Однако стать свидетелем того, как prima ballerina assoluta[30] неподвижно замирает в полном смирении перед чем-то, что выше ее, означало понять: существует некто, некое «я», еще более реальное, чем вот эта женщина, повергавшая нас, стоявших на галерке Мариинского театра, в благоговейный восторг. Эти минуты запечатлелись в моей душе, став откровением, которое невозможно описать простыми словами и которому предстояло в должное время изменить всю мою жизнь.
Наконец она поднималась с колен, и тайный эскорт балерины ретировался в тень собора, чтобы не потревожить ее, проходившую мимо. Когда же она выступала в наружный холод, мы, вновь сбившись в стайку, почтительно провожали нашу богиню по неспокойному городу до самого ее ярко освещенного особняка на Миллионной улице.
В одну из ночей мы проводили ее до дома и мои товарищи разбежались ловить нужные им трамваи. В одиночестве шагая к своему дому, я заметил приближавшегося ко мне по улице человека. Навстречу мне шел, засунув руки в карманы короткого пальто, разрумянившийся от мороза Олег Данченко. Почти год минул со времени предпринятой мною безумной попытки добиться его благосклонности с помощью бутылки «токайского», да и обстоятельства мои благодаря новым друзьям изменились к лучшему, и все же при этой счастливой встрече сердце мое словно подскочило в груди.
– Ну-ка, ну-ка, – произнес он, остановившись передо мной. – Да никак это Набоков. Забавно. Так и бродишь по улицам, словно в доброе старое время? Лучшего занятия ты для себя подыскать не смог? И в каком же преступлении повинен ты на сей раз?
Смущенный, но, пожалуй, не без приятности, его знакомой повадкой, я с трудом пролепетал какой-то ответ.
А дальше – я и опомниться не успел, как он схватил меня за руку и потянул за угол. Ночь стояла сверхъестественно ясная, холодный свет луны создавал резкие тени. Олег пригвоздил меня к стене, его лицо оказалось в дюйме от моего, я ощутил тминный запашок его жаркого дыхания – не думаю, впрочем, что он был пьян. Я благодарно впивал этот запах. В жизни мне часто случалось испытывать страх, однако в тот раз я не боялся ничего.
– Ты все еще хочешь того, чего хотел от меня? – прошептал он. – Ответь, потому что я отлично знаю, чего ты хотел. Я не дурак, Набоков. Ты всегда имел на меня кое-какие планы.
Протестовать, честно говоря, было бессмысленно. В этом проулке, ведшем к одному из замерзших каналов города, мы оказались одни. Сквер за ним пустовал. Ни одно окно на нас не смотрело. Схватив меня за запястье, Олег потянул мою руку к пуговицам своих штанов. От такой прямоты у меня перехватило дыхание.
Я уткнулся лбом в его плечо.
– Поработай рукой, пожалуйста, – хрипло попросил он, и я погадал, не привык ли он обращаться с такими просьбами к кому-то из своих слуг. – Только поторопись, я не хочу отморозить причиндалы.
Я подчинился, кончики моих пальцев быстро вспомнили это гладкое древко, ладонь крепко сжала царственный жезл. И, оказав с необходимой для того быстротой затребованную услугу, я уставился на паривший в холодном воздухе жемчужный результат, который льнул к двум моим пальцам, большому и указательному.
Запихав «причиндалы» обратно в брюки, он с неуместной учтивостью протянул мне носовой платок, дабы я стер с пальцев его волшебный след, – что я и сделал, неохотно, впрочем.
– Ну что? – спросил он. – Это было приятно, не правда ли? Старинная украинская забава. Ничего серьезного. Но однажды, Набоков, попомни мое слово, я позволю тебя склониться пониже: туда. Тебе же это понравится, верно? Однако ты должен немного погодить. Дождаться, когда я буду совершенно готов. Кроме того, я заметил, что ты успел собрать небольшой бродячий зверинец очаровательных катамитов. Ты им уже вставлял, а? Уверен, они ждут не дождутся, когда это коснется их. Скажи им, что Олег и их обслужит. Только пусть подождут, когда он будет совершенно готов.
До той минуты я полагал, что он трезв, но теперь у меня возникли сомнения – которые, похоже, обратились в уверенность у тепло закутанного кучера одиноких дрожек, вывернувших из-за угла, когда мы, спотыкаясь, вышли на улицу.
