Рассказывал Аргунов вразброс – обо всем сразу.
Я улетел в Москву с последним, ночным рейсом. Но спать не хотелось. Откинувшись в самолетном кресле, зажег ночник, перечитал статьи Аргунова, а потом попытался выстроить во времени, по порядку всё, что узнал из них, из дневничка и устных откровений Анисима Петровича. Я был, наверно, первым, кто дотошно расспрашивал его о тех днях. И оттого неожиданно даже для самого Анисима Петровича они как бы укрупнились, свое значение обрели и мелочи; он, удивляясь этому, все повторял любимую свою мысль: мелочей в жизни нет, есть только мелочные люди, занятые собой, а потому, дескать, не могут они углядеть связи между фактами, которые порой важней самих фактов.
В какой-то момент, помню, и я вдруг набрел на мысль, совсем неожиданную для себя. Начал-то я с желания разобраться в судьбе Корсакова и, может, помочь его талантливым рисункам обрести новую жизнь, достойную их самих. Но может, не это для меня самое важное.
И не судьбы его бывших друзей по концлагерю: Панина, Токарева, Ронкина. Это все – планеты, вполне весомые, сравнительно легко обозримы: с каким-нибудь телескопом можно разглядеть и кратеры, и холмы, и ледяные шапки, и морщины закаменевших ручьев… Но самое-то интересное – как раз эти вот «побочности», «следы», «связи», которые объединяют их на одной орбите, – а значит, и меня с ними тоже? – бесплотные силы притяжения и отталкивания, которые только и могут из хаоса создать мироздание и которые проходят через всех нас, как бы мы далеко друг от друга ни стояли во времени, в пространстве. Да может, я не Корсакова, а себя ищу.
Старшина Прохорыч считал Токарева нелюдимом.
И не в том дело, думал он, что тот три с половиной года прокантовал в немецком плену, концлагере, что начинал-то войну лейтенантом, но посейчас должен был служить солдатом, хотя шел уже третий послевоенный год, и не в том даже, что все награды его за это долгое-долгое лихолетье – две нашивки за ранение, одна – до плена, другая – после него: нет, никакой такой личной обиды на судьбу у Токарева не было, и никогда он не жаловался на ее тяготы, не от того замкнулся в себе. Тут, пожалуй, и слова эти – «замкнулся в себе» – были неуместными, потому что скуластое, широколобое лицо Токарева, серые его глаза почти всегда улыбались.
Но и в улыбке этой сквозило что-то стороннее: он будто себе самому улыбался, а не другим.
Может, как раз вся загвоздка в том, что не жаловался? Ведь было на что!.. Ну пусть бы чувствовал себя переростком среди худосочных, с утиными шеями послевоенного призыва солдатушек и среди них отмалчивался, пусть! Но старослужащих, таких, как сам Прохорыч, мог бы отличить откровенностью? Какой же человек в их казарменной жизни, переплетенной всеми явными и тайными корнями, обнаженными подчас до плотской своей наготы, мог оставаться на особицу, совсем на особицу?
А Токарев мог.
Хотя и не жмотистый. С молодыми, старыми – со всеми охотно делился он папиросками, которые ему присылал из Москвы какой-то друг и которые здесь, в приморском городке Кавказа, до сих пор добывали либо в закрытых распределителях, либо на барахолке, – солдату не разбежаться.
Дурашливый, что ли?..
– Друг-то в Москве хороший, наверно? – спрашивал Прохорыч, подсаживаясь к нему в перекур.
Но даже от таких, самых наводящих вопросов Токарев отделывался шуточкой:
– Плохих не держим.
Прохорыча задевало это.
– Ишь ты… Видать, много их у тебя, хороших-то, что ты до сих пор портянки крутишь.
– Много, Прохорыч! – солдат улыбался этой своей сторонней улыбочкой. – Вся Европа: и французы, и немцы, и чехи, и голландцы, греки, испанцы, поляки, – кого только нет!
