Если же к своему азу и картошке я заказывал маленький графинчик водки, Евгений Абрамович говорил, что это уже я затеял настоящее пиршество, «самое настоящее пиршество» и укорял меня взглядом. – «Ну с чего бы это?!»
– С того, – обычно отвечал я, – что оба мы устали и чертовски голодны. Что имеем право на личное счастье, пусть хоть такое небольшое, как этот ужин в приятной, человеческой обстановке. И потому, наконец, что рядом с нами существует замечательный мирный татарин, который сейчас нам принесет это счастье в виде двух своих блюд и стеклянного графинчика, тогда как мог бы принести горе и смерть.
И в ожидании нашего друга-повара конечно же, не упускал случая подтвердить свою мысль, так сказать, поэтически, потому что всегда, сколько себя помню, любил читать стихи, а Евгений Абрамович, как оказалось, любил их слушать.
«Уже снежок февральский плакал,
Трава пробилась кое-где,
И был посол московский на кол
Посажен крымцами в Орде.
Орел – могильник, в небе рея,
Видал меж туек наяву:
Внизу мурзы Довлет Гирея
Вели ордынцев па Москву…
И били в било па Пожаре,
Собраться ратникам веля,
И старцы с женами бежали
Сидеть за стенами кремля…[1]
– Евгений Абрамович, откуда у нас в районе татары?
– А откуда французы? – вопросом на вопрос отвечал он. – Целые французские деревни? Надо знать историю, дорогой Сергей Владимирович, историю этого удивительно интересного края, возникновение городов на Магдебургском праве. Татары-воины, ремесленники и купцы-армяне, финансисты-евреи – их приглашали сюда еще умные литовские господари и польские короли. Другое дело – французы, эти осели здесь во время отступления Наполеоновских войск. Красавцев-гренадеров двухметрового роста, израненных и обмороженных, полуживых, выволакивали из-под снега и льда наши сердобольные белорусские женщины, отогревали их па своих жарких грудях, рожали от них детей. И вот теперь у нас – несколько так называемых «французских» деревень. Все – «французы», хотя французского языка никто, ни один человек там не знает, все, конечно же, католики и все носят «сабо». И колхозный конюх Безансон – вчера я его допрашивал вполне уже по-нашински поджигает хату своего соседа механизатора Ренара, а Ренар – и тоже по-нашински – так его за это дубасит, что ломает ему два ребра, осколок ребра упирается в легкое, и в результате «тяжкие телесные повреждения, опасные для жизни в момент причинения»… И все из-за того, что Безансон прятал у себя на огороде в собачей будке бутылку водки (от жены прятал, чтобы не заела жена – «каб жонка не заела, гэтая сучка Мария-Гортензия»), а хитрюга Ренар (у пего и фамилия соответствующая – лисица), Ренар это увидел, сумел обмануть и хозяина и его пса и выкрал бутылку. Ну, и тут честный Безансон, конечно, обиделся: собаку убил и пошел жечь хату соседа… Будете кого-нибудь из них защищать?…
* * *
Городской парк (он назывался в то время Комсомольским парком) был как я уже говорил, самым приятным в райцентре местом Он утопал в зелени, танцплощадку по вечерам заполняли красивые, вполне городского вида девушки-студентки, приехавшие из Минска и Ленинграда, даже из Москвы на летние каникулы к своим унылым полудеревенским родителям. Играла радиола. Там потанцевав один или два танца с какой-нибудь беловолосой красавицей, я возвращался к своему приятелю. Евгений Абрамович, поджидавший мент за забором и оттуда за мной наблюдавший, хвалил меня за смелость (правильнее было бы похвалить за наглость, потому что танцевал я отвратительно) и мы шли гулять дальше. Если же я и его звал на танцплощадку, он до самого неба взмахивал длинными, похожими па две жерди руками, на лице его отображался ужас человека, которого сейчас кастрировать будут, кричал: «Ну, что вы? Что вы такое говорите?!» и опрометью готов был от меня убежать.
