «Да почему же? Что я волнуюсь-то?
Что? Или это напутал все слом погоды? Он виноват?..»
А слева уже встали совсем не московские – петербургские дома: длинные ровные шпалеры окон на гладких желтых стенах – чуть ли не петровские «першпективы», а меж окон – ложные белые колонны… Но тут изза рваного снежного полотнища выдвинулся косо, как корабль форштевнем, угол дома на перекрестке улиц, Грановского и Герцена; над окнами, над подъездом – беззубые добродушные львы, – слишком знакомый дом: пять лет почти каждое утро я пробегал мимо, опаздывая на лекции в университет. Только подходил сюда со стороны противоположной: от Арбата по улице Калинина – Воздвиженке – и на Грановского. И почти всегда вспоминал невольно, что это – бывший дом княгини Мещерской и что в последнюю войну – где-то читал я – под Старой Руссой был убит белокурый юноша в форме немецкого офицера, прямой потомок княгини, – так явствовало из документов, найденных в его планшетке, а среди них – старая, желто-глянцевая купчая на этот самый дом. Сберег…
Сто с лишним лет назад дом снимал у княгини вернувшийся из ссылки диктатор восстания 14 декабря 1825 года в Петербурге Сергей Трубецкой. Тут он и умер. Хоронить старика собралась вся мыслящая Москва. Перед гробом несли икону Спаса, увенчанную терновым венцом. Это уж я знал из лекции. Профессор, читавший нам историю России первой половины XIX века, любил обставлять свой рассказ такими вот деталями, которые, как замыкание тока в проводах, безошибочно и эффектно били по нервам, заставляя нас, студентов, соприсутствовать при событиях давних.
Я оглянулся. Как раз в тот миг снег взвихрился перед дверью особняка, словно бы колыхнув ее створки.
И вдруг легко представилось: толпа у парадного, возбужденная, но и стылая, как этот снег, замерла, когда с внутренней невидимой лестницы в дверь на улицу просунулась наклонно гробовая крышка. Но перед неюто – Спас в терновом венце… Было это в 1860 году, кажется, в конце ноября. Вполне могла случиться в тот день такая же морозная вьюга: даже на моей памяти в прежние годы зима в Москве наступала гораздо раньше нынешнего.
Мне стало не по себе, и я зашагал быстрее прочь.
Длинная гулкая труба подворотни – тоннель в чреве дома, заверти белого снега у входа в него. Ветер дунул стремительно, прошил осеннее пальтишко, будто и не было его, – вынес меня, подхватив под мышки, под ребра, во двор.
А во дворе-то было тихо, даже снег долетал до земли и оставался лежать на ней. И я успел отличить в сумерках каменную, ребристую церковь справа, изукрашенную пряничными, дымчатыми узорами. Наверное, она была невысока, но на втором ее ярусе тянулись, сужаясь кверху, колонны, тоже ложные, но совсем не те, что там, на улице, у подъезда, – тут они были вполне уместны, поднимали все здание, и сизое от ветра небо вилось вкруг самого купола.
Я скользнул в подъезд.
Дверь Панин открыл сразу же – ждал, должно быть.
Молча, кивком указал на вешалку и также молча, со спокойною пристальностью следил, как я раздеваюсь.
Мы прошли в комнату, длинную и узкую, похожую на пенал. В глубине – окошко, по бокам – полки с книгами, они вовсе сдавили комнатенку, так, что стол смог протиснуться к широкому подоконнику лишь бочком – простенький: как их называют, «однотумбовый», а еще – «ученический».
– Все-таки я не очень себе представляю, чем могу быть полезен вам, – сказал Панин, усаживаясь за стол и показав мне рукой на кресло сбоку, старое, с мягкими, вытертыми подлокотниками.
Серенький хохолок волос и глаза, голубые, круглые.
Было не очень уютно под их немигающим взглядом.
Я подумал с внезапно возникшей недобротой: «Он бы на сову походил, если сделать лицо круглым… Ночная птица. И веки красные – наверняка от бессонницы…» Но ответил как можно мягче:
– Я вам уже говорил: никакой пользы практической я не ищу. Если вам что-то неприятно или нагрузочно вспоминать, – не надо, не рассказывайте… Действительно, вторжение мое в ваше прошлое и в прошлое ваших товарищей может показаться бесцеремонным. Но ведь вот хоть тот же Штапов, про поездку к которому я вам тоже говорил: он теперь стал как бы частью и моей биографии, и мне нужно очиститься от него, да и потом…
– Очиститься? – быстро переспросил он. – Вы боитесь быть чем-то запятнанным?
Я смешался.