– Чудак ты. Это не друзья, а сто рублей убытку кажный. Про них забыть лучше. – Мысли у старшины грузные, как и сам он, и говорит Прохорыч не торопясь, скажет слово и, хмурясь, ищет соседнее. – Да и какие же это друзья? Если и были они, то как теперь до них дотянешься? Друзей здесь, сегодня искать надо.
– Прохорыч, милый, так я и здесь нахожу! Ты про кшатов слышал?
– Кого? – густые, дремотные брови старшины сдвигались.
– Кшаты, – Токарев скруглил заговорщицки глаза, объяснил шепотком: – Маленькие такие человечки, поменьше пальца твоего. А живут в прачечной.
– Где?
– Вот ты белье из прачечной получаешь?
– Ну?
– Примечал: пуговицы на рубахах почти всегда расколотые?
– Ну? – Прохорыч уже сердился, не понимая, куда клонит Токарев.
– Вот это они, кшаты! Им пошкодить – первое дело.
Или вот любят ботинки зашнуровывать. На ночь поставишь у кровати ботинки, расшнурованные, а утром встанешь – все узлами завязано, все!
– Какие ботинки? – Прохорыч не знал – верить, нет.
– Ну, это – у штатских. Хорошо хоть у нас ботинок нет. Прибегут они ко мне ночью, кшаты, – поговорим о том о сем, и ладно. А представляешь, если бы ботинки, да зашнуровали бы они у всей роты, а ты подъем кричишь, – вот бы шуму было!
– Тьфу ты! С тобой как с человеком, а ты…
Прохорыч уходил, шкрябая тяжелыми сапогами.
А Токарев и вдогон подначивал:
– Верно говорю, старшина! Приходи сегодня в двенадцать, койками поменяемся – сам увидишь. Маленькие такие! Писклявые…
– Кончай курить! – кричал Прохорыч.
Стройбатовцы муравьями разбегались по длинному каменному откосу.
Сегодня, как третьего дня, как месяц и два назад, они спрямляли в горах старую дорогу, опуская ее поближе к морю, подальше от смертных серпантинов.
Было не по-весеннему жарко. Море млело под обрывом, у берега – все в пестрядинных, голубовато-белых нитях, над глубью – мутно-зеленое. Робко и звонко простучали о камни первые кувалды, кайлы, но вот уже глуше, нахрапистей стали удары, взлаяли по-собачьи перфораторы, сорвавшись бойками с трещин, но тут же, найдя жесткий упор, застрекотали ровно и хрипло. Белая вязкая пыль поднялась над приполком дороги и облачком пошла к морю.
Работенка не из легких: компрессор один на всю роту, воздуха перфораторам не хватает, поэтому приходится половину шпуров тюкать вручную и после взрывов опять бить ломами, клиньями неподъемные глыбы и нянчить их в обнимку к машинам, – камень отвозили на стройку в город.
Прохорыч сам не работал, но и сидеть стеснялся – похаживал вдоль дороги, невольно выглядывая Токарева.
Плечистый, голый по пояс, смоляная кожа кажется задубевшей, – чиркай ее камнями, не оцарапаешь, – Токарев несуетно успевал туда, где потяжелей, склонялся над самыми громоздкими камнями и ни секунды не хотел ждать, выхватывая у соседа ломик или кувалду, сам бил, высоко взметая руки; длинные полосы мышц резко выхлестывались жгутами от подмышек к позвоночнику, маслянисто блестели даже в этой пылюге. Трое напарников Токарева давно отлеживались в блеклой траве, глотая воздух раскрытыми ртами, а этот странный, вечный солдат все еще раскачивался метрономом, стучал кувалдой.
И вдруг встал, словно бы наткнувшись взглядом на что-то там под ногами. Скользнула по лицу улыбочка.
Словно бы нехотя, через силу поднял он два малых осколка, стукнул ими, прислушиваясь, – раз, и второй, и еще… Какой-то прерывистый ритм высветился. Склонив голову набок, Токарев прошагал по белой дороге к лежавшим в траве ребятам и вдруг тихонько пропел:
Мы камни прилежно
Дробим молотком,
Мы строим дороги,
Возводим мы дом.
