— Послушай, Ункас, ведь ты был Ункас? Послушай, мы уже не дети…
— Мне ты мог бы и поверить…
Димка осторожно высвободил цепочку с лодочкой из общей связки реликвий и трофеев, и мы стали проверять звено за звеном.
— Имей в виду, — внушительно сказал Димка, — я решил тебе поверить, по старой дружбе…
— Спасибо, — ответил я. — Но тебе, наверно, трудно жить на свете. Разве можно никому не верить?
— Тебе трудней, — уверенно возразил он. — Ты всегда был растяпой. Ну, хватит пререкаться попусту, лучше давай искать замок, если он, конечно, есть.
В тот день нам так и не удалось ничего найти. А назавтра мы занялись нашей цепочкой в университетской лаборатории. Димка подкрасил среднее звено метилвиолетом и внимательно просмотрел поверхность металла под микроскопом. Да, звено пересекала тоненькая синяя трещинка, она была тоньше волоса, и мы смогли ее обнаружить только потому, что в эту трещинку зашла краска.
— Есть! — закричал Димка. — Можешь посмотреть. Теперь попытаемся разомкнуть цепь.
Что мы ни делали, все наши попытки раскрыть замок остались безрезультатными. Только в конце дня случайным нажатием на перемычку звена нам удалось открыть его. Цепочка бесшумно разошлась, и все сразу же стало на свое место. Увы, ни для каких «колдовских» и «волшебных» ассоциаций не оставалось места: тот человек на берегу мог вполне уверенно застегнуть эту цепочку, он просто вложил зазубренный стерженек одной из половинок звена в отверстие, и все тут. А странный разговор на берегу? Ведь он узнал мое имя? И Ленькино имя? Но безжалостная логика взрослого человека сразу же подсказала: это же было просто, так просто! Я кричал в пылу ребячьей драки: «Ленька, отдай!» А Ленька что-то в этом роде кричал мне. Он, этот седой человек, попросту мог услышать наши имена… Как все просто!
Мне стало жаль моей детской тайны. Пусть бы осталась моя находка среди других «священных предметов» вампума. Димка ушел в дальний конец лаборатории и там что-то такое колдовал у полочки с реактивами, а я все сидел на высоком лабораторном табурете, вновь и вновь перебирая в памяти отдельные эпизоды того далекого солнечного дня, с которым была связана эта цепочка. И вдруг Димка позвал меня. Я подошел к нему и увидел, что в руках у него фарфоровая чашка, над которой вьется бурый дымок, и по осторожному обращению Димки с этой чашкой безошибочно определил: «Царская водка!» Одним своим концом цепь была погружена в чашку.
— Не растворяется, совсем не растворяется! — заговорил возбужденно Димка. — Ты видишь?
— Но она стала лучше блестеть…
— Это неважно, это сошел налет жира, грязи. Но она не растворяется… Удивительно!
— Ну, это ни о чем не говорит. Ты хочешь растворить целое звено, так не годится. Нужно напильником осторожно напилить опилки. Увеличить, так сказать, контакт с кислотой.
Димка достал совсем новый напильник, и я не без труда собрал на бумажку несколько темных крупинок. Димка рассмотрел их, потом попросил напильник и пожал плечами.
— Ты знаешь, что это такое? — спросил он, указывая на крупинку металла. — Это же от самого напильника! Вот что это такое. Верно, ты задел напильником тиски.
— Тогда расплавим цепь… Судя по твердости, нужно не менее двух тысяч градусов… У вас есть муфельная печь?
Нашлась и муфельная печь. Часа через два после ее включения Димка заглянул в глазок и хмыкнул от удивления, я немедленно оттеснил его и заглянул сам. На ослепительно ярком фоне внутренней облицовки печи цепь казалась иссиня-черной, но не это было главным… Главным было то, что цепь неподвижно парила в раскаленном воздухе печи, свернувшись причудливым узором. Она не опускалась и не падала, она была невесомой…
Мы выключили печь и открыли дверцу. На наших глазах цепь медленно опустилась, а когда по остывающему камню побежали тени, упала на дно тигля.
