«В том-то и дело, что и Ньютон прав… Не во всем правы мы, его истолкователи…»
Чувствую, что говорить трудно. Как довел урок до конца, не помню. Пришел домой, нарисовал простенькую схемку, вижу: все правильно… Можно построить прибор, который сможет летать везде, летать с необычайной, фантастической экономичностью… Летать в воздухе и в космическом пространстве и опускаться в глубины вод…
«Что с тобой?» — спрашивает жена.
«Знаешь, — говорю, — я сегодня открыл невесомость…»
Диспетчер неожиданно встал со стула, закурил и, гася спичку, сказал:
— А что было дальше, не все помню… Шесть дней стали одним днем… Мне уж потом рассказали, что я не спал и не говорил. Смутно припоминаю, что передо мной проносились какие-то яркие картины. Вот я во главе армады каких-то необычайных аппаратов пересекаю необъятные пространства, потом следуют сцены возвращения, именно сцены… Мне сейчас стыдно кое-что вспоминать. Это был какой-то странный поток, какое-то нагромождение пышных и слезливых сцен, ведь мне казалось, что я стал чемто вроде спасителя всего человечества…
— Отчего, собственно?
— Ну как же, ведь самолет, снабженный компенсатором, может перехватить ракету почти в любой точке ее траектории.
— И вы присутствовали на собственных похоронах? — спросил Платон Григорьевич.
— Было и это…
— И вашу грудь украшали орденами?
— О, многими… Мне было только страшно, что кто-нибудь поймет, что со мной творится, подсмотрит, подслушает этот непрерывный бред. Этого я ужасно боялся…
— Так… — Платон Григорьевич помолчал и, внимательно посмотрев в глаза Диспетчеру, спросил:
— А как дальше развивалось ваше заболевание?
— Вы тоже считаете, что это было заболевание?
— Безусловно…
— А дальше… Дальше вот что… Теперь я припоминаю, припоминаю… Потом меня поразили цифровые соотношения, особенно в области исторических дат… Мне показалось, что я начинаю понимать тайный смысл исторической хронологии…
— Нечто вроде средневековой астрологии?
— Нет, пожалуй, проще. Я, видите ли, Платон Григорьевич, почти всю жизнь увлекался одной проблемой из области «Теории чисел» и как раз перед этими событиями вновь по секрету от всех попытался разгадать тайну распределения простых чисел — эту вечную математическую загадку. Длительный навык в разложении крупных чисел на простые сомножители позволял молниеносно представлять каждый год в виде произведения простых сомножителей. А каждое простое число было для меня связано с определенным ощущением, было мне приятно или неприятно…
— А от этого вы сейчас, надеюсь, полностью избавились? — спросил Платон Григорьевич.
— Не совсем… Иногда совершенно автоматически, встречая ту или иную дату в книге или журнале, я начинаю ее как бы внутренне обкатывать, стремясь уложить на определенную «полочку» сознания, но потом спохватываюсь и стараюсь больше не думать на эту тему.
— Вы отдавали себе отчет в том, что вы были больны?
— Не всегда… В то время я помнил лишь о том, что в пору открытия закона всемирного тяготения Ньютон также страдал какой-то особой формой нервного перенапряжения. Вы, возможно, знаете, что он не был в состоянии завершить расчетную работу по проверке закона и поручил ее своим ученикам? А ведь и Эйнштейн где-то обронил слова о том, что в период работы над теорией относительности он наблюдал в себе самом различные нервные явления. А Леонардо да Винчи? Помните, когда ему показалось, что еще немного труда, и он сможет разгадать тайну птичьего полета. Он даже писал в «Кодексе о полете птиц»… Погодите, там были такие слова… — Мельников сосредоточенно поднял брови, с минуту размышлял: — «Большая птица начнет свой первый полет на спине своего большого лебедя, наполняя вселенную изумлением, наполняя славой все писания, создавая речную славу гнезду, из которого она вылетела». Только об этом я и думал.