Говорили опять-таки о тех или иных происшествиях, том или другом общем знакомом, шутили. Если, лукавый юнец, я упоминал Фаину Марковну (разговор о ней, конечно же, начинался с моей подачи), Евгений Абрамович от волнения даже останавливался глаза его округлялись (за толстыми стеклами очков они казались совсем круглыми), в них появлялось выражение настороженного ожидания (с чего это я вдруг заговариваю о Фаине Марковне?) и, глядя прямо на меня, он произносил некую ни к чему не обязывающую и всегда как бы находящуюся под рукой фразу, но в то же время имеющую явно упредительно-защитительное значение:
– Оч-чень, оч-чень, по-моему, приятная дама, весьма!
И лишь после этого позволял себе улыбаться, давая понять, что данная тема ему не неприятна.
Но все это ничто по сравнению с тем, что происходило с несчастным Евгением Абрамовичем, когда искусительную Фаину Марковну нам с ним во время наших вечерних прогулок доводилось увидеть, так сказать; живьем. С лихостью необыкновенной, буквально в два прыжка, он оказывался возле нее, сгибаясь пополам, целуя ей руку и при этом так неприлично краснел, что пятна румянца докрывали даже его худющую жилистую шею, и у него как у чеховского гимназиста начинали алеть уши, а уста выплетали какую-нибудь уже и вовсе околесицу из полузабытых старорежимных выражений, что-нибудь вроде: «Какой счастливой судьбой? какой благодетельной планидой?…» и тому подобное. Причем веселая Фаина Марковна (а была она весьма неглупым человеком, способным оценить комизм ситуации) начинала похохатывать – похохатывала потому еще, что какой же женщине не понравится такая искренняя восторженность, и даже при этом как бы немного покачивалась из стороны в сторону. Поощряемый ею Евгений Абрамович нес уже какую-то явную ахинею а я почему-то при этом вспоминал автоинспектора Васю, грубоватые шутки которого должны были ей куда больше нравиться.
– «Эх, вдарить бы Верке по рубну!» – мечтательно говаривал гигант Вася, выходя по вечерам из чайной, куда он заглядывал, чтобы навести ужас на заезжую шоферню, пропустить стаканчик вина и лишний раз взглянуть на мелькайте над стойкой пухлых Вериных локтей с ямочками Я смотрел на интеллигентного, но бесплотного Евгения Абрамовича, представлял себе Васю и то, как он в подобной ситуации, наверное, просто хлопнул бы эту самую Фаину Марковну но ее упругому заду, причем и это тоже не вызвало бы ее неудовольствия, и начинал жалеть уже всю интеллигенцию в целом.
Опять этой нашей бедной интеллигенции не везло, опять она была в полном нокауте.
Но самым огорчительным было то, что мои догадки о любовных неуспехах Евгения Абрамовича и, наоборот, о полном успехе Васи скоро подтвердились, о чем не преминула мне сообщить старая карга, моя хозяйка, а за одно о сшибкач двух женщин, предполагаемой любовницы и жены по прозвищу «Жаба» на узких досках уличного тротуара.
И вот однажды Жаба, которая еще тоже «жабой» не была, и обаятельная ее соперница шли навстречу друг другу по одной досточке. Досточки эти совсем узкие, гнилые да еще и мокрые после прошедшего дождя, на стыках они подскакивают и под ними хлюпает вода, а кругом вообще жидкая грязь. Не дай Бог, не так сделаешь шаг, тут же в этой грязі и выкупаешься. Итак, шли навстречу друг другу две дамы, жена подполковника милиции и педагог, обе почти одинакового сложения, одинаково широкие в объеме груди и бедер, и, чтобы обеим в эту грязь не угодить, расходились осторожненько-осторожненько, едва только не соприкасаясь друг с другом кончиками сосков, шли молча и подобрав губы, чтобы не дай Бог, друг друга как-нибудь ненароком не зацепить и не потерять равновесия.
