И только в 1977 году издательство Академии Наук издало посмертно сборник статей В.М.Хвостова «Проблемы истории внешней политики России и международных отношений в конце 19-го — начала 20-го века» и историки узнали, что докторская диссертация В.М.Хвостова имела название: "Последние годы канцлерства Бисмарка (Очерки внешней политики Германской империи) ", что она была защищена в 1938 году и Хвостову была присвоена степень доктора в 1939 году. Все это очень совпадает с рассказом академика Грекова о плагиате Хвостова, о «суде чести» и его решениях.
Этот сборник, его уровень по сути дела выставил Хвостова как голого короля исторической науки в СССР. Период его «правления» — «хвостовщина» был связан не только с личным успехом самого Хвостова, достигшего высших постов в исторической науке и в званиях. Это была общественная болезнь науки в СССР.
30-е годы были лишь первым этапом «хвостовщины», началом восхождения В.М.Хвостова к диктатуре в советской исторической науке, о которой он говорил мне в 1937-1938 годах на своей подмосковной даче.
Расцвет и господство «хвостовщины», покрывшей черной тучей советскую историческую науку и наложившей на нее тень, падает на послевоенные годы — 1946-1970, когда Хвостов добился своей цели, стал диктатором советской исторической науки. Какая-либо критика работ Хвостова была фактически запрещена. Ни в одном журнале, в особенности в исторических журналах, ее не печатали. Разрешалось только восхищаться и умиляться научными трудами Хвостова, но критиковать их — никогда! Можно сказать, что в советской исторической науке В.М.Хвостов действительно занял такое же положение, какое в 30-х годах занял сам И.В.Сталин в управлении советским государством и в диктатуре над партией. В исторической науке каждое слово Хвостова имело такой же вес, как слово Сталина в управлении советской страной.
Общим результатом господства «хвостовщины» в советской исторической науке было резкое снижение ее общего уровня и вообще уровня всех гуманитарных наук. Это видно по уровню огромного большинства послевоенных кандидатских и докторских диссертаций, защищавшихся после войны. Эти диссертации писались не из любви к науке, к научному исследованию, не излагали что-либо новое, не вели науку вперед. Они писались ради карьеры (звания профессора или доцента), ради высокой зарплаты и разных льгот, связанных с ученым званием.
На идейной и принципиальной основе «хвостовщины», как административного карьеризма в науке, после войны 1941-1945 годов среди советских научных работников родились два известны афоризма: «Ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан» и (имея в виду защиту диссертации) «час позора, зато на всю жизнь обеспечен».
Страх
Общий тон этого десятилетия советской истории — роковых, страшных тридцатых годов — определял террор, ставший главным методом в управлении страной и фактором, определяющим с этого времени жизнь советских граждан.
«Тридцатые и сороковые годы, — вспоминает Надежда Мандельштам, — вдова поэта О.Э.Мандельштама, — эпоха полного торжества идеологии, когда уничтожение тех, кто отказался принять ее тезисы, а главное — фразеологию, считалось нормальной охранительной мерой» (Н.Мандельштам. Воспоминания, стр.268).
Эти десятилетия были ознаменованы гибелью миллионов людей (кроме прямых жертв войны 1941-45 г.г.) из разных прослоек советского общества ради укрепления власти Сталина и его ближайших друзей и соратников, бывших в ЦК ВКП(б) опорой его диктатуры. А для этого — для укрепления власти Сталина — нужно было нагнать как можно больше страха на все население страны, зажать всем рты так, чтобы никто не смел пикнуть, не смел выступить с критикой власти Сталина и его программ.
Механизм устрашения путем террора был показан в пьесе советского драматурга А.Афиногенова «Страх», поставленной в начале тридцатых годов. Она была разрешена к постановке в ленинградском Театре Драмы им. А.С.Пушкина ( бывшей «Александринки») в 1931 году самим С.М.Кировым. Через полгода ее поставил К.С.Станиславский в Московском художественном театре, а затем пьеса обошла театры всей страны.