Много дней подряд мы пытались повторить этот опыт, но тщетно. Какие-то невидимые человеческому глазу необратимые процессы прошли в материале цепочки, и ее удивительное свойство вывешиваться в пространстве покинуло ее навсегда.
НАД КИЕВОМ
Техникой, физикой я начал увлекаться как-то незаметно для самого себя. Произошло это году в тридцать третьем — тридцать четвертом, в Киеве.
Квартиру Антону Степановичу обещали дать со дня на день, и мы жили в гостинице, высоком пятиэтажном здании на улице Короленко. Это здание было одним из самых высоких зданий довоенного Киева, так как само стояло на высоком холме. Нас, мальчишек, набралось в гостинице десятка три-четыре, и мы, собравшись на крыше, частенько ревниво вглядывались в панораму города, рассуждая о том, что вот, кажется, то здание все-таки выше нашего… И действительно, повсюду были видны и семи— и восьмиэтажные дома, но почти все они были построены в многочисленных низинах холмистого Киева.
Крыша заменяла нам, детскому населению гостиницы, двор. Она была совершенно плоская, покрыта асфальтом, высокий железный забор окружал ее; по краю шли навесы, крытые железом. Когда-то здесь был ресторан, и из двухэтажной квадратной пристройки официанты разносили закуски и напитки. Горячие блюда подавались снизу при помощи грузового лифта — черного железного ящика, в котором могла поместиться взрослая большая собака или двое мальчишек (то и другое было нами неоднократно проверено).
— Ну, я пошел на крышу! — говорил я после обеда и тайком от «коридорной», женщины строгой и вездесущей, забирался в ящик лифта. Для того чтобы включить кнопку с указателем «шестой этаж», нужно было подозвать к лифту кого-нибудь из игравших в коридоре ребят, кого уже не пускали на эту «проклятую крышу».
Вот эта коридорная и вбежала однажды к моей матери.
— Ваш сыночек висит на крыше и плюет вниз. Вот-вот оборвется! — крикнула она.
Я как сейчас помню тот момент, когда я увидел свою мать на крыше. Она шла тихонько, казалось на «ватных ногах», а Олег из соседнего номера говорил мне:
— Это всякий дурак может висеть на правой, ты на левой, на левой повиси!
Я стоял на железном скате за забором, окружавшим крышу, и держался правой рукой за толстый железный прут.
— Прошу! — сказал я. — Вот… — и быстро в воздухе сменил руку.
— Миша, Миша… Мишенька! — тихо-тихо, едва слышно сказала мама, осторожно подходя ко мне. — Мишенька…
Я бочком протиснулся между прутьями забора и было направился к матери, как вдруг Олег крикнул:
— Мишка! Беги! Попадет!
Олег был прав, потому что мама тотчас же закричала:
— Ты что, с ума сошел! Ты ж… Ну, подойди ко мне. Я что-то хочу тебе сказать, Миша!
После некоторого раздумья я все-таки подошел.
— У меня сердце, думала, вырвется, когда я тебя увидела там. — Мать кивнула на забор.
— Так в этом же ничего нет! — сказал я. — Это такой пустяк! Вот смотри!
Я подбежал к забору, но мать схватила меня за штаны и с необычайным волнением сказала:
— Что ты?..
Я пожал плечами: если такой пустяк так может волновать маму, то пусть, я больше и не подойду к забору. Я так и сказал ей: «Больше к забору не подойду!»
— Честное слово?
— Честное, верное, под салютом всех вождей, ну что ты не веришь? Больше никогда не подойду. Вон ребята качели сделали, буду на них кататься.
— Какие качели? — подозрительно посмотрела на меня мама. — Какие еще качели на крыше?
Я показал ей наши качели. Это были две самые обыкновенные бельевые веревки с прикрепленной к ним дощечкой. Веревки были привязаны к самому верху навеса. Кто-нибудь из ребят садился на дощечку и кричал:
— Разгойдай меня! Сильней! Сильней! Еще сильней! Еще сильней! Вот, хватит. Хватит! Тебе сказали хватит?! Я слезу — убью! Тебе говорят: хватит!