Старуха, которая с присущим ей ехидством рассказывала мне эту историю во всех подробностях, уверяла, что временами они вынуждены были еще поддерживать друг друга за талию или за локоток, так что со стороны все это выглядело вообще идиллически: идут две закадычные подруги, два самых близких человека, безмерно озабоченных благополучием друг друга, идут молча, но когда им наконец удается разминуться, каждая, все так же не раскрывая рта, шипит что-то. адресуя другой:
– Жидовка! – шипит необразованная жена офицера милиции, выбирая самый весомый аргумент из арсенала своей необразованности.
– Жаба! – отвечает женщина-педагог.
– Жидовка! Жидовка! – настаивает жена офицера.
– Жаба! Жаба! – парирует педагог.
«Жабой», сообщает в заключение старуха, с этого дня будто бы жену офицера называет весь город, так что победительницей следует считать Фаину Марковну, А произошло это довольно давно, когда не везде еще до конца сгнили доски тротуаров, их, по слухам, местные власти очень много лет обещают заменить асфальтом.
* * *
Моя квартирная хозяйка, рассказывавшая мне все эти любопытные истории, была любопытна и сама по себе, своим восприятием мира, который в географическом плане, хотя и не состоял из одних Старых Дорог, однако же именно этот небольшой затерянный в лесу городок был в ее представлении…
Он был, наш милый маленький городок, конечно же, в центре мироздания, Париж, Лондон и Сан-Франциско Москва и Киев – все это бесспорно тоже существовала, но находилось далеко от Старых Дорог, а потому было чем-то не до конца полноценным, вроде бы даже призрачным. А он существовал реально. Здесь родилась и провела всю свою долгую жизнь сама баба Бася (ее и так называли), здесь с ней вместе, в комнате за кухней, жили сейчас ее неудачливая, брошенная мужем дочь Сима, вечно улыбающийся пионерский работник («Раз прихлопнем, два притопнем») и обожаемый внук Сененька,
Он, наш городок, был единственным, был безусловно лучшим из всего, что вообще создано на земле, а потому должен был считаться, как бы, эталонным для всех прочих городов мира. Эталонным же следовало считать и все то, что в нем существовало: от его нравственно-этических принципов до яблок и сметаны. Разве в каком-нибудь Ельце, например, где жила другая ее дочь, удачливая и благополучная Софа, – разве там может быть такая сметана? Уж в чем, а в сметане она, старуха, понимает – она «желудочница», и если сметана оказывается хоть чуть с кислинкой… Или еще взять хлеб: хлеб желудочнику подходит только черствый. Она попросит в Ельце в магазине отпустить ей черствого хлеба – на нее же посмотрят, как на ненормальную!… И потому ни в какой Елец она не поедет, как бы туда ни звала ее Софа, а, вовсе не потому, что боится оставить хоть на день свою придурковатую Симу, выплясывающую на одной ноге пионерские пляски и влюбляющуюся в пионеров. И не поедет к своей сестре в Бобруйск и тоже главным образом из-за тамошних продуктов питания, хотя, конечно же, и из-за этой отвратительной Ципе-Буре, с которой она может там встретиться на улице или на базаре. И тогда она не выдержит и плюнет ей в морду!
Милая моя старушенция! С какой необыкновенной настойчивостью постоянно пыталась она меня убедить в правильности (эталонности) своего стародорожского жизненного видения и к каким уморительным прибегала подчас для этого доводам…
Должен сказать, как ни курьезно это звучит, с ней мы стали настоящими друзьями, я полюбил эту чужую мне старуху а она меня. И это при том, что к ее Симе я не испытывал ни малейшей приязни и почти не скрывал этого.