Мы отбиваем
Наш лагерный такт:
рак-пикепак-тик-так!..
Не пел даже, а глухо выговаривал слова, каждое по отдельности. И эта его улыбка – потаенная, гордая…
А камни в руках выстукивали призывно, как далекий, нездешний барабан.
Странное дело, при первых же словах песни какойто озноб окатил Прохорыча. Старшина не смотрел, а видел, как облачко пыли упало с обрыва к самому морю и слилось там с тоскливою предвечерней дымкой. Но в хрипловатом голосе Токарева не тоска, а тревога была.
Но будет когда-то
Все по-другому.
Порог переступим
Мы отчего дома,
Забудем зловещий
Наш лагерный такт:
рак-пикепак-тик-так!..
Наверное, и ребята услышали эту тревогу, потому что разом сели, выпрямившись, а лица их побледнели.
Камни стучали громче.
Мы будем дробить,
Бурить и возить,
И рушить, и строить,
Сносить, возводить.
И будет не страшен
Знакомый нам такт:
рак-пикепак-тик-так!
На секунду замер Токарев с поднятыми руками и вдруг нырком через голову перевернулся в кювете и встал на руки уже на другом его откосе, покачался в стойке, перебирая сапогами, и так, головой вниз, прокричал что есть сил:
– Ого-го-го!
Эхо запрыгало в горах.
Но у Прохорыча все не отходил от сердца давешний, незнакомый доселе озноб, а камни-осколки еще выстукивали, звали – куда, зачем?.. И почему-то испугался за Токарева, хотя тот стоял на руках далеко от обрыва.
А ближний к Токареву парень вдруг сиганул, навалился на другого и, обхватив, опрокинул. Они, гогоча, возились в траве. За ними и двое других заорали, радуясь глоткам своим луженым, а еще, наверное, и тому, что схлынула внезапная тревога, и распахнутому над морем простору, где звукам было так вольно.
«Ну ладно малолетки эти гогочут, – у них еще в брюхе детство играет! – думал Прохорыч раздраженно. – А что Токарев-то глотку дерет? Вот именно что – дурашливый».
А Токарев встал, уже без улыбки, поднял с земли нательную рубаху, гимнастерку и, не одеваясь, не поворачиваясь ни к кому, зашагал вниз к городку. Сапоги его опять выстукивали подковками по каменистой дороге прежний, нездешний, не очень-то веселый ритм.
И только тогда Прохорыч, спохватившись, приказал роте строиться. А Токарев, хоть и слышал команду, даже не оглянулся: уходил один, дальше, дальше, но не горбил плечи, шагал легко. На белой дороге, еще не обкатанной, пустой, фигура его была совсем одинокой.
Над обрывом покачал в небе кудлатою головой и скрылся.
Прохорыч не окликнул его – пусть идет себе без строя, побудет один. Старшина понимал, что, может быть, больше всего в армии досаждает солдату невозможность побыть в одиночестве, и давно уж между ним и Токаревым существовала необозначенная словами договоренность: коли случится такой вот порыв, захочется Токареву уйти одному и коли не нужно на это никакого разрешения, кроме старшинского, – уходи, пусть даже в разгар рабочего дня, уходи, только не опаздывай к вечерней поверке. Уж эту-то малость Токарев заслужил. Пусть побродит один.
Но самому Токареву казалось: ему пока жизнь фартит. Чего стоит одно только забытое чувство наслаждения усталостью, которое теперь приходило к нему каждый день.
Он и до войны не рос белоручкой. Без отца – тот умер, когда Токареву исполнилось десять лет. Учился и всегда работал: счищал снег с крыш, пилил дрова у соседей, разгружал вагоны на вокзале, а потом, оправдывая свою фамилию, токарил на заводе. Но тогда, до войны, труд был, пожалуй, только необходимостью.