– Что, господа хорошие, приняли по маленькой? – крикнул он, явно принявший и сам.
Олег хлопнул меня по плечу.
– Приняли? – крикнул он – кучеру, мне, обманному, спящему под луной городу. – Да нет, просто вспомнили старую школьную потеху. Почтили прежние времена, понял?
Он разразился гоготом, сотрясшим все его тело. Я молчал, дрожки поехали дальше. И мне пришло в голову, что, строго говоря, я здорово промахнулся. Предал доверие отца, доверие доктора Бехетева, изменил самому себе. И куда подевалось ощущение триумфа, владевшее мной всего минуту назад? Теперь я ясно видел в Олеге того, кем он был, – скота и мучителя, человека решительно недостойного оценки, которую я ему дал. Но тут он улыбнулся мне, и моя уверенность растаяла без следа.
– Мне пора, – сказал я и добавил: – А то родители забеспокоятся.
– До встречи, – ответил он.
Не произнеся больше ни слова, я гневно развернулся на месте и пошел к дому. И с огорчением отметил, что Олег не окликнул меня, не пошел следом. Похоже, он готов был отпустить свою добычу без малейшего сожаления.
Впрочем, я ошибся. Внезапно я получил удар по затылку – удар, от которого с меня слетела шапка, Олег же, взвыв, точно кровожадный апач, проскочил мимо меня. Удар был силен настолько, что я упал, врезавшись лицом в деревянные плашки мостовой и вскрикнув от боли. Возвратившийся назад Олег, весело отдуваясь, стоял надо мной, пытавшимся сесть.
Он подал мне руку, принять которую я не пожелал.
– Давай без обид, – попросил он.
Я, вопреки собственной воле, все-таки воспользовался его помощью и поднялся на ноги.
– Ты ушибся, – сказал он и протянул руку, чтобы коснуться моей скулы.
Я ответил, что это пустяки.
– Я не хотел сделать тебе больно, – сказал он.
Пустяки, повторил я.
– Давай я тебя до дому провожу, – предложил Олег.
Я не ответил отказом; в скуле пульсировала боль, и все же я испытывал благодарность к нему, взявшему меня под руку. Прощаясь со мной у двери нашего дома, он поцеловал меня в лоб. Лицо его показалось мне дивно прекрасным.
– Люблю вкус крови, – такими были последние обращенные ко мне в ту ночь слова Олега.
10
Какое, надо полагать, зрелище являли мы, «Абиссинцы с левой резьбой», вышагивая втроем, грудь в грудь, по Невскому проспекту теми синими вечерами, когда стремительная весенняя оттепель раскалывает лед Невы и прозрачный воздух светится над Финским заливом, осеняя даль красотой. Щегольское пощелкивание наших тростей по деревянным тротуарам, наши элегантные гетры, кармазинные гвоздики в наших петлицах напоминали всему миру, что и мы тоже оттаиваем после нашей долгой зимы.
Прохожие останавливались, чтобы поглазеть на нас; временами какой-нибудь полупьяный кучер вызывающе посвистывал нам с козел своих дрожек или мальчишки, выуживавшие из канала доски и бревна, выкрикивали нам в спину похабные слова. Мы не обращали на них внимания – во всяком случае, не большее, чем обратил бы какой-нибудь злодей из оперы Доницеттти или Россини. Время от времени нам встречался мой брат, ведший под руку свою Валентину в противоположном нашему направлении; оба выглядели изысканно и жалко – с губами, потрескавшимися от поцелуев, украденных на глухих аллеях общественных парков или в отдаленных зальцах маленьких музеев, с томными и грустными глазами, – и я каким-то образом понял: расцветшее прошлым летом не смогло пережить долгую, холодную зиму. Я не жалел брата, хотя и погадывал иногда, заметив скептический взгляд, коим окидывал Володя меня и моих «равнополых» товарищей, не жалеет ли меня он — без всяких на то оснований.
Наверное, день, когда я признался Давиду в любви, должен был настать с неизбежностью. Помнится, я пролепетал что-то вроде:
– Знаешь, ты очень многое значишь для меня.
Мы, двое, никого больше, забрели в английский магазин Пето на Невском, хоть давно переросли большую часть того, что в нем продавалось. Вот уже несколько недель я набирался храбрости, чтобы произнести эти слова, но теперь, произнесенные, они поразили меня их дерзостью.