По словам главного героя пьесы профессора Бородина, директора Института физиологических импульсов, "объективное обследование нескольких сот индивидуумов различных общественных прослоек, показало, что общим стимулом поведения восьмидесяти процентов всех обследованных является страх… восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин -насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, работник техники — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха ( курсив мой — Н.П.). Страх заставляет талантливых интеллигентов отречься от матерей, подделывать социальное происхождение, пролезать на высокие посты… Да, да… На высоком месте не так страшна опасности разоблачения… Страх ходит за человеком. Человек становится недоверчивым, замкнутым, недобросовестным, неряшливым и беспринципным… Страх порождает прогулы, опоздания поездов, прорыв производства, общую бедность и голод.
Никто ничего не делает без окрика, без занесения на черную доску, без угрозы посадить или выслать. Кролик, который увидит удава, не в состоянии двинуться с места — его мускулы оцепенели. Он позорно ждет, пока кольца удава сожмут и раздавят его. Мы все кролики. Можно ли после этого работать творчески? Разумеется, нет!..
Остальные двадцать процентов обследованных — это рабочие-выдвиженцы. Им нечего бояться, они хозяева страны: они входят в учреждения и в науку с гордым лицом, стуча сапогами, громко смеясь и разговаривая… Но за них боится их мозг… Мозг людей физического труда пугается непосильной нагрузки, развивается мания преследования. Они все время стремятся догнать и перегнать. И, задыхаясь, в непрерывной гонке, мозг сходит с ума или медленно деградирует… Уничтожьте страх, уничтожьте все, что рождает страх, — и вы увидите какой богатой творческой жизнью расцветает страна!"
Зрительный зал «Александринки», битком набитый и ленинградцами и приезжими из Москвы и других городов (я был на одном из первых представлений) во время речи профессора Бородина буквально замирал… от страха… за автора пьесы и актеров… и за самих себя — зрителей пьесы.
Все, что каждый думал молчком, про себя, Бородин возвещал зрителям громко, в открытую, со сцены «Александринки». Его речь была не в бровь, а в глаз и казалась немыслимой, невероятной в советской обстановке тех лет, когда каждый день происходило все то, о чем говорил и что осуждал Бородин.
Публике было достаточно хорошо известно, что «Страх» был разрешен к постановке самим С. М.Кировым, ближайшим соратником и любимцем Сталина. И все же!.. Страх запрещал зрителям аплодировать речи Бородина, обращенной ко всему зрительному залу. Как бы чего не вышло! Аплодировали противнику Бородина — «старой большевичке» Кларе за ее обычную в устах старого партийца «агитаторскую» речь о героизме и подвигах партии большевиков в годы «проклятого царизма». (В 1930-31 гг. Кларе было еще неизвестно, что все поколение «старых большевиков» в течение ближайших лет пойдет «под нож».)
Во время войны 1941-45 гг. и после нее «Страх» как-то постепенно и незаметно исчез из репертуара советских театров.
Политическая программа Сталина, изложенная в речи профессора Бородина, сводилась к установлению своего единодержавия: нагнать страх на всех и вся, зажать всем рты, чтоб никто не смел выступить с критикой «генеральной линии партии». Она не сразу была понята населением, что лишь увеличило число жертв террора. Во времена царского гнета русский человек мог иметь «собственные мыслишки», любил пооткровенничать, «раскрыть свою душу» в компании друзей. В двадцатые годы искусство политического анекдота расцвело пышным цветом благодаря усилиям Карла Радека и других членов партии. Люди любили «поговорить», а тут настало время «быть неоткровенным», «врать и скрывать свои мысли каждый день и час: в классе, в аудитории, на службе, дома, на кухне» и т.д. Действительность тридцатых годов научила врать и самых правдивых. Как можно не врать, когда одно правдивое или неосторожное слово могло дать 10 лет каторги (моему брату Юрию в 1937 году оно дало 5 лет). Всем пришлось стать актерами и жить двойной жизнью:
двойственность и маска давали известную защиту. При этом приходилось все время идти на мелкие компромиссы со своей совестью, в особенности семейным людям. Ведь отвечал не только муж, но и его жена и дети, и наоборот — за жену и детей мог ответить муж. Дети отвечали за отца и мать, а те в свою очередь отвечали за детей. Это существенно облегчало для властей задачу подавить «инакомыслие», то есть критику диктатуры Сталина и его программы скоростной индустриализации и еще более скоростной коллективизации. Разрешалась лишь «самокритика»: «Критикуйте лишь самих себя, а не других», — наставительно говорило начальство. Оппозиция в партии была уже смята и прибита к земле, дело шло о многомиллионной массе крестьянства и рабочих и, прежде всего, об интеллигенции.