— Дорогой мой, — сказал Платон Григорьевич, — вы были тяжко больны. В нашей практике такие состояния носят очень точное название. Они называются «сверхценными идеями»… Больному кажется, что он является единственным обладателем некоторой из ряда вон выходящей идеи, он одержим ею, он подчиняет всю свою жизнь только одной цели, он не хочет ни о чем думать, кроме своей идеи, все, что не имеет прямого отношения к ней, остается вне его интересов… Вам.еще очень повезло, Михаил Антонович. Вы сумели перебороть тяжкий недуг.
— И такие люди кончали в сумасшедшем доме? Говорите мне правду, я не боюсь.
— Не всегда. Чаще всего их ждала преждевременная старость, они как бы внутренне сгорали… Кстати, когда у вас началось поседение?
— В те дни, — сказал Диспетчер, наклонив голову.
— Вот видите.
— А с цифрами, датами такие случаи тоже наблюдались?
— Должен вас огорчить, но вы не первый, кого постигал такой недуг… Есть, может быть вы помните, такой рассказ у Синклера Льюиса — «Ивовая аллея».
— Нет, я не читал.
— Герой этого рассказа совершает дерзкое ограбление банка. Но предварительно, за много времени до дня ограбления, он часть недели проводил под личиной своего несуществующего братца. Он сам выдумал, вылепил этот образ. Вы понимаете? Он приобрел дом за городом, и все знали, что в нем живет ханжа и невероятно скупой человек, брат которого работает в городе и иногда приезжает его навестить. И вот преступник постепенно стал привыкать к выдуманному им самим образу. Он уже перестал быть блестящим молодым человеком, непременным участником любительских спектаклей, элегантно одетым чистюлей. А потом его постигло безумие: любое число, любой физический знак стал казаться ему символом, каким-то священным знаком…
— Со мной было то же… Но разве упавшее яблоко для Ньютона не оказалось священным символом, через который природа раскрыла людям тайну тяготения? Разве струйка пара над чайником, которую в детстве наблюдал Уатт, не сыграла определенную роль в его дальнейших работах? Вы говорите: это безумие. Я с вами согласен. Вполне согласен. Второй раз я не смог бы вынести, просто не смог бы… Вы говорите: «сверхценные идеи», но разве человек не может найти идею, сверхценную для всего человечества? И разве он может остаться холодным и точным ученым тогда, когда в его сердце постучится великая тайна природы? Да, я согласен, что те картины, что представлялись мне, не осуществились. Все было проще, обыденней, все оказалось трудным, иногда невыносимо трудным, но ведь я открыл великую тайну птичьего полета, тайну, которая позволила создать нечто более удобное, чем даже ракета, позволила создать «компенсатор», прибор удивительных возможностей… Я желаю вам, Платон Григорьевич, такого безумия. Быть может, тогда целый ряд действительных психических заболеваний найдет свое исцеление.
— Вы не правы, Михаил Антонович, не правы. Если человек буквально сгорает за несколько лет, если он способен в таких состояниях пойти даже на преступление ради осуществления своей мечты, то врач…
— Смотря какой мечты! А если мечта реальна? Если человек желает сжечь себя для других, для лучшего будущего, для своего народа? Это тоже болезнь? Если человек одержим, и верит, и чувствует, что ему удалось найти, понять, отыскать ключ к решению какой-либо великой загадки? И вместо того чтобы сохранять свою жизнь, он сжигает ее, тогда как?
— Видите ли, Михаил Антонович, если чувство самосохранения, присущее всем нормальным живым существам, нарушается, если это угрожает жизни человека, то врач…
— Должен был остановить Джордано Бруно, когда его вели на костер? И посоветовать ему воздержаться от еретических речей ради сохранения здоровья и жизни?
— Ну, это уже совсем другая плоскость… Это уже пахнет демагогией…
— А вы, Платон Григорьевич, вы сами верите в то, что мне здесь объясняете? Или вы повели со мной игру, как с человеком больным, человеком, которого нужно щадить? А мне о вас говорил Шаповалов… Он от ваших коллег слышал, что вы не выходили по трое суток из операционной, когда было много раненых. По трое суток! И это не вредило вашему здоровью?..