Давид вертел в руках выполненную из рисовой бумаги и бальзы модель гидроаэроплана, обладавшего немалым сходством с тем «Вуазэном Гидравионом», при крушении которого едва не погиб дядя Рука. Ответ Давида был резок и решителен:
– Не говори глупостей.
– Но почему же нельзя мне говорить так или, по крайней мере, верить в это? – спросил я, почувствовав, как у меня вспыхнули щеки.
– Если ты веришь в это, мой душка, значит, ты впал в ужасное заблуждение. Прошу тебя, воздержись на будущее от признаний столь пугающих. Они способны разрушить отношения, во всех иных смыслах приятные.
Я спросил, находит ли он приятными нынешние наши отношения.
– О, полностью. Однако не позволяй себе путать их с чем-то неуместным – назовем это более низменными нашими порывами. Согласись, жизнь без них намного приятнее. К тому же как было бы хорошо иметь хоть одного друга, с которым ты не разбазариваешь попусту все свои лучшие качества.
Я ответил, что решительно ни о чем низменном и не помышлял.
– И замечательно, – согласился он. – Ты не купишь для меня этот аэроплан? Он мне понравился.
– Что ты с ним будешь делать?
– Буду смотреть на него и думать о тебе, – ответил он.
Я осмелился заметить, что смотреть на меня он может в любое удобное ему время.
– Настанет день, и ты даже знать меня не захочешь, – сказал он, заставляя самолет выполнять «мертвые петли» и «бочки». – Отвергнешь, как нечто заразное.
– Но почему же?
Он взглянул на меня с печальнейшим из выражений, какие я видел когда-либо на людских лицах.
– Ты многого не знаешь обо мне.
– Так расскажи.
– Ну да. Но в том-то все и дело. Существует немало такого, о чем тебе лучше не знать.
Бессмысленный полет аэроплана начал досаждать мне, и потому я вцепился в запястье Давида и заставил его посадить игрушку на прилавок, после чего сообщил ему, что он очень странно ведет себя с человеком, который только что просто и открыто признался в любви к нему.
Это рассмешило Давида. Теперь он смотрел на меня из-под полуприспущенных век.
– Вообрази, – сказал он, – па-де-де, исполняемое двумя балеринами. Как оно трагично, как нелепо. А когда у одной из них имеются темные тайны, которые она никому не хочет открыть… впрочем, оставим это.
Я заявил, что он выводит меня из терпения. Какие темные тайны он скрывает? Почему так со мной говорит?
– Ты просто принимаешь эффектную позу, – сказал я.
– Ты прав, – согласился он. – В конце концов, аэроплан этот мне нисколько не нужен. Глупо же, право. Когда меня постигнет крах, а это произойдет непременно, мне не оставят ни аэропланов, ни чего-либо иного, напоминающего о том, что я любил.
Я сказал, что слова его загадочны и даже страшны.
– Вот таков я и есть. Загадочная женщина со страшной тайной.
Ты не женщина, напомнил я Давиду. Он вздохнул и заявил, что – нет, не женщина, а мужчина, и даже слишком.
Когда мы вышли из магазина, Давид сжал мою руку.
– Я поставил себя в очень рискованное положение, – сказал он, – однако теперь на душе у меня легко – пугающе, необъяснимо, упоительно легко. Спасибо, мой милый. Спасибо.
Той ночью мне приснилось, что я предстал перед Богом. Обстановка, в которой мы встретились, напоминала, более-менее, собор Казанской Божьей Матери, а Сам Господь походил, более-менее, на Фокина, которого я не раз видел у служебного выхода Мариинки, хоть шубу и каракулевую шапку хореографа и заменила форма полка, в котором служил мой отец. Понять Его слова мне было трудновато – говорил Он не очень четко, да к тому же на церковнославянском, – однако я уяснил, что Бог желал извиниться передо мной. «Когда Я сотворял тебя, – признался Он, – у Меня вышел запас душ, и потому пришлось, понимаешь ли, наделить тебя чем-то, что хоть и похоже на душу, но, увы, настоящей душой не является. Всего лишь очень хорошей копией. Я и сказать тебе не могу, как грустно Мне признаваться в этом, но теперь ничего уже не попишешь. Все твои глубочайшие чувства могут казаться тебе подлинными, и тем не менее каждое из них – подделка. Я сожалею об этом, Сережа, но даже Богу исправлять Его ошибки не дано».