В концлагере труд стал проклятием. Чтобы он не убил тебя, надо было ценою многих ошибок, лишь по случаю не ставших смертельными, выработать в себе почти инстинктивное умение «работать глазами»; специальный термин этот обозначал хитрую науку лишь обозначать видимость работы, ежесекундно, кожей чувствуя, где находится в каждый момент надсмотрщик, капо, что он может увидеть или заподозрить.
Бывали секунды, когда и сейчас Токарев ловил себя на том, что руки его поднимают и опускают кувалду с замахом чуть ли не богатырским, но удара по камню не получалось вовсе, а глаза в это время боковым, настороженным взглядом следили за старшиной Прохорычем. И каждый раз, когда случалось такое, Токарева от стыда в жар бросало, и он спешил обогнать напарников.
Вот тогда-то и приходила та счастливая усталость.
Будто бы каждый мускул свой чувствовал Токарев по отдельности и был ему хозяином, всевластным хозяином, – выше этого, казалось, ничего быть не может.
Нет, было еще одно, более важное: сознание собственной необходимости. Но и в этом чувстве – ничего созерцательного, не надо было в рассуждениях заглядывать хоть на шаг вперед, вообще не было нужды размышлять. Все получалось иначе. Может быть, так: ты необходим, потому что сколько ни играй своей силой – ее все будет мало.
Чтоб быть счастливым, думал он, не надо ничего лишнего, ничего, что застит изначальные чувства твои.
Может, в этом и есть главная мудрость жизни? И может, самые богатые люди на свете – бродяги, которые о себе не очень-то и заботятся? – лишь ветер у них за спиной!.. Может, только им и дано почувствовать понастоящему красоту, силу запаха трав и моря, шороха ветра в скалах, веселой беззаботности городской толпы, нежности обкатанной волнами теплой гальки и этого вот ни с чем не сравнимого наслаждения собственной усталостью, которая – ты знаешь – к утру схлынет с тебя, как поток чистой, прохладной воды.
И еще думал Токарев часто: хорошо, что служить ему досталось в этом приморском, курортном городке. Наверное, нигде больше не была бы для него так очевидна наивная, многоликая праздничность жизни.
Важно было только время от времени оставаться один на один с этой жизнью, чтоб не терять себя в ней.
Оттого Токарев и любил часами бродить по горбатым улочкам городка, разглядывать особняки, скрытые в чащобе зелени, мрамор курортных зданий, пожелтевший от времени, иглы кипариса, курчавые, как волосы на голове негра; круглые шляпки женщин, надвинутые чуть не на глаза, – была такая мода в двадцатых годах, и на какое-то время она вернулась после войны; брезентовый, прохладный шатер цирка-шапито, его рекламу; провалы неасфальтированных дорожек – с высокого обрыва, между вершинами гигантских деревьев – к морю; лежбище обнаженных тел на пляже… Каждый раз его не переставала удивлять сама возможность увидеть такое множество людей вместе и подумать притом о жизни, а не о смерти, или даже ни о чем не подумать. И металлическая глотка репродуктора, по которому выкликают не номера, а фамилии и имена и просят подойти к радиорубке затерявшихся людей из Москвы и Владивостока, из Тагила и Конотопа, – репродуктор не разъединял, не разобщал навеки, а связывал, помогал найти друг дружку. И терпкий запах перепончатых листьев туи, который тем сильнее, чем больше трешь их пальцами, и упругий влажный песок, – его так приятно ощутить босою ногой, не боясь поранить кожу…
Все это было как неслыханный по щедрости подарок за годы, прошедшие в Зеебаде.
Токарев купался в стороне от общего пляжа, чтоб можно было раздеться догола – не лезть же в воду в солдатских кальсонах. Прятался за какими-то бетонными кубами, которые вразброс лежали на берегу.
Именно это обстоятельство и свело его однажды вечером с Пасечным. Тот приехал сюда с начальником городского строительного управления, которому запланировали монтировать из бетонных кубов морской мол.
Но не хватало техники, чтоб перебросить многотонные кубы в воду. Токарев случайно услышал их разговор.