— Ну, знаете ли, тогда была война…
— А я не хочу, чтобы она была вновь, понимаете? Я не хочу! И когда я почувствовал, что способен сделать важный шаг в освоении космического пространства…
— Я понял! — воскликнул Платон Григорьевич. — И простите меня, если можете.
— В таком случае поздравляю, Платон Григорьевич… Но все было далеко не так просто, как вам могло показаться.
Это были странные встречи. Диспетчер приходил к Платону Григорьевичу в медпункт, вставлял в диктофон новую катушку и начинал свой рассказ. Человеку постороннему могло показаться, что в комнате беседуют два друга, задушевно и неторопливо, но Диспетчер знал, что после его ухода Платон Григорьевич будет работать допоздна, вновь и вновь прослушивая запись, стараясь вникнуть в ту неуловимую связь, которая существовала между, казалось бы, совершенно разрозненными фактами.
А первый разговор начался так:
— Мы остановились на том, Михаил Антонович, что вас постигла беда, не так ли? Небо с овчинку показалось, когда вы поняли, что за идея пришла вам. в голову?
— Совсем нет… Я был счастлив. Может быть, более полно, чем даже сейчас, — ответил Мельников. — Сомнения пришли позже, сомнения в правильности открытия. Но об этом лучше потом.
Итак, спустя семь дней после моего последнего урока я сжег все свои черновики и отправился «по инстанциям.». Мне казалось, что меня поймут с первого слова. Перед тем как уничтожить записи и расчеты, я постарался все запомнить и готов был в любой момент прочесть лекцию о новом способе полета в пустоте. Где я только не побывал, Платон Григорьевич, с кем не говорил!..
— И неужели никто не заинтересовался этим открытием?
— Нет, этого сказать не могу. Меня всюду принимали, были вежливы, предупредительны. Только потом я понял, что производил на этих людей впечатление безумца, горе-изобретателя, ведь немало и таких… Некоторые мне верили, я это чувствовал, но требовали, чтобы я изложил суть дела, снабдил свои' пояснения чертежами, подкрепил расчетами., А этого сделать я как раз и не мог. Мне все казалось, что это опасно, что риск слишком велик.
— Вы боялись, что у вас украдут это изобретение?
— Нет, Платон Григорьевич, я боялся, что его могут украсть вообще, и у меня и у вас…
— Это, я думаю, можно понять. И вы так никому и не раскрыли сути дела до конца?
— Раскрыл… Трудно было исписать первый листок бумаги, потом стало все как-то проще. Но и здесь, положа руку на сердце, я не чувствую себя вполне правым. Излагая свою идею, я каждый раз все-таки опускал существенные детали, прежде всего потому, что слишком ясно видел справедливость основных положений. Мне думалось, что все ясно, ясно с первого слова. А вскоре стали приходить официальные отказы.
— А в них что было? Да вы не волнуйтесь так, Михаил Антонович. Все в прошлом, теперь сотни людей летают на ваших аппаратах, вон даже я побывал там, где мне и не мечталось никогда побывать… Может быть, мы прекратим разговор?
— Нет, нет, я сейчас приду в норму, — голос Мельникова прерывался. Он налил из графина стакан воды, медленно выпил.
— Вот черт, до сих пор не могу спокойно говорить об этом… Так вот, Платон Григорьевич, стал я получать отказы. А в них одна фраза: «Устройство, предлагаемое автором, неработоспособно».
— Чем мотивировали эксперты такой вывод?
— Тем, что я нарушаю законы природы…
— Это возражение серьезное… И эти отказы вас снова выбили из колеи, Михаил Антонович?
— Да, выбили… Мне пришлось уйти из школы, и для меня начались трудные дни. Долго я еще толкался в различные учреждения, но все было бесполезно. Тогда, незаметно для самого себя, я вернулся к живописи — ведь я в юности учился… «Вот занятие для отвергнутого изобретателя», — подумал я. Трудно было начинать сызнова после длительного перерыва. Помог сосед по квартире, Леонид Рахманов. Он во многом помог мне.