На больших взмахах качели выходили за крышу, и в сердце рождался холодок: «Вот сейчас под тобой весь Киев… Сейчас ты выше всех домов в Киеве».
После подробного ознакомления с устройством качелей матери сделалось дурно. Кто-то бросился к двухэтажной пристройке с полустертой надписью «Буфет» и принес в кружке холодной воды из-под крана.
— Чего это она? — спрашивали меня ребята. — Она что, малокровная? Ух, какая белая!
И тут я, кажется, начал понимать. Теперь я испуганно тормошил ее, помог встать. Бережно проводил к лифту. А ночью проснулся с криком. Страх настиг меня во сне. Мне приснилось, что вот вдруг разорвалась веревка качелей и я лечу, лечу над всем городом, а потом падаю, падаю… Я проснулся, потом вновь уснул, и снова передо мной крыша, и Олег, подмигивая, говорит: «А ты на левой, на левой повиси!» Я разжимаю руку, хочу вновь схватить холодный и твердый прут забора и вновь падаю…
Утром приехал Антон Степанович. Он сразу почувствовал, что вчера что-то произошло. Я рассказал ему сам все и обещал, что в моей жизни ни забора, ни качелей не будет. Все! Честное слово и так далее…
— Я проверю, — серьезно сказал Антон Степанович.
С самыми лучшими намерениями, захватив «научную книжку из жизни муравьев», я отправился на крышу. Был чудесный ясный день. Киев был как на ладони. Вот памятник Богдану Хмельницкому. Он кажется совсем рядом, один квартал, другой. Перед ним, ближе ко мне, Софийский собор, прямой как столб, и «одиннадцатого столетия»! Последнее качество Софийского собора мы знали все, совершенно не представляя, что это означает на самом деле. А там, вдали, — Владимирская горка, вся в клубах зелени, и Пролетарский парк, и туманная даль, за которой Днепр.
Ребята спросили меня, хорошо ли мне влетело, и я с гордостью ответил, что меня дома не бьют. Играть, однако, с ними не стал: знал, что это кончится либо забором, либо качелями. Я забрался на навес и, распластавшись на теплом ржавом железе, раскрыл книжку. Жизнь муравьев поглотила меня. Я не заметил, что Антон Степанович уже давно расхаживает по крыше, расспрашивая обо мне мальчишек. Потом он поднялся по винтовой лестнице пристройки, выглянул наружу и увидел меня на навесе за чтением «на свежем воздухе». Он позвал из открытого окна пристройки, и я побежал к нему в полном сознании выполненного мною обещания.
— Не торопись так! — крикнул он мне. — Крыша может провалиться.
А когда я подбежал к нему, он совсем неожиданно для меня изо всей силы хлопнул меня по известному месту, втащил внутрь через окно и, весь дрожа, сказал:
— Ты что, издеваешься? Ты что делаешь, ты понимаешь?
Держа меня за руку, он вышел на крышу, подошел к навесу и прямо отломил своими большими сильными пальцами кусок кровельного железа. И для меня и для окруживших нас мальчишек это было целым открытием.
— Дывы, зализяку як шматуе! — сказал кто-то из ребят. В нашем сознании железо было обязательно твердым, твердым, ну как железо, и то, что могли сделать за многие годы дожди и снег с самым прочным металлом, было для нас совсем неожиданным.
— Ты трус, вот кто ты, — сказал Антон Степанович. — Вчера обещал, дал слово, чтобы только тебя не наказали, а сам все наврал! Ты трус.
— Он не трус! — вступились за меня мальчишки. — Антон Степанович, ваш Мишка не трус. Он даже на одной руке висел. А там, знаете, как страшно? Автомобилики вот такие маленькие, а лошади как игрушки…
— Нет, братишки, это не смелость, — тихо сказал Антон Степанович. — Да разве это смелость? Это так, дурь. Нам такие храбрецы не нужны.
— А вы сами рассказывали, что было в гражданскую войну, разве не так же страшно? — спросил я.