Пасечному предстояло строить городскую трансформаторную подстанцию, а бетонного хозяйства здесь своего не было – Краснореченская ГЭС высоко в горах, и вот поэтому пообещал Пасечный пригнать сюда краны, катера, чтобы стащить кубы с берега, а взамен этого начальник СМУ должен был забетонировать фундамент подстанции.
Так столковались они. И тут же, на пляже подписали необходимый договор: осчастливленный начальник СМУ, оказывается, заготовил необходимые бланки заранее.
Он уехал, а Пасечный остался и, хмурясь, ходил между бетонными глыбами. И вдруг, думая, что не видят его, с детской непосредственностью уперся руками в один из кубов, который был выше него в два раза, надавил что есть силы и так, пыхтя, стоял долго.
Тогда-то и окликнул его Токарев, лежавший рядом, в песке:
– Простите… Сколько весит эта игрушка?
– А-а?.. Кто тут? – Пасечный отпрянул от куба.
Оглянувшись, протянул успокоенно: – Солдат… Семьдесят – сто тонн каждый.
– Всего?
Начальник строительства промолчал.
Токарев, чиркая по песку острым концом ракушки, быстро подсчитал что-то, смахнул рукой запись и сказал:
– Я у вас видел танковозы американские, «Даймонд». Они по скольку – по сто сил?
Пасечный кивнул.
– Вот если дадите парочку таких, за одну ночь все кубы вам сдерну.
– Ишь Архимед!.. Как же это?
– Как – мое дело. А только водителей на ночь уговорить придется: днем я занят – служба.
Пасечный посмеялся.
– Уговорю, – он выговаривал букву «г» с придыханием, мягко. – А все же
– как?
– Систему полиспастов применить можно… Да вамто что! Ваше дело распорядиться, всего-навсего. В фундамент-то, на подстанции, сколько бетона класть надо?
– Восемь тысяч кубов.
– Ну вот, месяц работы, не меньше, по их-то темпам. А я вам за ночь одну все оправдаю. Разве не стоит рискнуть, поверить?
– Может, у меня должность такая – не верить, – с хмурой усмешкой выговорил Пасечный. Он стоял, раздвинув широко короткие ноги, сверху вниз смотрел на Токарева. А тот улегся, как прежде, на спину, беззаботно, даже руки за голову закинул. Ответил:
– Напрасно вы так думаете. Этак вы и на «Даймондах» далеко не уедете.
– Да откуда ты такой взялся, солдат! – уже с раздражением воскликнул Пасечный. И тогда Токарев легко поднялся с песка, взял в одну руку – одежку свою, в другую – сапоги, сказал не с осуждением – с сожалением:
– А вот когда на меня голос повышают, я не люблю. Прощайте! – и пошел прочь.
– Да стой ты!.. Ну извини, если хочешь! – буркнул Пасечный. – А что ж ты взамен просить будешь?
Токарев остановился,
– Ничего.
– Святой ты? Или дурак?.. Ладно, мне все равно.
Завтра к вечеру будут здесь танковозы. Устраивает?
– Вполне, – и больше ничего не стал говорить, не попрощался даже, ушел – теперь уж совсем.
Так они познакомились. С самого начала Токарев диктовал Пасечному свои условия, он и позже, когда по ходатайству Пасечного был демобилизован из армии и утвержден в должности главного механика строительству – и тогда держался Токарев с той же непреклонной независимостью.
Вообще, судя по рассказам Аргунова, было в его натуре что-то от игрока. Он не просто любил рисковать, а еще понимал, что смелость не может не импонировать большинству людей, и всегда немножко наигрывал эту смелость, откровенную прямоту.