Лето пришло слишком скоро. Никогда прежде не чувствовал я себя столь безжалостно вырванным из моего космополитического существования ради унылых сельских утех. Давид и Геня остались в городе – стенать по поводу летней вялости столичной жизни почти с такой же горечью, с какой стенал я, глядя на деревенскую. Все мы со страстным нетерпением ждали сентября, открытия нового театрального сезона.
Единственным, что оживило то лето, был приезд – под конец июля – Юрия Рауша. Долговязый и сероглазый мальчик обратился в крепкого молодого мужчину. На верхней губе его обозначились усики. Красивая юнкерская форма шла ему необычайно.
Импульсивный поцелуй, которым мустангер Морис наградил Луизу Пойндекстер, был забыт полностью. Юрия переполняли новая серьезность и новые мысли. Он, я и Володя засиживались на веранде до поздней ночи – долгое время спустя после того, как мама и ее друзья завершали покерную партию, а отец и доктор Бехетев выкуривали по последней сигаре. Юрий рассказывал о военных действиях, о храбрости, проявленной на фронте Царем, об опасном влиянии Распутина на Царицу. Нам было шестнадцать, семнадцать и девятнадцать – уже не дети[31].
Володю его рассказы оставляли безразличным.
– Что интересного в этих нелепых марионетках? Вот вам настоящая новость дня, – говорил он и прочитывал только что законченное им стихотворение – несколько холодноватое подражание Блоку.
– Прекрасно, Володюшка, – отвечал ему Юрий. – Но ты ведь знаешь, простым солдатам вроде меня поэзия недоступна. Сейчас меня волнует только одно – долг, бесстрашие, честь.
Какой непостижимой казалась мне дружба Юрия с моим братом! И все же в них ощущалось духовное родство, которому я мог лишь завидовать. А когда я вспоминал о Давиде и Гене, оба мгновенно представлялись мне гротескно неосновательными в сравнении с этим принадлежащим к более широкому миру юным мужчиной.
Я утешался тем, что перебирал в уме качества, общие для меня и Юрия. Мы оба брезгливо относились к насекомым. Оба любили музыку, хотя любовь Юрия ограничивалась цыганскими песнями и военными маршами. Оба посредственно играли в шахматы. Все это отличало нас от Володи. И если эти двое были несхожи, как ночь и день, разве не обладали мы с Юрием сходством рассвета с закатом? Почему же друзьями стали не Юрий и Сергей, а Юрий и Володя?
Юрий продолжал говорить, заглушая мои праздные мысли:
– Верность долгу, бесстрашие, честь, вот что от нас требуется, однако честь – величайшее из этих качеств. Без чести человек не живет, но лишь влачит существование.
– Кто-то мог бы сказать то же и о любви, – заметил Володя.
– Нет, – твердо ответил Юрий. – Честь превыше всего. И состоит она прежде всего в верности Царю, святой матушке России, Русской Православной церкви и семи ее благостным таинствам.
– Прошу тебя, – Володя забросил в рот вишенку, – ты говоришь плоскости. Я же хочу жить лишь в деталях. Когда я сочиняю стихи, то пишу вовсе не о Любви с прописной Л, нет, я пытаюсь описать частную любовь, которую испытываю к совершенно частной девушке, пейзажу, воспоминанию – тому, о чем пишу. И стремлюсь делать это с той же точностью, с какой лепидоптерист описывает бывшую до сей поры неизвестной бабочку, которую ему удалось поймать за крыло на никому не ведомом лугу Казахстана или Новой Англии. Не просто любую бабочку, заметьте, но вот эту, частную.
– А как же классификация? – спросил Юрий. – Ведь существуют и виды, а не одни только отдельные их представители. К тому же в нашей жизни так много того, что попросту неописуемо. Ты с этим согласен?