— Ой, не так, Миша, не так. Там было во имя чего идти, во имя чего рисковать. А вы тут зря поубиваетесь, и все. Это вот, когда мировая революция грянет, тогда держись. Тогда пошлют кого из вас в разведку, так себя не пожалей, а выполни приказ. Это совсем другое дело, есть за что жизнь отдавать, есть за кого…
«БАТЮШКИ»
Мое увлечение зоологией подходило к концу. — Иногда я раскрывал какой-нибудь том Брэма и натыкался либо на что-нибудь читаное-перечитанное, если речь шла о крупных животных: о слоне, удаве или осьминоге, либо на страницы, мне непонятные и неинтересные. Целый том был посвящен микроорганизмам, радиоляриям и туфелькам, морским звездам и ежам, кораллам и губкам. Картинки я знал, а текст оказывался слишком сложным.
После всего случившегося крыша перестала меня интересовать. Частенько я убегал в Пролетарский, или, как его называли старожилы, «Царский сад». Я помню его и весной, когда деревья голы, а чугунные скамейки холодны и мокры, помню летом, когда зеленая сочная листва шумит и трепещет в порывах свежего ветра. Днепр в такие дни синий-синий, а на его поверхности то возникает, то исчезает мелкая рябь. Медленно взбираются «на кручу» вагончики фуникулера: один — вверх, другой — вниз. Они обязательно встречаются на середине пути, старательно обходят друг друга и вновь ползут один вверх, другой вниз, маленькие, странно перекошенные домики. Осенью в парке царили огромные желтые листья клена. Они были повсюду: на зеленых чугунных скамейках, на аллеях и тропках; они плавно падали с деревьев, да и как иначе было им поступать, если сам месяц назывался листопадом. Группки ребятишек, возглавляемых надменными женщинами, терпеливо собирали целые вороха этих листьев, нанизывая широкую ладонь одного листа на черенок другого, получались длинные-длинные плоские ленты, совершенно неизвестного назначения. Однако надменные воспитательницы, непрерывно покрикивая на своих воспитанников, получали полную возможность упражняться в немецком языке, что, однако, сводилось в основном к многочисленным: «Вас ист дас, Киндер?» На что «киндеры» равнодушными голосами тянули: «Дас ист… дер, нет не дер, а дии..'.»
Как часто я вспоминал своих «краснокожих братьев», как часто я вспоминал Димкиного дедушку! Чудесные игры придумал бы он для ребят, бесцельно слоняющихся по аллеям этого чудесного парка. А какие военные пляски закатили бы наши «одесские индейцы» вокруг памятника Владимиру Святому; он, как нарочно, был поставлен посередине большой площадки и совершенно бесцельно сжимал в чугунной руке большой черный крест с электрическими лампочками. Правда, из-под одеяния Владимира Святославовича выглядывала труба репродуктора, но, кроме мальчишек и нескольких случайных прохожих, никому не приходило в голову слушать последние известия именно здесь, у ног великого князя. Радио работало не всегда, говорило негромко, и частенько можно было видеть, как какой-нибудь приезжий, завтракавший домашней колбасой с франзолей, вдруг начинал напряженно прислушиваться к чему-то, испуганно вглядываясь в темную фигуру великого киевского кяязя. И только разобрав, что передают «останни висти», нервно смеялся и грозил памятнику куском колбасы.
Здесь, в парке, я и познакомился с двумя «батюшками», как я их мысленно назвал. Это были старик и старуха в длинных люстриновых пальто до полу, очень похожих на поповские рясы. Они мне задали какой-то вопрос, когда я наблюдал за тем приемом, который оказывали черные муравьи большому рыжему воину из соседнего муравейника. Я ответил получасовой лекцией естественнонаучного и атеистического содержания, не без тайного желания вызвать этих, по-видимому духовных, особ на диспут. Вопреки моему предубеждению «батюшки» весьма дельно указали мне на неточности и сообщили ряд прелюбопытнейших сведений, вполне научных и достоверных. Почти каждую неделю я встречался с «батюшками», стесняясь спросить их имена, и мы подолгу беседовали по самым различным вопросам. Старушка спросила меня, где я живу, как зовут мою маму. Я не любил расспросов такого рода и с ужасом думал, что вот сейчас она спросит, что было сегодня на завтрак и где работает мой папа, но об этом она как раз и не спросила.