Токарев еще ходил в гимнастерке с отпоротыми погонами, когда узнал, что Панин тяжело заболел. И в тот же день отправился к главному врачу армейского санатория, для высшего командного состава, – самого лучшего в городке. Вроде бы нелепо было даже думать, что туда поместят какого-то штатского, да еще по ходатайству незнакомца в солдатской гимнастерке, тем более – бесплатно: ни у Панина, ни у Токарева денег тогда не было. Токарев сам не верил в успех, шел, не зная еще, что будет говорить. Но все же заведомо вызнал все про главного врача, полковника медицинской службы. Почему-то слегка обнадежил его анекдот о том, как главврач выгнал из санатория какого-то генерала, который водил к себе в палату девиц сомнительных.
Токарев открыл дверь в его кабинет и увидел, как тот сидит за столом, в накрахмаленном белом халате.
Халат дыбился, будто стараясь независимо от своего хозяина выглядеть поосанистей. Но все же и под его складками на плечах можно было угадать жесткие офицерские погоны. Токарев подумал об этом и нарочито не стал тянуться в дверях по стойке «смирно», скособочился, спросил:
– Разрешите? – не дожидаясь ответа, прошел к столу, мимо униженно-голых, таких сиротских стульчиков, тянувшихся рядком вдоль стены, и сел в мягкое кресло для посетителей высоких, закинув ногу на ногу, даже покачал слегка громадным сапогом. По множеству белесых паутинок, исчертивших кожу его, можно было угадать, что перед визитом сюда сапоги специально и тщательно полоскали в море.
Токарева просто подмывало быть дерзким. Еще раз качнул ногой: вот, мол, смотрите на это недоразумение, но сам я – цену себе знаю.
Лицо главврача ничего не выражало, оно было просто усталым. Но по мере того как говорил Токарев, глаза полковника становились все ироничней, строже, а фигура, напротив, оплывала будто.
Токарев горячился.
– Вы не можете его не взять! – доказывал он. – Вы были в обороне Севастополя, а мне известно, как оно все там кончилось с вашим госпиталем в Инкерманских каменоломнях. И только случай, только шальная пуля и слишком тяжелое ранение, только то, что были вы без сознания, помогло товарищам вашим отправить вас на Большую землю чуть не последним самолетом.
Иначе бы вы там остались… Видите, я все знаю… Остались бы и, коли удалось бы вам выжить, не иначе – попали в наш лагерь. Или в другой, такой же. Так оно и было: к нам попал не один севастополец. Поэтому считайте, что человек, о котором я прошу, испытал то, что, может быть, предназначалось вам. Да, с каждым, кто был на фронте, могло случиться такое. Но далеко не каждый смог бы пройти лагерный искус. Я не боюсь говорить так, потому что знаю своих товарищей. А Панин среди них – лучший.
Врач молчал и смотрел теперь в открытое окно, за которым торчал кипарис, хвоя его свернулась колечками от жары. Токарев подумал: «Сейчас выгонит». Но тот спросил:
– Что с ним сейчас?
– Галлюцинации… Как я понимаю, крайнее истощение нервной системы.
– Это что, началось еще… там? – он почему-то не смог выговорить слово «лагерь».
– Нет, недавно. Он – биолог, генетик. А вы, конечно, читали доклад и выступления на сессии ВАСХНИИЛа и, надеюсь, понимаете, что это такое…
Полковник сдвинул брови невольно.
– Но здесь не богадельня, и я не имею права…
– Богадельня? – переспросил Токарев шепотом, встал и, сжав мосластые кулаки, шагнул к столу. – Богадельня?.. Вы пришли с войны в орденах, вы… и вас, всех вас встречали здесь с оркестрами. А уж в День Победы качали на руках даже самого последнего обозника. И правильно! Так и должно было быть! А что получили мы? Что? – он подергал себя за выцветшую солдатскую гимнастерку. – Вот? Да это бы ладно! А он?..
Он – ученый, настоящий ученый, еще до войны одну из его статей опубликовал журнал английского Королевского общества. И пошел на фронт добровольцем, и в лагере… Да стоило ему назвать в концлагере свое подлинное имя, немцы дали бы ему все блага. Но он не сделал этого, нет! И после освобождения год валялся на госпитальной койке, и никто ему ничем не помог, потому что родных у него нет: он беспризорник, рос в детдоме. А сейчас… Да что говорить! Хотя бы сейчас вы вернете ему, что он заслужил. Не все: малую толику!.. Хотя бы ему! Вы – и никто иной!..