– Ничего неописуемого не существует. Утверждение, что мир неописуем, есть корень тщеты, отчаяния, поражения, всего того, с чем я отказываюсь иметь дело. Вселенная безусловно описуема – сотворить ее иной Создатель попросту не мог. И я считаю, что наш долг в том, чтобы искать решение сложной задачи описания всего на свете, – мы ведь и сами существа сложные, не так ли? Во всяком случае, некоторые из нас. Я говорю не о вульгарном уличном идиоте, который полагает, что если раздать всем по куску хлеба, поднять красные флаги, вручить заводы рабочим и проделать еще какую-то чушь в этом роде, то и проблем никаких не останется. Я говорю о тех из нас, кто благословен способностью распутывать, так сказать, головоломки: о людях, благодарных за этот дар и считающих долгом чести – и это, Юрий, настоящая честь – использовать его.
– Изложено изрядно, – признал Юрий. – Согласен с каждым твоим словом. И все же мы, защищающие саблями и штыками предоставленную тебе возможность распутывать головоломки, разве не следует и нас ценить по заслугам? Царь может быть тебе решительно не интересным, но именно в его империи ты получил свободу ловить бабочек, сочинять стихи, решать твои инфернальные шахматные задачи и, смею сказать, любить ту самую частную девушку. А если большевики будут и дальше мутить воду, все это, боюсь, пойдет прахом.
– Поэт путешествует налегке, – ответил Володя. – И всегда изыщет возможность продолжить то, что начал.
Как взросло беседовали мы, лакомясь вишнями и попивая чай из самовара, который благодаря усилиям слуг волшебным образом не остывал. Что думали они о нашем разговоре? Или они ни о чем не думали, а просто смертно хотели спать? И где теперь мои мужики с прошлогоднего покоса? Отправлены на фронт? И предлагают один другому жалкое утешение в каком-нибудь забрызганном кровью окопе? Или лежат, мертвые и непогребенные, посреди какого-то грязного поля? Или же влились в наводнившие Петроград орды дезертиров, которыми, как сказывают, норовят овладеть большевики? Как я жалел о том, что не знаю даже таких простых, человеческих обстоятельств мира, в котором жил. Складная картинка его состояла из слишком многих кусочков, и при каждой моей попытке увидеть ее целиком рассыпалась у меня на глазах.
Юрий обратился ко мне:
– А во что веришь ты, о безмолвствующий?
Его серые глаза встретились в свете лампы с моими и удержали их – как если бы после долгого перерыва он благодаря некоему волшебству надумал снова поцеловать меня в губы.
– Не знаю, – признался я. – Я знаю лишь, что ценю. Дружбу и красоту. Я ставлю их превыше чести. Любовь друга к д-д… – На этом последнем «друге» я унизительно запнулся.
Юрий рассмеялся, но тут же сказал:
– Прости. Я позволил себе грубость. Никто не вправе смеяться над чужим заиканием.
– Наш спор напоролся на мель, – пробормотал Володя. – Сережа обычно хранит молчание не без веской на то причины.
И снова мое заикание обратило в комедию серьезнейшую из минут. Тем не менее я продолжил, к большому неудовольствию моего округлившего глаза брата.
– Разновидностей бесстрашия существует много, – сказал я. – Бесстрашием обладают солдаты, путешественники, поэты, разумеется, но прежде всего влюбленные. Так вот. Это и есть то, во что я верю. Ради друга я умер бы.
– Но кто он, этот друг? – спросил Юрий – ласково или несмешливо, не знаю. – И друг ли он или возлюбленная? Ты, сдается мне, смешиваешь эти понятия, на мой взгляд, совершенно раздельные.
– Он еще не встретился мне, – ответил я, оставляя без внимания его придирку, которая, по правде сказать, представилась мне не имевшей отношения к сути нашего разговора, и, к удивлению моему, продолжая смотреть Юрию в глаза. Ах, сколько в них было света, каким серьезным и задумчивым было его лицо.
Володя недовольно пошевелился.
– По-моему, хватит нам философствовать. Я устал. Думаю, пора ложиться. Ты идешь, Юраша? Или предпочитаешь и дальше выслушивать пустые словеса моего брата?
Очень долгое мгновение Юрий продолжал смотреть мне в глаза, а затем, разочаровав меня, сказал:
– Конечно, иду, Володя. Спокойной ночи, Сергей Владимирович.
Через два дня Юрий уехал в Варшаву, и тем же вечером мама получила по телеграфу известие о том, что ее брат Василий Иванович Рукавишников, мой возлюбленный и недосягаемый дядя Рука, умер от сердечного приступа в клинике Святой Мод под Парижем.