Осенью я перестал встречать «батюшек». Как же я был удивлен, когда мы получили открытку, в которой какие-то Зинаида Леонтьевна и ее супруг Петр Николаевич сообщали, что очень хотели бы видеть меня — там так и было написано «хотим видеть Мишу» — и мою маму, с которой они с удовольствием познакомились бы.
— Кто это такие? — спросила меня моя мама. — Откуда ты их знаешь?
После некоторого раздумья я высказал предположение, что это «батюшки».
— Придется пойти, — сказала мама. — Петр Николаевич болен и хотел с тобой поговорить.
Мама одела свое самое нарядное платье, я старательно почистил зубы, и мы пошли к «батюшкам».
Открытка привела нас к большому дому на Фундуклеевской улице, недалеко от Оперного театра, в котором я перед этим слушал «Кармен», весь третий акт просидев на корточках: мне было известно, что Кармен зарежут, и я не нашел в себе сил ни уйти из театра, ни смотреть на это «зверство».
Петр Николаевич сидел у странного сооружения, в котором пылали сухие березовые поленья. Его ноги закрывал плед, а за спиной торчала большая подушка. Нас встретили радушно, а после нескольких слов, сказанных моей матерью Зинаиде Леонтьевне, та громко рассмеялась и, к моему конфузу, объявила Петру Николаевичу:
— А ведь Миша нас за священников принял, он нас «батюшками» называл.
— Я тебе давно говорил, — ответил Петр Николаевич, — что нам нужно начать носить что-нибудь современное, что-нибудь эдакое, до колен или даже выше колен, не знаю уж как сейчас нужно.
Петр Николаевич долго смеялся, все повторяя:
«Так я, выходит, батюшка. Ну, удружил!» — а я терпеливо ждал, когда он кончит смеяться, чтобй немедленно выяснить два вопроса, необычайно меня волновавших.
— Скажите, пожалуйста, Петр Николаевич, что это у вас за печка такая, она же совсем не греет?
Петр Николаевич вытер глаза и сказал:
— Это, Миша, камин.
— Камин? Так вот это и есть камин? — переспросил я. — Так я двадцать раз читал у Жюля Верна про камин! Настоящий камин?
Романтический холодок пронесся в моей голове, возле камина сидели Сайрус Смит и Гидеон Спилет, возле камина сидели Атос, Портос и Арамис в тот решающий миг, когда миледи удалось выпросить у кардинала Ришелье голову Д'Артаньяна, а теперь возле камина на маленькой скамеечке сижу я, Михаил Мельников. Это ведь что-нибудь да значило!
Второй вопрос привел всех в смущение, а я просто спросил у Петра Николаевича, почему это он поцеловал руку моей матери. Она же не какая-нибудь божья матерь, что ей руки нужно целовать?..
— Мы старые люди, Миша, — сказал мне Петр Николаевич. — Так было принято когда-то, разве ты об этом не читал?
— Принято-то принято, но у этих, у эксплуататоров, — угрюмо протянул я. — У королей разных и баронов.
— У эксплуататоров? — переспросил Петр Николаевич в раздумье. — А ты, Миша, как думаешь, ты не эксплуататор?
— Нет, я нет! — твердо сказал я. — Почему вы меня спрашиваете; я же мальчик.
— А вот ботиночки твои кто сшил, а, Миша? Ты сам, наверно?
— Я не умею, это сапожник делает ботинки…
— Сапожник? А вот ты взял и забрал эти ботинки, надел и носишь… Как же это он тебе ботиночки-то отдал, так, даром?.. Заплатили, говоришь? А ведь денежки не ты заработал, не ты сам… Вот ты и выходишь эксплуататор самый настоящий, так? — Петр Николаевич говорил серьезно, о чем-то напряженно думая, у меня до сих пор перед глазами его седая, коротко остриженная голова, бледное, с желтизной лицо, прищуренные темные глаза.