Ей нравилось, хотя она и не переставала меня все время за это поругивать, что я много работаю, не вылажу из своей консультации иногда даже, чтобы сбегать в столовую («Так можно заработать туберкулез!»), а по ночам, что-то еще читаю или пишу («Можно испортить глаза!». Нравилось, что обо мне уважительно отзываются мои клиенты, а коллеги из прокуратуры и из милиции, из суда (все эти учреждения находились буквально в нескольких шагах от консультации) по вечерам заходят ко мне «на огонек» и из моей комнаты ей, старухе, слышны какие-то непонятные, наверное, очень умные, разговоры и смех.
К тому же почти все мои приятели и коллеги были намного старше меня, а в глазах старухи они должны были выглядеть и очень важными персонами. Если такие важные персоны запросто заходят к ее постояльцу, почти мальчишке, то и сам этот постоялец, по-видимому…
Сыграло тут, наверное, определенную роль и еще одно обстоятельство. На него я обратил внимание с самых первых дней своей адвокатской работы в районе.
Недели через две или три после прихода ко мне моей первой посетительницы и с такими же примерно вопросами, как она (с такой же альтернативой в их постановке) ко мне обратилась некая молодая учительница. Месяц назад на танцах она познакомилась с офицером (около райцентра находился военный городок, он хочет на ней жениться, но настаивает, чтобы до этого она разделила с ним постель. Вот она и не знает, стоит ли это делать?
– Он говорит: «Ляжь! Ляжь!» – повторяет учительница, преподаватель языка и литературы, и с учительской же непререкаемостью одергивает меня, когда я пытаюсь ее поправить, – «Ляжь!» – он говорит, а что будет, не подумает ли он, что она непорядочная? С другой стороны, «не ляжь» с ним, подумает, что она его не любит?
Дилемма – очень, очень напоминающая ту, которую предлагала мне решить моя первая клиентка, даром что эта, должно быть, с высшим университетским образованием, хорошо одета и недурна собой, но мне, слушающему ее, внезапно приходит в голову совсем уже интересная мысль. Я понимаю, что в ее глазах, в глазах и многих других моих посетителей я – кто-то вроде попа. Такова сама моя профессия советчика и защитника. Я должен все знать даром что еще сам почти мальчишка, все вообще знать о жизни, а не только свои законы, во всем разбираться. Я же – и опять-таки в силу самой своей профессии – совесть или, может быть, даже связь с потусторонним миром. В другом месте, в другое время они, наверное, пошли бы к батюшке, к ксендзу или раввину, но поблизости таковых давно нет. Пошли бы, може г быть, и в райком партии (все-таки начальство!), но туда со своими вопросами им идти боязно, И вот они идут ко мне: ну-ка, милейший Сергей Владимирович, поройся в своих извилинах, поспрошай душу – должна ли я еще до свадьбы лечь в постель с этим шустрым офицером? Потому что для себя я, конечно, это уже решила – лягу! Куда деваться? – но мне все же хочется, чтобы и ты мне это посоветовал. Посоветуй, облегчи душу!
Я думаю, это моя профессиональная исключительность – и она тоже была, причиной того, что и хитрющая моя старуха-хозяйка, которая была и без того ко мне расположена, это расположение изливала на меня уже в невообразимых дозах, а уважение ко мне превратила чуть ли не в пиетет, на который могут расчитывать только ясновидящие, гадальщики и другие особы, связанные с потусторонними силами. Я был не только важной личностью и приятелем других важных личностей, например, автоинспектора Васи, но еще и наделен некими трансцедентальными свойствами, делавшими мою личность исключительной даже среди них. Поэтому меня можно было обсчитать, что ею не раз и делалось, или даже при случае что-нибудь у меня стянуть, можно было неделями не убирать у меня в комнате и в кухне, чтобы под потолком флагами реяла копоть, а ноги по щиколотку, увязали, з курином помете, но низвести меня до ранга обычного смертного человека – это уже ни в коем случае! Такова власть чудотворца, власть жреца над простыми душами. Ведь при случае я, может быть, смогу и ей самой отпустить какой-нибудь ее страшный старушечий грех – кражу, например, у меня пары яблок для Сененьки или цодслушиваиие под моей дверью, сумею выбить дурь из детолюбивой Симы?