– Я знаю, ты любил его, – сказала она, гладя меня по голове. – И должен верить – он наконец обрел покой.
Володю я нашел у качелей, катавшим нашу сестру Елену. Взлетая вверх по неистовой дуге, она упоенно взвизгивала. Лоб брата покрывали морщины. На меня он никакого внимания не обратил.
– Ты ведь понимаешь, что это значит? – спросил я.
– Полагаю, это значит, что я свободен, – ответил он, еще раз резко толкнув качели.
– Не понимаю, – сказал я. – Свободен от чего?
Но он лишь прикусил губу, потряс головой и отвел взгляд – и не ответил, даже когда я повторил мой безобидный вопрос.
11
Берлин, 27 ноября 1943
Несколько приустав от подаваемых фрау Шлегель жильцам брюквенных супов и редиса с маргарином, да благословят небеса ее поставщика-спекулянта с черного рынка, я обнаруживаю, что ленч в обществе Феликса Зильбера предвкушаю с немалым нетерпением. И хоть меня переполняют неразрешенные вопросы относительно его побуждений, хоть я и уверен наполовину, что он пытается заманить меня в какую-то ловушку (хотя зачем же идти ради этого на такие хлопоты?), я в то же самое время изголодался по простому человеческому общению. Возможно, и он тоже. Возможно, этим все и объясняется.
И однако ж, почти убедив себя в том, что так оно и есть, я с содроганием вспоминаю проказника-палача из «Приглашения на казнь» В. Сирина, романа, который столь пугающе предсказал нынешнее мое положение. Должен признаться, что время от времени я гадаю, уж не провалился ли я, сам того не заметив, в одно из сочинений Сирина – совершенно так же, как бедный гроссмейстер проваливается в конце «Защиты Лужина» в бездну шахматных квадратов? Далеко не один раз ощущал я в его романах жуткие отзвуки моей потаенной жизни – не был ли каждый из них посланным мне предостережением? Не обратился ли я в одного из тех, кого В. Сирин, он же В. Набоков, презирает пуще всего, в «небрежного читателя»?[32]
Так или иначе, я облачаюсь в темный, пусть и изношенный до нитки фланелевый костюм и кармазиновый галстук-бабочку. Туфли мои я отдавал в починку до тех пор, пока ничего способного пережить ее в них не осталось, но это прискорбное обстоятельство изменить мне уже не по силам. Я укрепляю практически исчезнувшие подошвы страницами, вырванными наугад из застрявших в моем жилище томов энциклопедии (Демон, Деменция, Демосфен).
Трамваев уцелело в городе совсем немного, да и в тех, безоконных, ужасно холодно. В любом случае, я предпочитаю пешее передвижение. Благодаря батальонам русских и итальянских военнопленных улицы очистились с замечательной быстротой, а развалины прекрасного некогда города осеняет своего рода меланхолическое величие.
Министерство пропаганды в мое отсутствие работало в полную силу. На опаленных стенах вырос новый урожай плакатов, призывающих нас черно-красными эдиктами «ПОБЕДИТЬ С НАШИМ ВОЖДЕМ!». Имеются и сообщения более практические, одно, к примеру, напоминает нам: «КОМАНДЫ СПАСИТЕЛЕЙ СНАБЖЕНЫ ПРОСЛУШИВАЮЩИМИ УСТРОЙСТВАМИ!» Другое, дополненное белыми черепом и скрещенными костями на черном фоне, гласит: «ВНИМАНИЕ, ВОРЫ: ВАША КАРА – СМЕРТЬ!»
Попадаются среди них и мольбы свойства более личного, написанные мелом по-немецки, по-русски, по-польски и по-французски: «Семье Рейнхарт: я в “Эльси”», «Васла: свяжись с Фридой, она в Потсдаме», «Где ты, мой ангел? Искал тебя повсюду. Болен от тревоги. Франц».
И на единственной оставшейся от разрушенного дома стене: «Все, жившие здесь, уцелели».
Повсюду запах газа и гниения.