В этом тяжелом оцепенении «великого страха» жило все население Советского Союза в течение более двух десятков лет. Никто не был уверен в завтрашнем дне, никто не знал, будет ли он завтра ходить на свободе, или же?.. Для каждого из нас страх, порожденный режимом террора, стал бытом. Все тщательно вчитывались в издаваемые в те годы законы, так как они определяли жизнь не только каждого из работников, но и жизнь наших семей, близких родственников, друзей и знакомых. Эти законы определяли облик и характер жизни нашего поколения. Их нужно было хорошо помнить, чтобы не подвергнуть себя неизбежному уничтожению.
«Великий страх» наступил не сразу. Он подкрадывался медленно и постепенно и хватал нас исподтишка. В какой-то момент интеллигенция, оставшаяся в СССР для того, чтобы работать и «строить социализм» в России, внезапно почувствовала себя чем-то вроде покоренного народа, завоеванного нашествием победителей, «варваров» по концепции О.Э.Мандельштама. Но бежать куда-либо было уже невозможно: границы страны уже были на запоре.
Как свидетель событий истории тридцатых годов, я могу выделить два этапа в развитии «великого страха». Первый — это этап 1930-1934 гг. (от XVI съезда ВКП(б) до убийства С.М.Кирова 1 декабря 1934 года), когда устрашение (терроризация) было направлено главным образом против крестьян, упорно не желавших идти в колхозы. Имущество их (строения, скот, инвентарь, запасы хлеба от небольшого хозяйства единоличника) конфисковались. Непокорных крестьян с их семьями вывозили в приарктические районы европейского Севера и Сибири, на Дальний Восток, в пустыни и степи Казахстана. Часть их была направлена в концлагеря и работала на новостройках промышленных предприятий, на разработке копей, на строительстве шоссейных и железных дорог и т.д.Урожай 1930 года не был собран, засуха 1931 года вызвала голод, крестьянство бросилось в города в поисках хлеба, заработка и т.д. В городах были введены карточки на хлеб, на мыло, жиры, сахар. Хотя голодавших крестьян в Москву и Ленинград старались не допускать, но я сам видел в 1931-32 г. на улицах Ленинграда прорвавшихся туда оборванных, изголодавшихся крестьян в крестьянских «свитках», с землистыми лицами, истощенных и умирающих от голода детей, просивших подаяние. Это было как бы повторением великого голода 1921 года в Поволжье. На этот раз особенно пострадала от насильственной коллективизации и голода Украина. Сколько миллионов человек там погибло, знают лишь власти! Пострадали и родственники моего отца, крестьяне, о судьбе которых я узнал в 1932-33 гг,
Но голод и массовые ссылки заставили крестьянство к концу 1935 года подчиниться насильственной коллективизации. Его открытое сопротивление коллективизации было сломлено. Оно «приняло» колхозы и вошло в них, усвоив в колхозных работах методы итальянской забастовки и обрабатывая с честным, а не показным усердием лишь разрешенные членам колхозов индивидуальные земельные участки (огороды). С этих огородов они кормились и жили.
Другой категорией населения, пострадавшей в период 1930-1934 гг. была старая инженерно-техническая интеллигенция. Она позволяла себе критику и возражения против «скоростных методов» коллективизации и индустриализации. Она, например, считала планы первой пятилетки завышенными, невыполнимыми. Ее робкие возражения против темпов и уровней пятилетки были объявлены «вредительством». Ее сделали «козлом отпущения» за ошибки властей. Мало того, нужно было скомпрометировать ее знания и опыт для того, чтобы облегчить создание собственной «пролетарской» технической и гуманитарной интеллигенции, набранной «от станка и от сохи» и верной «генеральной линии партии».