— Он тоже сейчас здесь? — спросил Платон Григорьевич, уловив в голосе Мельникова нотку признательности.
— А как же? У нас такое дело, что каждый, кто к нему прикасается, остается с нами навсегда.
— Это распространяется и на медицинских работников? — смеясь, спросил Платон Григорьевич.
— А вы думаете покинуть нас до того, как разберетесь во всем? — спросил Мельников.
— Цепью, во всяком случае, я не прикован, — пожал плечами Платон Григорьевич.
— Цепью? Вы сказали: «цепью не прикован»? Ну так, Платон Григорьевич, будет вам и цепь, дайте только срок. Такая цепь, что не разорвешь… Да, так начал я понемногу рисовать.
— Вы сказали, что вам помог сосед? Он художник?
— Нет, Леонид — рабочий-сварщик. До этого прослужил во флоте семь лет. Я вас обязательно с ним познакомлю, он у нас лучший мастер-наладчик тягового оборудования. Но мне нужно было помогать и советом и руками. Не было этюдника — сделал Леонид, нужен был мольберт — сделал и его. Я както сказал ему, что мне мольберт нужен. А в воскресенье смотрю: вокруг столика перед домом толпа собралась. Знаете такие столики, врытые в землю.
— За ними обычно в «козла» играют?
— Совершенно верно. И в тот воскресный день собрались вокруг Леонида соседи, кто инструмент притащил, у кого бруски буковые оказались, у кого фанерный лист. Пилят, курят, советы подают. Я заинтересовался, вышел во двор и спрашиваю:
— Что это вы мастерите, друзья? — Сам вижу, что это мольберт, да такой, что и мечтать о лучшем не приходится. И так, знаете ли, на душе хорошо стало.
— Не в шумной беседе друзья познаются, — заметил Платон Григорьевич.
— Это верно, как это верно, Платон Григорьевич! Ведь мне казалось, что сердятся на меня, что вот, мол, недоучил ребятишек, ушел в самом конце года… А они помнили, все помнили.
— Недостатка в натуре не было? — засмеялся Платон Григорьевич.
— Какой там недостаток! Мне вначале нужно было руку, как говорится, размять. Нарисовал Леонида, потом его мать и рисунки ставил длительные, на пять часов, на десять, потом за ребятишек принялся. Много у нас там в доме было ребятишек, да и ученики мои приходили. Просто так приходили, рассказать о школе, о своей жизни. Попрошу посидеть часок-другой перед мольбертом — никто не отказывал… И дело пошло на лад. Потом стал писать пейзажи. Леонид вытащил. «Что вам все в комнате да в комнате рисовать, я вам такие места покажу — ахнете, и в Третьяковской галерее таких видов не найдешь…» -
— И много вы картин сделали?
— Много, Платон Григорьевич, очень много. Писал быстро, как говорят, «машисто». Взахлеб. Церковь у нас старая была, по неподтвержденным слухам', Казаковым строенная. Из белого камня тесаного, что с берегов Оби привозили. А камень этот теплый. Небо сумрачное, вот-вот дождь будет, но присмотрись, а камень солнечной желтизной светится, тонкой такой, радостной. С нее и начал. Ожил я в те дни. И все спокойней и спокойней думалось мне о моем изобретении… А там снес несколько картин на продажу, и опять повезло: знакомого художника встретил. Еще до войны вместе работали, в одной студии. Узнал он меня, обнял. А продавец видит, как мы встретились, и мои картины тут же унес, в рамы вставлять, как выяснилось. Потом знакомый мой из шести четыре мне вернул, показал, что к.чему, где верно, где я нафантазировал, но дела мои пошли на лад. И окреп я физически. А как же? Целый день на воздухе, и в солнечную погоду и в пасмурную. Загорел за лето так, что будто из Африки приехал. Ведь у меня руки сперва дрожали. Как выйдет? Да кому это все нужно? Что ни говори, жалко иной раз расставаться с картиной, даже с удачным этюдом, а когда говорят, что картина продана, легко на душе становится: значит, нужен твой труд, нравится людям. Так прошло лето, прошла осень, зима… И вот весной отправились мы как-то с Леонидом па рыбалку. Пруды невдалеке ст нас были, замечательные пруды. Я взял этюдник, Леонид удочки: одну — себе, а другую на мое счастье закинул. Я рисую, и так, знаете ли, вокруг свежо, и просторно, и чисто по-весеннему, что не заметил, как стал рассказывать Леониду про все, что случилось со мной. Слушал он меня, слушал, не перебивал, а потом поднимается ко мне, берет мой холстик, поворачивает его на другую сторону и говорит: «А ну, как эта штука у вас будет работать?»