Токарев кричал. И полковник перебил его тихо, устало:
– Послушайте, вам бы самим полечиться надо. Что вы на меня орете?.. Как его звать?
– Панин. Владимир Евгеньевич Панин.
Полковник вылез из-за стола, багровый, пыхтящий, белесые брови и те обозначились на лице резко. Прошел к умывальнику в углу кабинета, у двери, снял халат и долго мыл руки, намылив их раз и второй, будто к операции готовил себя. Наконец буркнул:
– Ладно. Дайте телеграмму своему Панину. Пусть приезжает.
– Правда? – Токарев не верил.
Тот молчал.
«Еще передумает!» – с испугом сказал себе Токарев и выскочил из кабинета, открыв дверь ногой.
Панин приехал в последних числах апреля. Полковник, главврач, назначил ему курс лечения. Поместить в палату, правда, не смог, но договорился о том, чтоб Панину дали номер в гостинице, сказав:
– Путевками я не распоряжаюсь. Столоваться можно в санатории, а вот с койкой…
– Спасибо! Койку найдем! – перебил его Токарев.
Панин смотрел на врача виновато, печально. Был он, по описанию Аргунова, невелик ростом, ходил в тенниске, великоватой ему, отчего узкие руки выглядели слишком уж тонкими, бросались в глаза. Но руки эти не угнетали: на жесты Панин был так же скуп, как и на слова, и все движенья его были сдержанны, точны, словно он оберегал пространство вокруг себя, очерчивая его быстро, несуетно. На лице выделялись глаза: среди морщин, не по возрасту глубоких, они выглядели противоестественно – голубыми, удивленными как бы.
Токарев отвел друга в дом Пасечного, который выделил начальнику строительства горсовет, – старая дача на берегу моря, в таком же старом, заросшем травой саду. Собственно, сам Пасечный на даче и не жил, лишь наезжал – раз, два в месяц. Ютился на стройке, в вагончике, а дом пустовал. Лишь недавно приехала сюда из Москвы дочь Пасечного Мария: в этом году она окончила университет, защитив диплом досрочно.
Ее мать была бригадиром женской бригады землекопов, Пасечный познакомился с ней на одной из первых крупных среднеазиатских строек, – он и тогда, там был начальником.
После того как родилась Мари-я, Семен Нестерович всячески, даже силком заставлял жену бросить непомерную для нее работу, пойти учиться, но та не захотела расставаться с бригадой и вскоре погибла: ее задушило землей в случайном завале.
Больше Пасечный не женился. И теперь Мария в доме этом, громадном, прохладном, хозяйничала одна.
Панину по невысказанной просьбе, угаданной ею лишь по глазам его, улыбнувшимся, когда он поднялся на второй этаж, Мария отвела комнату в мезонине.
Солнце сквозь вершину могучего грецкого ореха, сквозь овально-резные листья разукрасило пестро некрашеный пол, стены, сбитые из строганого, сучковатого теса. Пустая, веселая комната. В ней-то, над койкой, и повесил Панин портрет мальчишки-лисенка, который потом перекочевал в следственное дело Токарева. Из-за этого рисунка Токарев не любил заходить в комнату друга.
Так они и зажили – вдвоем во всем доме, Мария и Панин. А Токарев, хоть на час, на четверть часа, но забегал к ним чуть не каждый день.
Панин почти не разговаривал, даже не спрашивал ничего. Но Мария заметила: рассказывать при нем все равно интересно – у него глаза слушающие. Впрочем, поначалу его как бы и не было на даче вовсе, он возникал лишь тогда, когда появлялся Токарев. А этот – любил выведывать тайное, в первую же встречу пояснив:
– Я вашему отцу, Мария, сразу поверил. И он – мне. Это удивительно. Для меня, во всяком случае…
В лагере особенно усердно нас учили – подозревать друг друга, видеть плохое в людях, самое подлое в самом честном. Но значит, не выучили, раз возможна была такая вспышка доверия… И уж коли вы – его дочь и, я вижу, похожи на него, давайте и с вами заранее условимся: только предельная откровенность во всем.