Так были организованы с началом первой пятилетки первые судебные процессы против вредителей — Шахтинский (в 1928 г. в Донбассе), «Промпартии» (якобы созданной профессором Рамзиным для захвата власти), Громановский («вредительство» в Госплане), «Кондратьевщина» (защита в Наркомземе кулачества) и др. Какова была подлинная вина судимых на этих процессах, общество могло судить лишь по официальным обвинительным актам, печатавшимся в газетах. Но вот признание Е.В.Тарле, арестованного в 1930 году по процессу «Промпартии». «Промпартия» во главе с профессором Рамзиным якобы организовала правительство «технократов», которое должно было стать у власти после падения советской власти. Главой правительства должен был стать Рамзин, академику Е.В.Тарле будто бы предназначался портфель министра иностранных дел. Тарле был арестован и после обязательной отсидки в тюрьме, пока шло следствие, был судим и отправлен в ссылку в Алма-Ату, где он стал профессором истории нового времени в только что организованном Казахском Университете. В 1936 году Тарле был возвращен в Ленинград.
Работникам кафедры новой истории Ленинградского Университета, где в это время начал работать и я, Тарле рассказал, как его допрашивал следователь ГПУ в 1930 году.
Следователь обвинил Евгения Викторовича в том, что он согласился принять портфель министра иностранных дел в будущем кабинете Рамзина. «Помилуйте, — возразил Тарле, — я в первый раз в жизни об этом слышу, Рамзина я не знаю, с ним не знаком, и никто мне портфеля министра иностранных дел не предлагал. Впервые слышу об этом предложении от вас». «Ах так, — не смущаясь, возразил следователь, — значит Рамзин и его промпартия были настолько убеждены в вашем согласии быть у них министром, что даже не спрашивал вас».
Второй этап террора продолжался в период 1935— 1941 гг. — от убийства С.М.Кирова до Второй мировой войны и нападения гитлеровской Германии на СССР, когда механизм террора был пущен «на полный ход» и истребление «непокорных» и «инакомыслящих» проводилось в массовых масштабах.
Именно к этому этапу можно применить к интеллигенции слова Глумова (Салтыков-Щедрин «Современная идиллия») о «безвременьи» 70 годов XIX в.: «Надо погодить».
Это значило — надо закупориться на своих нескольких квадратных метрах жилплощади и ждать перемен. А пока обстоятельства не переменятся, советскому обывателю, находящемуся под таким надзором «соглядатаев», который не снился Александрам и Николаям в России XIX века, оставалось только играть в карты или «забивать козла» в домино, пить водку, «терять образованность» и «обрастать шерстью», «добру и злу внимая равнодушно».
Так советские граждане постепенно превращались в безликое стало в «Мы», которое предсказал еще в 1920 г. Е.И.Замятин в своем романе.
Программа Сталина сводилась, как известно, к построению социализма в одной стране — в Советской России. Она нашла выражение в скоростной индустриализации страны, в скоростной коллективизации крестьянства и в создании новой пролетарской рабочекрестьянской интеллигенции, верной «сталинскому пути».
Не буду повторять уже давно известные рассказы о том, что такое «индустриализация» и «коллективизация» и как их проводили в Советском Союзе.
Ведь я принимал участие, так сказать, в «третьей части программы Сталина» — в создании новой интеллигенции — сначала как преподаватель (1930-1931), а затем как профессор, читавший в течение 40 лет (1930— 1971) различные курсы по экономической географии, истории народного хозяйства, экономике и новой истории Запада (1840-1918) в ленинградских и провинциальных вузах. За эти годы я подготовил немало студентов, ставших кандидатами и докторами наук.
Я был знаком с большинством самых крупных историков и экономистов Советского Союза, в частности Ленинграда и Москвы, и достаточно хорошо знал быт, настроения и нравы преподавательского состава вузов. Точно также в процессе издания моих книг в 30-60 гг., я основательно познакомился с нравами советской редакторско-издательской кухни.
С переходом в 1930 году на преподавательскую работу в вузы я бросил журналистику и ушел из реформированного и «очищенного» Союза советских писателей. Я просто не пошел на перерегистрацию — «чистку». Меня, конечно, «вычистили» бы, как мало проявившего себя писателя. Но я не жалел, во-первых, потому что не был настоящим писателем, способным написать такое произведение, которое оставило бы свой след в литературной и общественной жизни страны, а во-вторых, реформированный и «очищенный» Союз советских писателей с 30-х годов стал карикатурой на Союз писателей 20-х годов. Вместо вольной критики, веселых разговоров и шуток при обсуждении новых произведений Союз писателей стал литературной казармой, где писатели старались молчать или поменьше говорить, чтобы не сказать что-либо лишнее, не соответствующее «генеральной линии», которая все время, и притом внезапно, менялась в зависимости от международной ситуации, экономических неудач и прорывов.