И вдруг я узнаю, что коварная эта старуха еще, оказывается, коварнее, чем я мог предположить: я получаю взятку. Выйдя как-то раз в конце рабочего дня на кухню, где в то время никого не было, я увидел на столике у самой моей двери несколько пакетов, завернутых в грязноватую газетную бумагу и тоже заткнутый сверху газетным кляпом графин с мутноватой жидкостью.
– Бася Борисовна, что это?
Старуха заулыбалась, загримасничала, завертелась на месте.
– Ой, тут якаясь баба была… (рассказывая мне о моих клиентах, она почему-то всегда переходила на местный слеш: так наверное, считала она – она ближе к народу) якаясь была баба… Я думаю, это та, что, помните, ее муж из теми «авэчками»? Что они сдохли? Так теперь он опять что-то сказал за этих овечек на собрании. Что надо было их хорошо «гадавать». Потому что скотина, если ее не гадавать, все равне сдохнет, хоть ты целуй ее в задницу… Слухайте, теперь его посадят?
Я, однако, продолжал смотреть на нее непонимающими глазами.
– Какая скотина? Какая задница?… Это что?
Тут уже моя тупость ее прямо-таки взбесила.
– «Что!» «Что?» Сало, наверное, если мне не повылазило! И колбаса, и яички… И, наверное, самогон… Якаясь баба вас тут дожидала и все это вам оставила, чтобы вы не умерли с голоду… А я – что я за ней на улицу бежать буду? За юбку буду ее хватать?
А на другой день я вообще застал (услышал это из комнаты), застал очаровательную свою старуху за тем, что она обрабатывает моих клиентов. На кухне находились три или четыре деревенские женщины, стояли перед ней разинув рты и округлив глаза, а она ораторствовала. Она была великолепна. Ее жилец, «аблыкат», он-де – природный альтруист и еще гений, он людей «с под петли вытягивает». Вытянет поэтому дураков-мужей, если до того сам не помрет с голоду. Он целыми днями занят работой (вытягиванием из-под петли). Ему некогда даже сходить в столовую, а потому ему нужно всегда иметь у себя дома кусочек сала, несколько десятков яичек, молоко. Что такое – это много?!…
Вихрем ворвался я на кухню (женщины и куры при моем появлении выскакивали оттуда вперемешку) и налетел на несчастную старуху, которая, как она потом призналась, едва при этом не проглотила вставную челюсть.
– Ба… Бася Борисовна, вы что же делаете? Вы с ума сошли?. Вы же меня самого под это самое, под петлю… Вы хоть понимаете, что вы делаете?!…
Но к ней уже вернулась вся ее очаровательная невозмутимость.
– А что лучше будет, если вы помрете, да? Или заболеете? И станете такой красивый, как ваш Узлянский?…
И она покинула кухню (именно покинула а не вышла из нее) с видом королевы, которая только что узнала, что ее лишили престола…
* * *
В тот же день вечером ко мне пришли мои друзья Евгений Абрамович, Павлик Гарагуля, Вася Донцов и кто-то еще. и я рассказал им о взятке. При слове «взятка» у Евгения Абрамовича округлились глаза. Неуютно почувствовали себя и остальные.
– Да, вот такая взятка. Два десятка яиц, несколько колец белорусской крестьянской колбасы и графин самогона. Что со всем этим делать?
– Уничтожить! – первым ответил Вася.
Его поддержали и Павлик, и даже Евгений Абрамович
– Списать по акту, – посоветовал кто-то из них, – а заодно и помянуть погибших овец.
И – Господи, Боже мой, – как же славно мы все это туг же и проделали!