Я ему нарисовал схемку… Прямо кистью. «Вот, — говорю, — таким образом должна она работать». А Леонид отвечает: «Все правильно! Так что же вы рисуете, Михаил Антонович? Как это можно? Отказов испугались? Все инстанции прошли? Нет, не все инстанции. Не все!»
С этого, собственно, и началось…
— Но чем же Леонид мог вам помочь? Ведь вы говорили, что он был простой рабочий, кажется, сварщик?
— А помог… Еще как помог. Я ему частенько рассказывал о своих друзьях, и он начал с того, что собрал их всех у меня. Всех собрал, всех нашел. И я уже больше не был одинок… Я обязательно расскажу вам о своих друзьях, ведь без них дело это было бы мертвым, ничего не было бы.
— И среди ваших друзей были и Полковник и Могикан?..
— И Гусар и Морж… — Мельников засмеялся. — Да вы многих уже знаете, Платон Григорьевич, а тоже по их позывным называете… Но вот с кем вы еще не встречались, так это с Джигитом.
— Я видел его карточку, у него, кажется, одна рука?
— Правильно.
— И как же он летает с одной рукой?
— Приспособился, вот и летает. Он ведь геолог, сейчас, вернее сказать, лунолог. Так я расскажу вам о нем, Платон Григорьевич? Или лучше у себя в свободную минутку наговорю катушку, другую и пришлю их вам…
Диспетчер сдержал слово. Он подробно рассказал о тех, кто помог ему сделать первые шаги к практической реализации его изобретения. Вот его рассказ:
— Иннокентий Нартов… Тебя я вспомнил первым… Вот ты в школе. Задумчиво посматриваешь во двор своими большими черными глазами. За окном вечер, и я ясно вижу с соседней парты отражение твоих глаз в оконном стекле. Мы зовем тебя «Инка», а когда говорим друг с другом, то фраза «Инка опять подрался с Гайдуковым» вызывает недоумение: что это за Инка, которая дерется, да еще не «она», а «он»…
Я пришел в ваш класс в сороковом году. Крепче, сытнее зажил народ в канун войны. Спросите любого старого педагога, каждый скажет: «Как живые у меня перед глазами выпуски предвоенных лет. Какие были ребята! Веселые, рослые, один к одному».
Артиллерийское училище стало тебе вторым домом: тебя любили товарищи, где бы ты ни был. За что? Да на тебя было всегда приятно смотреть, радостно говорить с тобой, Иннокентий, руки твои ловко и быстро делали все: вскрыть ли консервную банку или разобрать оружие, скрутить «козью ножку» или лихо отстукать «собачий вальс» на случайно сохранившемся среди развалин рояле. Три пули вогнал немецкий танкист-пулеметчик в твою левую руку, и повисла навсегда безжизненной плетью бескровная кисть… Госпиталь, потом комендатура в маленьком прифронтовом госпитале, затерявшемся гдето в Сальских степях. Потом в твой кабинет постучал твой же подчиненный, следователь комендатуры.
— Старший лейтенант, — обратился он к тебе. — Вы когда-нибудь были в Павловской?
— Был… — ответил ты, и сердце замерло. «Началось, — подумал ты. — Началось самое страшное, страшнее смерти».