Друзья, сохранившие после «чистки» членский билет Союза писателей, рассказывали, что на собраниях Союза писателей царила тоскливая тишина. Никто не хотел выступать. Тогда новое правление установило новые порядки: каждый член Союза должен был сделать «творческий отчет» о своей работе в той секции, куда он был причислен, а особая комиссия из двухтрех человек, назначаемая каждый раз правлением Союза, выступала с содокладом о творческой работе отчитывающегося писателя. После этого могли высказать свое мнение отдельные члены Союза. Но обычно мало кто хотел выступить, и резюмирующую оценку давал кто-либо из членов правления Союза. От одобрительного «резюме» зависело все — рекомендация новых произведений для напечатания в журналах и в издательствах, выдача ссуд из литературного фонда, творческие авансы, творческие отпуска, места в санаториях и домах отдыха для писателей, творческие командировки, предоставление квартир и пр. Правление Союза писателей пыталось установить «творческую дисциплину» и обязательность посещения заседаний своей секции и общих собраний Союза. Появились и своего рода литературные чины — «генералы», «полковники» и «младший комсостав» от литературы.
Но и тут бывали неожиданные переплеты, повороты и зигзаги, так как верховным критиком и ценителем литературы был Сталин. Когда бывшие рапповцы, включенные в состав реформированного Союза, выступили с нападками на А.Н.Толстого за первый том «Петра I», А.Н.Толстой не смущаясь ответил, что «Петр I» встретил хорошую оценку в авторитетных кругах и, вытянув из кармана письмо с одобрительным отзывом о своей книге, прочел его собранию. На удивленный вопрос какого-то рапповца, кто же смел написать такой одобрительный отзыв, А.Н.Толстой любезно ответил: «Товарищ Сталин». После этого немедленно произошел поворот на 180 градусов, и критика и обличения А.Н.Толстого сменились восторженным одобрением и приветствиями по его адресу.
Крах социалистической государственности, наступивший в роковые тридцатые годы, угрожал самому существованию советского государства. Он оказал огромное влияние на дальнейшую жизнь, на быт и идеологию всего населения страны.
Главным настроением населения стало чувство безысходности и безнадежности. Хотя хозяйственное строительство шло, по данным официальных отчетов, более или менее благополучно, коллективизация крестьянства привела сельское хозяйство к разрухе, а страну — к нужде и голоду. Все это Сталин приписал «головокружению от успехов» со стороны местных властей, которые лишь слепо исполняли его приказы.
Еще более важным и серьезным был крах социалистической идеологии. Старики-рабочие, и тем более интеллигенция, прекрасно помнили, что демократические реформы в России пришли с февральской революцией и падением царизма в 1917 году и что на долю октябрьской революции, собственно говоря, выпала задача строительства социализма, создания первого в мире социалистического государства.
Но никто из обывателей не понимал, почему для строительства социализма нужно столько крови, казней и ссылок.
Идеологический кризис охватил в тридцатые годы все население СССР. И общим сигналом краха веры народных масс в большевистскую партию как строителя социализма, общим для всех классов и прослоек советского общества сигналом разочарования, морального надлома, безнадежности и безысходности явилась огромная волна алкоголизма, поразившего и крестьянство, и рабочий класс, и интеллигенцию. Алкоголизм — социальное зло? Конечно, и прежде всего — социальное зло социалистического общества.
Крестьянство удовлетворялось самогоном, который варился чуть ли не в каждой избе. Законы против самогона теряли всякую силу, если самогонщики и самогонщицы позаботились предусмотрительно пригласить сельское и колхозное начальство «попробовать первача».
В эти годы в крупных и малых промышленных городах количество пьяниц и пьяных скандалов в «забегаловках» резко увеличилось. На долю милиции доставалось немало возни и хлопот.