– По-иному-то я не обучена, – резковато ответила она, не взглянув на него: накрывала на стол, к чаю.
– Побеждает рискующий. На этом вы и сошлись, – сказал Панин Токареву.
– Ты думаешь? – спросил тот озадаченно. – Но ведь мне и рисковать-то нечем! – и подергал себя за выцветшую гимнастерку.
– Она тоже риска стоит, – тихо сказала Мария.
Токарев рассмеялся.
Разговор шел в беседке, увитой виноградом, уже распушившим листы. Лишь одна сторона беседки – распахнута к морю. И море будто бы врывалось в домашний уют, высвечивая белую скатерть, потемневшее серебро подстаканников, граненую вазочку с вареньем…
Панин смотрел на Марию одобрительно: ему нравилось, как она держит себя, ее тон, независимо-ироничный, который она переняла от отца. Сказалось, должно быть, что росла Мария без матери.
Речь зашла о ее дипломе. Мария – искусствовед – писала о скульпторе Голубкиной. И спешила с защитой, потому что дом-музей Голубкиной вот-вот должны закрыть, Голубкина сейчас – не в чести.
– Так почему же вы за эту тему взялись? – спросил Токарев.
Вот тут-то и заметила Мария впервые, какие заинтересованные, переживающие каждое ее слово глаза у Панина. И отвечала – ему, не Токареву, так получалось само собой.
– Потому и взялась, – она пожала угловатыми плечами. На ней был ситцевый сарафан.
– Но ведь если выбирать по принципу – кого сейчас закрывают, если по этому только принципу, многих взять можно! – Токарев посмеялся. – Были же и другие причины у вас?
– Были. Она же мастер настоящий. А потом… Голубкина никогда никому не льстила. Хотелось научиться ее прямоте…
– Научились, – заметил Токарев не без насмешки.
Она спросила с вызовом:
– Да вы работы ее видели когда-нибудь?
– Если честно, – нет.
– Что это вы все честность свою оговариваете? – воскликнула она. Токарев чуть покраснел, смутился, и теперь уже на него Панин взглянул с удивлением. Тогда, как бы давая время Токареву прийти в себя, будто жалея его, Мария рассказала: – Есть у нее несколько работ: «Иван Непомнящий» – портрет этакого покорного, униженного человека, старуха дряблая – тоже из народа. А один портрет так и называется «Раб», его прототип – недоучившийся студент из Зарайска: лоб низкий, челюсть неандертальская, а самоуверенность – невероятная! Ею даже уши светятся!.. Голубкина и перед народом, так называемыми простыми людьми, не угодничала. Не только прославляла человека идущего, но и показывала – уснувшего. Вот ее и обвиняют теперь в «искажении облика»… Диплом мой чудом проскочил.
Глаза Панина спрашивали. Мария не могла не ответить:
– Правда, чудом… Может, потому, что я ни с кем не сравнивала Голубкину?.. У нас есть такая манера: сравнивать, унижая другого – даже невольно: вот он-то, дескать, велик, а этого не умел. А зачем? Настоящий талант не нуждается в умалении других, совсем нет!
Наоборот – пожалуй. Бывает, разглядит такое, чего и вовсе нет в этом другом, и похвалит… Люди восторженные Голубкину чуть не выше Родена ставили, ее учителя.
Но сама-то она – это письмо недавно стало известно, фотокопию прислали из музея Родена, в Париже – ему так написала: только вы дали моему взгляду на мир уверенность. А без уверенности в себе – какой же скульптор!..
– Хорошо написала, – сказал Токарев.
– Но это так естественно! – воскликнула Мария, горячась. – Благодарность к учителю. Да если исчезла она – считай, все исчезло! Ты – недочеловек!..