— Вы помните майора…
— Да, помню…
— Я должен вас арестовать… Прошу сдать оружие…
Станция Павловская… В туманное утро батарея «эрэсов» покидает позицию. Это знаменитые «катюши», сейчас их желоба опущены и покрыты чехлами. Одна за другой уходят машины. Осталась одна. Иннокентий спустился в блиндаж, схватил вещевой мешок, бросился назад. Там, наверху, прогремел выстрел. Совсем рядом, еще и еще. Когда Иннокентий выскочил из блиндажа, шофер последнего грузовика, раскинув руки, как-то странно повалился на бок. А грузовик, развернувшись, уже набирал скорость, он уходил туда, к фронту, уходил к немцам. Иннокентий бросился ему наперерез, лишь об одном он думал в этот момент: не дать ему уйти, это «катюши», это же «катюши»! Он не знал, кто в машине, не было времени думать об этом, нужно было бежать, спешить, во что бы то ни стало приблизиться к машине. Широкая траншея преградила путь машине, а пока невидимый Иннокентию водитель, сбавив скорость, обходил ее, Иннокентий успел добежать, увидеть, выстрелить… Машина сразу же остановилась. Шумно дыша, Иннокентий распахнул дверь кабины. Там лежал майор… Иннокентий сел за руль, медленно выехал на дорогу, рядом лежало тело предателя. Кем он был? Почему он хотел увести драгоценную для всякого советского человека машину к врагу? Какое счастье, что он задержался в блиндаже, ведь тогда предатель застрелил бы и его, как застрелил водителя, и уже приближался бы к немецким позициям. А сейчас, что делать сейчас? Единственный свидетель — мертвец, рядом труп «непосредственного начальника». Да ведь и товарищи как-то не доверяли этому майору. Рассказывали, что в день приезда его в часть при странных обстоятельствах погиб младший лейтенант Сергеев… В этот же день… Теперь многое становилось ясным.
Свою часть Иннокентий так и не догнал. «Катюшу» сдал на первой же батарее, рассказал о майоре. «Проверим, — сказали ему, — а сейчас получите назначение в артдивизион».
Все остальное время, до дня ранения, пробыл в противотанковых частях. Иногда вспоминал станицу Павловскую, майора, и было страшно: «А вдруг не поверят… Не поверят!..» Это было малодушие, и вот сейчас томительные недели заключения, допрос за допросом, наконец военный трибунал,
— За убийство старшего по званию старший лейтенант Нартов Иннокентий Георгиевич приговаривается к смертной казни, расстрелу… — звучал в его ушах голос председателя трибунала.
Последнее слово… Иннокентий собрал всю свою волю и сказал твердо:
— Прошу заменить мне «штрафной». Поверьте, я не последний человек, искуплю свою вину…
— Поздно, — сказал один из судей, — у вас одна рука.
— Настоящий человек и одной рукой может многое натворить, к тому же у него правая в порядке… — заметил председатель трибунала. — И обстоятельства дела не совсем ясны… Доверим? А, товарищи судьи?.. Тем более что Нартов сам признал факт убийства.
Штрафная. Высокий статный полковник зычно кричит:
— Смирно!.. Штрафники, у меня сменился дважды состав батальона, у меня нет и не будет не искупивших кровью. Я вас сделаю людьми, ребята. Утрем нос гвардейцам! За взятие высоты сто тридцать восемь обещаю свободу, с командованием договорено. Каждый, кто взойдет на вершину, даже если не будет ранен, получит право вернуться в свою часть! Это точно…
Пятеро взошло на вершину… Среди них были и старше тебя по чину, Иннокентий, но в трудную минуту они поняли, что ты воин, воин с головы до пят, как есть прирожденные музыканты, каждая «жилочка» которых живет музыкой и для музыки. И они беспрекословно слушали тебя и тогда, когда вы шли вверх, и тогда, когда вы впятером отбили одну за другой шесть немецких атак.
Потом на холм вскарабкался «джип». Полковник сам вел его.
— Там у меня на заднем сиденье бочоночек, это дело мы сейчас отметим.