— Ну, я вырасту, начну работать…
— Этого ждать долго, не раз ботиночки сменишь, а кушать тебе подавай каждый день, а книжки, а парту в школе, и учителю деньги платят, чтобы тебя учил. Вот я и поцеловал ручку у родной мамы самого настоящего эксплуататора.
— Вы что-то не так говорите. Я же, если мировая революция начнется, так я же, мы все ребята, ну там, в школе которые или у нас на крыше, мы как один…
— Мировая революция? Тогда, Миша, все ясно, тогда и я с Зинаидой Леонтьевной возьмем пушки и будем стрелять. А вот, если мировая революция задержится, ни завтра не начнется, ни послезавтра. ни через год, ни через два?.. Как же тогда быть? А долг твой перед людьми будет все расти и расти. И не только перед твоими родными, перед матерью, отцом, а перед многими людьми.
— Неужели, Петр Николаевич, это все так сложно?
— Еще сложней, Мишенька, еще сложней! Мы все в долгу друг у друга, большом, неоплатном. Живые и те, которых нет уже в живых, в долгу и ты и я…
— А вот Альфред Брэм, как вы думаете, Петр Николаевич? Он отдал свой долг?
— Альфред Брэм — труженик, всю жизнь работал. Да, Мишенька, работал, путешествовал, наблюдал и писал, многие годы писал…
— Ну тогда это все не так сложно, как вы рассказываете. Это же так интересно — путешествовать. Сегодня вы здесь, завтра вы там! А Африка? Вот где красота… А писать, если научиться быстро, так это тоже удовольствие. Какой же это долг? Это просто жизнь — вот и все!
Я стал часто бывать у Петра Николаевича.
Он больше не называл меня эксплуататором, но, прежде чем поцеловать руку у моей матери, серьезно спрашивал у меня разрешения:
— Вы позволите? — И все смеялись, а я каждый раз давал себе слово больше никогда не приходить к этим «буржуям».
Каково же было мое удивление, когда я встретил у Петра Николаевича своего отца. Они сидели в кабинете, большой светлой комнате, и Петр Николаевич, просматривая, какие-то рисунки и чертежи, которые показывал ему мой отец, смеясь, говорил:
— Нет, нет, Антон Степанович, это не так просто… Даже, понимаете ли, грамотнейшие люди попадаются на эту удочку. Но законы природы неумолимы, как военный трибунал. Эта вещь не будет работать… Поверьте мне…
Антон Степанович почесал затылок, и этот его жест сказал мне, что Петр Николаевич ему давно и хорошо знаком.
— А вот и Миша пришел! — оживился Петр Николаевич. — Что это ты такой грустный, чем ты огорчен? Небось «погано» получил, а? Или «дуже погано»? В. наше время ставили «кол», тоже неприятная была штука…
— Нет, я не поэтому, я просто так… Книгу одну видел…
— Книгу? — спросил Петр Николаевич. — Это хорошо… А где ты видел эту книгу?
— В витрине, она называется «Жизнь моря». Какая книга интересная!
— А в каком магазине? — спросил Петр Николаевич и почему-то строго сказал Антону Степановичу: — Держите себя в руках, Антон Степанович, Миша еще ребенок.
Мы все пошли в столовую пить чай, а когда поднялись из-за стола, высокая молодая женщина, которая помогала Зинаиде Леонтьевне в хозяйственных делах, появилась в дверях с каким-то свертком и сказала:
— Петр Николаевич, можно вас на одну минутку?
— Я с тобой еще поговорю, Миша. И зачем тебе нужно было рассказывать… — неожиданно строго зашептал Антон Степанович.