– Нет… То есть вряд ли… Я, наверно, не точно выразился. Впрочем, именно так! Разве скверна перестает быть скверной, если не касается лично вас?
Он кивнул, чуть заметно усмехнувшись. И я понял, что взял верный тон, заговорил горячей:
– Поймите, временами даже собственная ненависть к тому же Штапову мне кажется унизительной: может, надо всего-то – презирать, а не ненавидеть? Отмахнуться бы!.. И больше всего я хочу не судить, не оправдывать, а понять, хотя бы сначала – понять. А тут все так запутано! Неначатое это восстание, уже подготовленное, и марш смерти, и смутная роль Токарева, то, что, по всему судя, он действительно в упряжку вставал, чтоб везти эсэсовцев. И этот совсем уже непонятный майор Труммер, которого называют вашим братом. А Корсаков? Не верю я, чтобы человек такого таланта и чистоты мог стать предателем!
Тут Панин приподнял над столом кисть руки, как бы сломав ее кверху, и сказал хмуро:
– Вот сколько вы уже не просто слов – –оценок произнесли, пока только желая понять: «неначатое» и «подготовленное», «смутная роль»… Нужно ли эдак-то? – Голос его стал резким, почти скрипучим. – Впрочем, я понимаю… В сорок восьмом-то году отмело донос Штапова, начисто отмело то, что нам удалось доказать: восстание в лагере готовилось. Тогда уже одно это казалось невероятным: как могли «сдавшиеся в плен», не сделавшие себе харакири и уже этим поставившие себя за чертой люди, за чертой узаконенных понятий о нравственности, – как могли они готовить какое-то там восстание! Нелепость!.. Но, поверив этому, следователь и разбираться больше ни в чем не стал.
– Ах, вот в чем дело! – невольно воскликнул я.
– Да. А может, просто испугался того, к каким выводам приведет его дальнейший-то разбор. Ведь тогда бы пришлось ответить себе на другие вопросы: что за люди были эти пленные и почему, как они в плен попали, и так далее… Сколько? – бездна лет с тех пор прошла, но ведь и вы недалеко ушли от этого следователя, – жестко заключил он.
– Я не понимаю вас…
Но Панин опять не дал мне говорить: прежним, легким, но таким повелительным жестом сломал кисть руки: молчите. Худые плечи его приподнялись устало.
– Вы же, газетчики, живы только сенсациями да ходячим мнением, что, в сущности, одно и то же, – желчно проговорил он, еще и изобразив на столе двумя растопыренными пальцами, какие гнутые, шаткие ножки у этого «ходячего мнения». – Но вот я скажу вам: майор Труммер – в самом деле мой брат, человек порядочный, отличный человек. И он предлагал мне даже не побег устроить, а просто освобождение из лагеря! А я отказался. Хотя в любую секунду рисковал там… Да что говорить!.. Ска:ху я вам, что Токарев в упряжку-то вставал и вез эсэсовцев, и они хлестали его плетьми, и потом он попал в карцер из-за этой прогулки, а все того ради, чтоб восстание не состоялось, не начато было! – сказать вам такое, у вас же еще тысяча вопросов поднимется и таких, знаете, подозревающих, уловляющих вопросиков!
Он уже зло говорил, глаза его сузились.
– Зачем вы так? – спросил я тихо. – Ведь если бы я не верил вам и в вас, я бы сюда не пришел… А про Токарева я знаю. И что дивизии эсэсовцев стояли там в те дни, – мне Ронкин говорил…
Он, качнувшись, резко откинулся назад, словно натолкнулся на что-то, возникшее перед ним, над столом, и секунду смотрел на меня, не понимая. Потом потер крепко лоб, глаза его стали прежними – пристальными и большими.
– Да, конечно. Простите… Считайте, что это я не с вами говорил… Но ведь и нам на одной вере нельзя строить точки отсчета. Честно говоря, трудную вы мне задачу задали, – опять он взглянул на меня с сомнением. – Так вы, говорите, на истфаке учились?
Я рассказал ему, как из-за «любви к комментариям» не был допущен к защите диплома. Усмехнувшись, он оценил:
– Это вы молодец, с комментариями. Я – в литературе не биологической – лет до сорока их попросту пропускал: казались скучными. И только после войны понял то, о чем вы говорите.
– Акселерация, – попытался пошутить я. Но он не принял этого тона, еще спросил, экзаменуя будто:
– И что, помогают вам университетские знания в газетной работе?
– Может, иной, чем у других, системой взглядов, – не знаю… А чаще – так, бессвязные картинки будоражат попусту. Вот и сегодня, когда шел сюда, представил, как хоронили соседа вашего.