Вы сидели на холме. Кольцом разбегались вокруг холма взятые линии обороны. Свои и чужие усеяли склоны. Вы пили красное густое вино, не чувствуя запаха, не зная опьянения, а внизу светился и играл на солнце Днепр, свободный, просторный, могучий.
— Не был бы штрафником, — сказал полковник Иннокентию, — быть бы тебе с золотой звездочкой, Героя бы дали, а так получишь Красную Звезду — и прямиком к жинке… А вот мне, пожалуй, еще один состав штрафников получать…
— Что за пир горой? — раздался голос. На холм неслышно поднялся генерал, его гвардейцы уже окружили холм, копошились в немецких траншеях.
— Вы, товарищ генерал, к нам не подмазывайтесь, — ответил полковник. — Мы поработали, дай бог всякому…
Генерал принял из рук Иннокентия немецкий складной стаканчик с вином, выпил за победу.
— Как же ты одной рукой управлялся? — спросил он Иннокентия. — Заряжал-то как?
Иннокентий усмехнулся, протянув руку, взял с убитого солдата автомат и дал очередь в вечернее небо. Это была последняя автоматная очередь в его жизни…
Сорок четвертый. Душное, жаркое лето. Астрахань. Толпы людей на улицах. Люди возвращаются домой. У иных дома нет… У других дома еще непрошеные гости. Звенит трамвай. Народу — не повернуться. Вдруг трамвай прошел одну остановку, другую. Все заволновались, кто-то закричал: «Водителю голову проломили!» Я бросился вперед, к выходу, расталкивая людей; теперь мне было видно, что водитель держится за окровавленную голову, а ктото рядом истошно кричит и бьется. Потом трамвай плавно затормозил. Все облегченно вздохнули. А когда я, наконец, пробился вперед, на месте водителя сидел Иннокентий. Это он вырвал из рук хмельного и истеричного инвалида стальную палку, которой тот вышиб окно и сильно поранил водителя. Инка, наугад, повернув рычаг, остановил трамвай.
— Чего это он распсиховался? — спросил я.
— Нервы, — ответил Иннокентий. — А я тебя знаю…
Мы вышли из трамвая и долго бродили у высоченных стен Астраханского кремля, среди церковных глав и зубчатых бойниц которого темнел огромный куб водонапорной башни. Ярко светились лики святых над вратами церквей, пахло рыбой, Волгой, нефтью. Загудел, подходя к причалу, большой, белый, совсем мирный пароход, «Пушкин» сияли на корме буквы.
— Сам виноват, — говорил Иннокентий. — Только сам… Я так и сказал ей: «Двенадцать месяцев не будет от меня вестей, можешь выходить замуж и будь счастлива. Значит, меня нет в живых…»
— А за кого она вышла?
— Хороший парень, понимаешь! Отличный парень, летчик. Я с ним познакомился, выпили даже… И крепко выпили… Потом я уехал, сам понимаешь, куда глаза глядят… Поступлю куда-нибудь учиться… К вам меня не примут?
— Отчего ж, примут. Документы-то у тебя есть?
— Аттестата нет…
— Это ничего, я за тебя поручусь — сейчас этого достаточно. У нас декан — душа человек.
Я привел Иннокентия в общежитие. Забавно было смотреть, какое удивление вызывал наш студенческий быт у этого бывалого человека.
— Что это? — спросил он, прикасаясь к большой, шестнадцатилитровой банке, стоявшей на подоконнике.
Ребята рассмеялись.
— Последнее средство от клопов, — ответил кто-то.
Иннокентий тоже рассмеялся.
— У вас тут будет где переспать? — спросил он.
— Кровать любая, только без матраца! — засмеялись вновь в комнате.
Это была очень большая комната. Вдоль стен стояли кровати. Посередине стояли столы. За одним мы чертили, за другим писали, за третьим тачали босоножки. Вот и сейчас один из студентов аккуратно подшивал к подошве тонкие кожаные ленточки. Босоножки, изготовленные студенческими руками, высоко ценились на рынке. За одну пару босоножек можно было получить пять жирных астраханских селедок — пища, весьма способствовавшая усвоению таинств корабельного дела.