— О чем рассказывать? — спросил я, и все понял: там, в свертке, была «Жизнь моря»…
— Это тебе, Миша, на добрую память, — сказал Петр Николаевич, выходя из своего кабинета с большим светло-голубым томом в руках. — Я тут написал…
Антон Степанович начал было извиняться, но Петр Николаевич строго сказал:
— И мальчика не тревожить, Антон Степанович. Миша еще ребенок. Это приказ…
А «ребенок» уже вглядывался в яркие иллюстрации, и ему казалось, что над его головой неслышно сомкнулись зеленые воды Великого Океана и стаи разноцветных коралловых рыбок вьются вокруг бесконечной пестрой лентой.
«ВЕЧНЫЙ ДВИГАТЕЛЬ» БУДЕТ ИЗОБРЕТЕН МНОЮ!
— Ты тоже знаешь Петра Николаевича? — спросил я Антона Степановича по дороге домой. Антон Степанович серьезно ответил:
— Да, Миша, я его тоже знаю.
Я почувствовал, что как-то не так спросил, а когда посмотрел на Антона Степановича — он остановился, чтобы раскурить трубку, — заметил, что его глаза смеялись.
— Я думал, что он буржуй, вообще хороший, но буржуй.
— Да, — ответил Антон Степанович, — буржуй… Был буржуй, а вот без таких буржуев туго пришлось бы нашему брату красноармейцу. Он ведь не просто буржуй — генерал, ученый.
— Царский генерал? — пораженно спросил я.
— Царский генерал, — подтвердил отец. — Потом стал солдатом. Вспылил, понимаешь, и прямо на военном совете вызвал на дуэль одно сиятельное лицо, родственника самого царя… Это еще в империадиетическую было…
— А почему он живой?
— Заслуг у него было много, да и происхождение непростое, благородное, вот его и разжаловали в солдаты, а тут революция подошла. Выручили его благородие наши матросики, одним словом, стал он красным командиром, а сейчас и профессором…
— А что ты ему… — я остановился.
— Что ему показывал? Так, один товарищ у нас лет пять одну штуку придумывал, всем надоел. Знаний-то не хватает, а желание есть, и огромное желание. Ну, Петр Николаевич и разобрался в этом деле. «Вечный, — говорит, — двигатель». Учиться вашему товарищу нужно, есть смекалка, но…" — Антон Степанович развел руками, и я понял, что ему очень хотелось бы, чтобы Петр Николаевич совсем по-другому отозвался о работе его товарища.
— А какой это «вечный двигатель»? Он что, никогда не ломается?
— Нет, ломается, дело в другом. Он должен всегда двигаться, ниоткуда не получая энергии. Ни уголь в нем не горит, ни ветры, ни тебе солнечные лучи не действуют, а он все работает и работает без остановки, пока сам не сломается или его не сломают.
— И почему Петр Николаевич против такого двигателя?
— Он просто сравнил проект нашего товарища с «вечным двигателем». Ведь этот двигатель нельзя построить, вот какое дело. Почему нельзя? Нарушаются законы природы, а с ними не шутят. Много, знаешь ли, самых различных людей пытались пробить эту стену. Но никому не удалось…
— Но почему, почему все-таки нельзя сделать то, что всем нужно? Что это за законы такие? — не унимался я. — А по-моему, просто не могли сообразить, как это половчее, ну по-умному что ли, все соединить.
Антон Степанович пожал плечами.
— Не знаю, — сказал он. — Может быть, кто-нибудь и додумается. Не раз так в жизни бывало, что все говорят «нет», а придет человек и скажет: «не нет», а «да». Но я тебе не советую этим вопросом заниматься. Увлекаешься там биологией, зоологией — вот и продолжай, может быть, толк будет.
Я согласился с Антоном Степановичем, но твердо решил про себя обязательно изобрести «вечный двигатель», во всяком случае — попытаться…
РЫЦАРИ ОЛЬГИНСКОЙ УЛИЦЫ
Наконец мы получили квартиру и выехали из гостиницы. Улица, на которой мы теперь жили, называлась Ольгинской. Она круто спускалась вниз к площади, на которой стояли школа и театр имени Ивана Франко. Одна сторона нашей улицы не была застроена, там находилась «горка» — высокий глинистый обрыв, весь изрытый «пещерами». На самой «горке» росли кусты дикой акации, внизу — лопухи и крапива. Одним своим склоном «горка» выходила к тыльной стороне здания театра и маленькому дворику перед ним, где почти всегда была тень и густо разросся какой-то колючий кустарник. На крышу театра вела широкая вертикальная пожарная лестница, нижние перекладины которой были спилены так, что оставались только маленькие выступы с внутренней стороны лестницы.