Пили все, и притом в массовых размерах. Старинная поговорка, идущая от великого князя Владимира Святого (X век нашей эры), связывала пьянство с весельем и радостью: «Руси веселие есть питие». Эта «установка» сохранилась и во время Московского государства и Российской империи: угнетенные и обездоленные топили свое горе и отчаяние в вине. Бюджет русского государства (винные откупа и «монополька») был всегда «пьяным», т.е. основанным на доходах от водки. В 1914 году продажа вина и водки была запрещена из-за войны. Запрещение продержалось до 1923 года. В 1924-25 году Сталин разрешил продажу виноградного вина и водки — сначала до 30°, а потом и до 40°.
Пьянство двадцатых годов имело оттенок веселья и жизнерадостности. Оно соответствовало завету Владимира Святого. Причиной веселья и радости была надежда на лучшую жизнь. Массового, ежедневного пьянства, до одури, до бессознательности, в двадцатых годах было мало.
Но пьянство тридцатых годов имело совершенно иной характер. Это было пьянство безнадежности и отчаяния. Рабочие в городах (Ленинграде и Москве — в особенности) допивались до бесчувствия, до положения риз, они искали в водке забвения от действительности, от тревог жизни нашей, от ее безысходности, от убивающей здоровье тяжелой работы, от страха перед нуждой и старостью. Пили отчаянно и озлобленно — и мужчины, и женщины, и даже подростки 15-16 лет.
Алкоголизм охватил и интеллигенцию, в особенности творческую интеллигенцию — писателей, художников, музыкантов, артистов, работников науки.
Пили главным образом на дому, пили по всякому поводу и без повода. Пили на банкетах после защиты кандидатских и, в особенности, докторских диссертаций, после удачной постановки пьесы или оперы, или удачного исполнения роли в пьесе или опере, после выхода книги и непогромной рецензии на нее, — словом, как только подвертывался повод вступить в бой с Ивашкой Хмельницким.
Трудно сказать, кто пил больше, — ученые или писатели, или артисты, или музыканты. О том, что писатели любили «гораздо выпить», имеется уже достаточно свидетельств мемуарной литературы беженцев из Советского Союза. О подвигах художников на фронте борьбы с Бахусом я слышал мало, так как к концу тридцатых годов растерял свои знакомства с художниками.
Что касается музыкантов, то они не уступали писателям. В те годы я читал фельетон в «вечерке» «Красной газеты» о ленинградском «Обществе друзей камерной музыки». В фельетоне утверждалось, что когда «друзья» входят в помещение Общества (а оно было на III этаже дома, где находился ставший знаменитым в 40-50-е годы винный погребок), то они еще могли сказать, что являются членами «Общества камерной музыки», но, выходя из Общества, они уже утверждали, что являются членами «Общества мамерной пузики».
Винный погребок, о котором упоминалось выше, начавший приобретать известность в тридцатые годы, (расцвет его славы падает на годы после Второй мировой войны), находился в доме на углу Невского проспекта и Малой Садовой улицы, против Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина. Он стал привилегированным питейным заведением, «забегаловкой» ленинградской интеллигенции. Водки здесь не подавали. Но посетитель мог заказать стакан любого виноградного вина — сухого, десертного, крепленого; рюмку коньяку или рома. Сюда после Второй мировой войны забегали по дороге или, сговорившись заранее, самые видные артисты, писатели, художники, музыканты, ученые. Это был клуб творческой интеллигенции. Здесь говорилось о театральных постановках, о распределении ролей, о судьбе кандидатских и докторских диссертаций, о доцентурах и профессурах и даже о премиях на выставке художников. Здесь бывал и директор Эрмитажа академик И.А.Орбели, и директора институтов, в том числе брат будущего маршала Гречко, ставшего позже министром обороны СССР, лауреаты Ленинских и Сталинских премий, известные артисты и певцы (басы — в особенности). А о профессорах и старых доцентах и говорить нечего…
Основным стержнем идеологического кризиса 30-х годов, стержнем, вокруг которого вращались все события этого десятилетия и который определил дальнейший облик советского государства и судьбу его населения, был культ личности Сталина. Он был провозглашен Сталиным в письме в редакцию журнала «Пролетарская революция». Письмо было опубликовано под скромным названием «О некоторых вопросах истории большевизма».