Солнце уже зашло, и на стене появился первый клоп. Огромный, толстый и плоский, он больше походил на вольного дикого жука, место которому в саду или траве, чем на мирное домашнее насекомое. Иннокентий переменился в лице.
— И таких у вас много?
— Да что на этого чахлика смотреть! — закричал тот студент, что сапожничал за столом.
Он вихрем подлетел к стене и шлепнул подметкой будущей босоножки по стене.
— Я тут спать не буду, — твердо сказал Иннокентий. — Не буду!
— Инка, — сказал я, — а тут никто не спит. Общежитие, брат, вовсе не для жилья. Здесь мы занимаемся, кормимся, сапожничаем, а спим на крыше. Красота! Ну, пойдем. Бери матрац и пойдем.
По пожарной лестнице залезли наверх. Там уже было все общежитие. Девушки спали по одну сторону крыши, ребята — по другую. Мы разложили свои матрацы и вскоре уснули. Первые чудесные теплые, но еще не жаркие лучи солнца разбудили нас. Отсюда, с крыши, был виден наш институтский хлебный ларек, и мы долго нежились на своих покатых «кроватях», ожидая, когда его откроют. Потом мы позавтракали селедкой с хлебом, выпили чаю и долго лежали на песке возле Семнадцатой пристани.
Волжская гладь переходила вдали в заросли камыша. Приходили и уходили пароходы. Черная громада нефтеналивного танкера медленно поворачивалась на якорях у самого камыша. Песок был теплый, за ночь он не успел полностью остыть. Мы лениво говорили о том, о сем, вспоминали общих друзей. И мир казался спокойным, как Волга, свободным, как свежий ветер над ее гладью, светлым, как солнце, теплым, как песок, на котором мы лежали.
ПОЛКОВНИК
Валентин Ушаков… Милый растрепа, добрый, отзывчивый, смелый. Китель летчика нараспашку, кирзовые сапоги пехотинца, застиранная тельняшка. Я часто видел тебя на улице, и каждый раз мы улыбались друг другу. Потом разговорились, подружились. Много ли надо, чтобы подружиться, когда тебе двадцать лет и когда не знаешь, что будет с тобой через день или месяц.
— Я ж вольнонаемный, — сказал ты мне, когда я задумчиво рассматривал твою сборную форму. — Вот долечусь и обратно, туда…
Был ясный, солнечный день. Мы сидели в скверике на берегу бурной, желтой, в разводьях нефти, стремительной Сунжи. Скамья была изрезана пронзенными сердцами, инициалами, именами.
— Смотри, Мишка, — вдруг сказал Валентин. — Тут нацарапано «Валька плюс Женька», вот здорово! Мою жену зовут Женька, честное слово.
— Ты женат?
— А ты нет? Так я тебя женю, честное слово. Это, знаешь, моя Женька в два счета провернет. Она по этому делу зверь, а не человек. Я тебе точно говорю. Вот только сегодня поссорились. Но тут уже не жена…
Валентин помолчал.
— Жена — это брат не все… — продолжал он, и лицо его омрачилось. — Родственнички у меня появились. Настоящие шакалы.
Валентин встал, зашел в кусты и вытащил оттуда белого, как снег, шпица с черными слезящимися старческими глазами.
— Пристали ко мне, что ты, говорят, за мужчина, песику одиннадцать лет, в доме держать никак нельзя, пойди и брось в воду, брось в воду, и все!
— А пес понимает вроде, — сказал я. — Смотри, дрожит как.
— А ты думал? Буду ждать, пока стемнеет. А то давай вместе, а, Мишка? Вместе его… Камень привяжем… Ну, будь другом, они ж меня загрызут.
Никогда вечер не наступал так медленно. Прохладный ветерок потянул от реки. Мы привязали песика к скамейке, чтобы не мозолил глаза, а сами пошли к реке. Вот тогда-то Валька и рассказал мне свою удивительную жизнь. Он был родом из Калинина, перед войной учился в Ленинграде, в каком-то высшем летном училище Гражданского воздушного флота.