Теперь вместо крыши в мою жизнь вошла «горка».
Придя из школы и захватив с собой «кен мандра», что на мальчишечьем жаргоне того времени означало кусок хлеба, я отправлялся рыть пещеры. Работа была нелегкой. Нужно было часами ковырять влажную глину кухонным ножом или детской лопаточкой, на ощупь выбирать рассыпчатые комья, вновь вползать в сделанные углубления и скрести, скрести. Как ни медленно подвигалась работа, но объединенные усилия мальчишек нашей улицы привели к тому, что «горка» была изрыта вдоль и поперек. Некоторые «пещеры» сообщались друг с другом, некоторые заканчивались довольно просторными залами, где проводились военные советы и деловые заседания, в повестке дня которых было немало сомнительных пунктов.
Вокруг «горки» и создателей «пещер» обращалось немало легенд и преданий. Рассказывали о Федьке с Банковской, которого на целых два часа засыпало в «главной пещере», и если бы его не откопали, то ему была бы амба. Рассказывали о таинственных «зимних жильцах», которые появлялись в конце осени, выводили наружу тщательно замаскированную водосточную трубу, ставили печку и всю зиму пользовались гостеприимством наших «пещер». Последние рассказы были правдивы. Я сам видел и трубу и печку, иногда видел и жильцов «пещер», а слухи о том, что в «пещерах» прячут награбленное и что там есть клады, хоть ни разу не подтвердились, но вызывали прилив сил у копателей.
Нашим атаманом был низенький мальчик, много ниже меня, по кличке «Хомяк». Юркий, ловкий и безжалостный, наш атаман был связан с взрослыми людьми, которые использовали его в своих таинственных делах. Хомяк часто приносил какието кошельки и бумажники. Для нас было ясно, что содержимое их нашло своего нового хозяина. Хомяк же говорил:
— Ну, кто купит? — Хомяк, конечно, понимал, что нам эти кошельки были ни к чему, просто форсил, но деньги у него действительно водились, на них он «кутил» «в пещере» в окружении своих приближенных.
Однажды в большом зале нашей «пещеры» на секретном совещании было решено произвести полную «экипировку» нашей «команды». Оказывается, Хомяк не раз уже лазил по пожарной лестнице на склад театра имени Франко, но один ничего не мог взять, так как с чердака нужно было спуститься вниз при помощи веревки." Операция была проведена, и каждый мальчишка с нашей улицы получил жестяной шлем, меч или шпагу, а для пяти старших мальчишек удалось собрать полный комплект рыцарского вооружения. Во время дележа вспыхнула ссора между руководством в лице атамана и его пяти приближенных и рядовыми участниками «операции». Понадеявшись на свои латы, руководящая верхушка вызвала всех остальных на бой, была жестоко избита и с трудом извлечена из погнутых доспехов.
Мое появление дома в шлеме древнего гладиатора не вызвало восторга. Антон Степанович долго рассматривал покрытый бронзовой краской гривастый шлем и сказал:
— Вернешь, откуда взял… Это ведь из театра, так?
— Ну, я один не полезу, там одному страшно…
— Не боялся, когда брал, наберись смелости и верни. Это государственное, народное имущество.
Подобные же разговоры были, видимо, и в других семьях, потому что назавтра я встретил возле пожарной лестницы еще нескольких «рыцарей», с унынием посматривавших вверх на чердачное окно. Тягостное наше состояние было нарушено громким криком сторожа, неожиданно появившегося из двери. Мы быстро побросали наше вооружение и вскарабкались вверх на «горку», что дало мне полное право вечером сказать Антону Степановичу:
— Я все вернул. И другие тоже.