Был холодный ноябрьский вечер, выпал снег. Ветер пригоршнями швырял его в маленькое окно консультации делая это с такой яростью, что казалось, сейчас из него повылетают стекла, а самое здание консультации обволок сразу со всех сторон и едва, ли не вдавил его в землю. А у нас в комнате на жарко натопленной плите на огромной сковороде шкварчала изумительная белорусская колбаса, шкварчало сало и, пузырясь, шипела яичница.
Неделю назад я получил перевод и Минска, по тем временам сумма довольно значительная, что-то около семисот рублей, из высшей заочной школы милиции, где еще до своего переезда в Старые Дороги в течение нескольких месяцев почасово преподавал курс государственного права соцстран, а, точнее, проверял курсовые работы у бездельников, списывавших их друг у друга, и получил эти деньги, которых никак не ожидал и которые свалились на меня, как подарок. Я долго думал, что бы себе на них купить из одежды (моя, приобретенная еще в студенческие годы, уже изрядно поизносилась), а потом за шестьсот девяносто рублей (точно помню эту сумму!) купил магнитофон «Аэдас», один из первых отечественных магнитофонов – тяжелый ящик с лентой, которая то и дело рвалась или выскакивала из пазов и скручивалась кольцами. Но все же магнитофон, все же действующий.
И вот неподалеку от стола, на подоконнике стоял и тихо играл этот магнитофон, на столе, па огромной, перенесенной с плиты сковороде яичница и колбаса исходили последними пузырями, а за столом, прижавшись друг к другу, сидели усталые люди, сбежавшие на час-другой от своих служебных и семейных забот и мыслей об этих заботах, от своих глупых, безликих жен, уминали эту яичницу и колбасу и им было тепло и уютно.
И тогда мне захотелось сделать для них что-то еще лучшее то, чего не может дать в такой вот вечер ни самогон, ни даже записанная на магнитофонной ленте завораживающая музыка бразильских оркестров. На этажерке для книг среди кодексов, толстенных законодательных сборников и прочей муры находилось несколько небольших томиков стихов. Я выключал магнитофон, взял наугад один из этих томиков – это оказалась «Песнь о Гайавате» – и, раскрыв, тоже наугад, начал читать:
«Средь долины Тавазента,
В тишине лугов зеленых,
У излучистых потоков,
Жил когда-то Назадага.
Вкруг индейского селенья
Расстилались нивы, долы,
А вдали стояли сосны,
Бор стоял, зеленый – летом,
Белый – в зимние морозы,
Полный вздохов, полный песен…»
И нужно было видеть, как слушали эти люди, иные… которых не знали даже имени Бунина или Лонгфелло, никогда не слышали таких слов, как «Гайавата» или «Навадага» как, с какими глазами и лицами слушали они великие и простые слова великой поэзии!
Было уже за полночь. Через несколько часов должно было наступить утро (мое утро начиналось рано, часов в шесть, а то и ранее этого), когда кто-нибудь сильно забарабанит и дверь, в комнату ворвется струя обжигающего ледяного воздуха, а вместе с ним голос моей хозяйки: «Вы уже встали? До вас тут якаясь баба пришла!» А вслед за тем послышится голос и самой этой «бабы», клиентки, которая прямо с порога начнет живописать бесчинства пьяницы-мужа или издевательства колхозного бригадира, ежеминутно перемежая свой рассказ восклицаниями: «Ой, Божечки, Божечки!… Аблыкат! Залатенький! Я ж табе ублагатвару!…»
И все-таки я не мог закрыть книгу и продолжал читать.
В глухом лесу, «в неприступных дебрях бора», как и в нашем Стародорожском лесу, живут люди с. непохожими на наши именами, поверьями и обычаями но очень похожие на нас, на всех людей мира. Они точно так же любят, страдают, при случае обманывают друг друга и друг другу изменяют.