Ближайшие меры Сталина на идеологическом фронте, в особенности в исторической науке, показали, что Сталин присвоил себе монополию на социалистическую идеологию, то есть на разработку догм по теории социализма. Его суждения и оценки стали для населения СССР абсолютными и обязательными в гораздо большей степени, чем суждения и решения папы римского для всего католического мира.
Все ученые, и в особенности гуманитарии (философы, экономисты, историки, юристы и т.д.), были обязаны опираться в своих работах на оценки и высказывания Ленина и еще больше — Сталина.
Работы Маркса и Энгельса, анализировавшие и критиковавшие капитализм и свободную конкуренцию XIX века, были признаны втихомолку устаревшими и непригодными для объяснения процессов монополистического капитализма в XX веке.
Такие теоретики научного социализма, как Бебель, Каутский, Роза Люксембург, Плеханов и другие, были объявлены «путаниками». Приводить ссылки на их труды в обоснование и объяснение фактов и для характеристики событий было запрещено.
Ссылки на работы Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина и иже с ними были признаны крамолой и запрещены. В тридцатые годы, после письма Сталина в «Пролетарскую революцию», их уже никто не смел цитировать, точно так же, как не цитируют и высказывания самого Сталина после XX съезда КПСС. Авторы, цитировавшие писания отреченных отцов партии (в двадцатые годы они были столпами партии, позже стали извергами рода человеческого), очень пострадали во время чистки партии в 1933-35 годах и проверки партийных билетов в 1936-39 годах. Таких авторов не только исключали из партии, но и подвергали административным репрессиям — ссылке или заключению в концлагерь, следуя принципу: «Раз ты цитировал Троцкого, Зиновьева или других, то ты был их сторонником».
В дополнение ко всему этому от Сталина всегда можно было ждать внезапных перемен в оценках событий и фактов, что тяжело отражалось на гуманитарных науках.
Красочный пример: профессор государственного права в Московском юридическом институте А.Н.Трайнин разоблачал, как полагалось, согласно программе и стандартным вузовским учебникам, «ложь и лицемерие буржуазного демократизма» и охаивал конституции западных стран, утверждая, что конституции западного типа для Советского Союза не нужны.
Но в один роковой день в конце ноября 1936 года проф. Трайнин явился на лекцию в 9 часов утра, не успев прочитать свежий номер «Правды». Он обрушился на слухи о подготовке новой конституции СССР, построенной по образцу западноевропейских конституций, называя эти слухи вымыслом заграничных буржуазных газет.
Со студенческих скамей послышалось хихиканье. Профессор вознегодовал и распалился еще больше. Но тут один студент подал ему номер «Правды», в котором был напечатан доклад Сталина о новой конституции СССР. Это была так называемая «Сталинская конституция», которая была составлена Бухариным и Радеком как раз по образцу западных конституций, с единственным отличием от них, а именно: все «свободы» и «гарантии» этих свобод существовали в СССР только на бумаге, а на практике, как очень скоро выяснилось, совершенно не соблюдались.
Проф. Трайнин прервал свою лекцию и пошел к директору института просить отпуск на месяц — для того, чтобы «перестроиться».
На переломе жизни
День 2 декабря 1934 года оказался для нашей семьи необычайным. Монтер ленинградского радиоузла устанавливал в нашей квартире радиоточку — черную бумажную тарелку, передававшую сообщения ленинградского радиоузла. Радиоприемники-коробки с большим диапазоном коротких и длинных волн были в начале тридцатых годов, в частности и в Ленинграде, большой редкостью.
Установив точку, радиотехник ушел, предварительно показав мне, как усиливать и ослаблять звук радио. Я практиковался в этом некоторое время, как вдруг радио замолкло. Через несколько секунд чей-то торжественно-траурный голос возвестил: «Говорят все радиостанции Советского Союза». Так обычно предупреждали население, подготавливая его в какому-то важному чрезвычайному сообщению.
Еще несколько секунд тишины, и тот же траурный голос сообщил о «злодейском убийстве наемными агентами международного империализма и троцкистами» первого секретаря обкома ВКП (б), члена ЦК и члена Политбюро, секретаря ЦК ВКП (б) «выдающегося деятеля Всесоюзной коммунистической партии и международного коммунистического движения — Сергея Мироновича Кирова».