Они так же несовершенны, как мы, и так же одиноки… И мудрая старуха по имени Накомис так же, как наверное, старуха Мирониха, учит свою добрую, но непутевую дочь элементарной женской предусмотрительности:
«– О страшись, остерегайся
Меджекивиса, Венона,
Никогда его не слушай,
Не гуляй одна в долине,
Не ложись в траве меж лилий!»
Но не слушалась Венона,
И пришел к ней Меджекивис,
Темным вечером подкрался…
Там нашел ее коварный
Ветер западный – и начал
Очаровывать Венону…
И родился сын печали,
Нежной страсти и печали,
Дивной тайны – Гайявата!…»
За дверью в консультацию в ту ночь, как потом выяснилось, тихо плакала подслушивавшая нас старуха.
Глава V.
Зима – весна шестьдесят первого года. События районного и нерайонного значения. Дело отцеубийцы Адама Зайца.
Зима в Старых Дорогах долгая и безрадостная. Поуезжади. студенты, городок опустел Черные избы «домов» под густым слоем снега (он иногда достигает высоты самого «дома») стоят, вжавшись в землю. Снег покрывает и все надворные строения, и все уменьшающиеся поленницы дров во дворах. Не квохчут куры. Тишина. Местечко засыпает.
По-прежнему, впрочем, активно работает несколько районных учреждений, в том числе суд. Люди судятся, изобличают друг друга делят совместно нажитое имущество («раздел колхозного двора»), обирают или пытаются обобрать друг друга… Живут!…
Произошло несколько событий районного и нерайонного значения. В доме культуры (так именуется теперь районный клуб) недавно назначенный заведующий этим учреждением, бывший учитель истории товарищ Ратнер прочитал лекцию о христианстве, где убедительно и неоспоримо доказал, что «Иисуса Христоса» никогда не было – это солнечный миф. Напился героический гном Фима и окончательно победил всех родственников жены. Фиму на это! раз забрали в милицию, и Пильгунов бегал его оттуда выручать.
И еще нагрянула из Минска жена Узлянера. Обошла все! еврейские дома, всем старым еврейкам рассказала, какой ее муж необыкновенный мерзавец: берет наверное, взятки, дружит с этим подонком-адвокатом и не хочет с ней спать. Перед отъездом она расколотила толстое, в полпальца, стекло на столе прокурора.
Вот, собственно, и все главные события той зимы.
Да, совсем забыл. В доме культуры восьмидесятилетни» сапожник Кустанович, постоянный участник художественной самодеятельности, вместе со своей старухой-женой пел белорусские народные песни, плясал «Павлинку» и все такое. И как Мольер умер на сцене. Мир праху его!
* * *
С наступлением весны ничего вроде бы не изменилось и в моей консультации. По утрам ко мне по-прежнему приходили мои клиентки (приходили очень рано с рассветом, когда открывался маленький местный базарчик, на который им ведь тоже нужно было еще успеть), я выслушивал их бесконечные истории, что-то писал им, потом бежал в суд на зов секретаря Зиночки («Ой, бежите в суд, там сейчас дело будет, и они хотят взять защитника!» – «Хотят пригласить защитника?» – «Да, да, хотят нанять!»).
Или же, наконец, вместе с моими коллегами из суда и прокуратуры и неизменным Фимой (Фима после пребывания в милиции заметно поскучнел), вместе с ними ехал в какую-нибудь деревню, чтобы там (ближе к народу!) выслушать уже в лицах какую-нибудь душераздирающую историю из его (народа) жизни. Сидел обычно чуть ли не до вечера и промерзшем за зиму и всегда полупустом сельском клубе.
В зале чадили керосиновые лампы, на степах, радуя душу, висели транспаранты с призывами и с сообщениями об успехах местных картофелеводов и механизаторов… В колхозе имени Скворцова и Майорова, где недавно побывало областное радио и телевидение и вообще проходило большое партийное шоу (этот колхоз считался лучшим в районе и ему торжественно было присвоено звание колхоза коммунистического труда и быта) мы рассматривали дело о групповом изнасиловании сельской дурочки. Ее изнасиловали в пьяном виде трое парней набравшихся по случаю этого праздника. На вопрос судьи Пильгунова, знает ли она этих парней и может ли их показать здесь, в зале, дурочка довольно осмысленно ответила, что да, может, кривеньким пальчиком указала на всех троих подсудимых, сидевших в углу зала под охраной конвоя, в их числе и на моего подзащитного, а, несколько помедлив и вдруг радостно ослабившись, – и на прокурора Михаила Павловича, словно внезапно вспомнив о чем-то особенно приятном, и на самого Пильгунова…
Впрочем, приблизительно через час после начала процесса все его немногочисленные наблюдатели обычно уже спят, 4 иные из них еще и уютно при этом похрапывают…
А, между тем., если бы они не спали да еще и не похрапывали при этом, если бы могли слушать и понимать, какие удивительные человеческие трагедии иной раз здесь перед ними разворачивались, какой обнаруживался схлест характеров, темпераментов и всего прочего, присущего только настоящей высокой драматургии!
Адам Заяц, девятнадцатилетний паренек, которого я защищал, по свидетельству всех, был самый милый и застенчивый парень, во всей деревне, с какой-то даже женственностью в характере. «Ото ж все равно как девушка, – говорили о нем, – ото ж даже пойдет с девчатами в лес собирать ягоды… Ну, вы знаете, сколько вообще насобирают хлопцы? Вообще ж ничего! А этот, ей-богу, насобирает больше всех девчат вместе!… И вот этот Адам, в жизни своей и мухи не обидевший, убил родного отца, подняв его на вилы. Убил потому, что не мог больше терпеть его каждодневных издевательств над собой и над сестрой, над тяжело больной матерью (мать недели через две после этого скончалась от рака, его постоянных пьяных ночных дебошей с матерщиной, с выталкиванием из дома (и это нередко среди зимы, в самые лютые январские морозы!), с необходимостью неделями потом ютиться по чужим чердакам и чуланам. И когда отец в очередной раз стал их всех троих выгонять на улицу («Вы тут кто? Я тут один хозяин и персональный пенсионер, между прочим!»). когда при этом еще и схватился за вилы и полез на Адама, то Адам вырвал их у пего из рук и сам, словно бы на мгновение обезумев…
А потом он спал. Уснул здесь же, на пороге комнаты, возле трупа отца, и час или два так рядом с трупом и проспал… Потом, проснувшись, аккуратно, как все всегда делал вообще, пришивал к кальсонам оторвавшуюся во время борьбы и драки пуговицу…
Адама Зайца я защищал со всем пылом молодости и со всей симпатией к этому несчастному парню, который, как я уверен и сейчас, был доведен до крайности и совершил преступление в состоянии физиологического аффекта (сильное душевное волнение, снижающее контроль человека над своими поступками), но доказать этого не смог. К восьми годам за совершение умышленного убийства приговорил его Минский областной суд, рассматривавший это дело у нас в районе о выездной сессии. «Сработали» против него и его сон возле трупа отца, и пришиваемая затем пуговица, а, главное, то. что пьяница-отец, как я уже упоминал, был персональным пенсионером и в прошлом – отличником железнодорожного транспорта, а Адам и его сестра, занятые последний год уходом за больной матерью, на колхозные работы вообще не выходили, как указывалось в их характеристиках, и выработали ничтожно малое количество трудодней.
На это последнее обстоятельство более всего и упирал государственный обвинитель – приехавший из Минска, из областной прокуратуры, очень основательный пожилой еврей с круглыми выпученными глазами и бугристым носом. Я сразу же его невзлюбил за его самоуверенность, непререкаемую глупость и еще за то, как ни горько мне было это сознавать, что как боец, как сторона в несостязательном нашел отечественном уголовном процессе он с его набором своих безотказных идеологических штампов был намного сильнее меня…