Когда я добираюсь до Будапештштрассе, сердце мое падает: впереди лежит квартал, состоящий сплошь из разбитых домов, от некоторых только груды мусора и остались. Однако я иду дальше и, к удивлению моему, обнаруживаю отель «Эдем» почти не тронутым и открытым, хотя посетителей в ресторане совсем мало, а окна его затянуты шторами. Тяжелой ткани не удается полностью задержать наружный холод. Феликс, поеживаясь, ожидает меня в дальнем углу ресторана за накрытым на двоих столиком.
– Вы выбрали для нашего секретного совещания довольно людное место, – замечаю я.
– Я всегда считал, что прятаться следует на виду у всех.
– Послушайте, – говорю я, – прежде чем мы двинемся дальше, мне хотелось бы узнать: где вы раздобыли мой адрес?
– Ну, – отвечает он, – это просто. В тот день я шел за вами до самого вашего дома. Если честно, меня беспокоило состояние вашего рассудка. Я опасался, что вы покончите с собой. И следовал за вами, пока не увидел, как вы входите в дом. Думал постучать в дверь, но храбрости не хватило.
– И после два дня набирались ее.
– Да, – говорит он – таким тоном, будто ему очень важно, чтобы мы оба поняли это правильно. – За два дня мне все же удалось набраться храбрости.
Я вдруг понимаю: что-то в нем страшно меня раздражает, и уже собираюсь извиниться и уйти, но тут появляется и отвешивает нам чинный поклон официант с аккуратно сложенным и переброшенным через руку чистым полотенцем. Очень красивый молодой человек лет шестнадцати-семнадцати – и это в городе, молодых людей почти лишившемся. Свисающий на его глаз завиток волос позволяет мне признать в нем одного из «джазовых мальчиков», почти истребленных попечителями суровых нравственных норм Рейха. Мне всегда казалось, что в разбомбленном городе должны существовать очаги немыслимой вольности. Правда, моя фантазия не принимала во внимание того, что в городе и остались-то лишь старики, инвалиды, женщины и дети, а все молодые, здоровые, привлекательные мужчины либо погибли, либо отправлены на фронт.
– Поскольку я, по случайности, знаю, что здесь есть и чего нет, возьму на себя смелость сделать заказ для нас обоих, – говорит Феликс, не потрудившись поднять взгляд на стоящее перед нами чудо. И отрывисто произносит: – Лобстер. Шампанское. Надеюсь, вы не против? Одна из иронических особенностей этой войны состоит в том – не правда ли? – что сосиски и пиво стали великой редкостью, а между тем оккупированная Франция продолжает снабжать нас роскошными яствами – и в неограниченных количествах.
Еду нам приносят быстро и на изысканных тарелках – мне легко было бы вообразить, что я вновь сижу в парижском «Мишо» или в петербургском «Кутане», если бы не кошмарный смрад, который просачивается даже в ресторан отеля «Эдем». Едим мы оба с приметным аппетитом. Мое продлившееся годы привередливое вегетарианство стало еще одной жертвой войны. В том, что этот обед окажется дорогим, я не сомневаюсь, но, хоть человек я отнюдь не обеспеченный, свобода моя закончится намного раньше, чем мои рейхсмарки.
– Позавчера разбомбили дом, в котором я жил, – сообщает Феликс, словно упоминая о недавнем праздновании дня рождения.
– О Боже, – говорю я. – Надеюсь, все…
Он пренебрежительно отмахивается от моих слов:
– Ценю вашу заботу, но мои жена и дочь пребывают в полной безопасности, живут у ее родителей в Дрездене, который, как меня уверили, не является военной или промышленной мишенью, способной заинтересовать британские воздушные силы. Что до моего дома… – Он пожимает плечами. – Жизнь я вел простую. Нежно любил мою скромную коллекцию мейсенского фарфора, которую собирал не один год, да вот еще купил недавно бидермейерский секретер… При тех разрушениях, которые нас окружают, мне следовало бы махнуть рукой на столь жалкие материальные утраты, но у меня не получается. Я почему-то думаю, что оплакивать их – мой долг. Каждая ночь уносит с собой часть нашего национального наследия. И что от него в итоге останется? – гадаю я. Кто бы ни победил в этой войне, победа достанется ему очень дорогой ценой… Впрочем, эта мысль заводит меня во тьму дальше, чем мне хотелось бы. Давайте выпьем еще шампанского. Грех уйти отсюда, не напившись, лишь для того, чтобы ближайшая ночь растерла нас в порошок. И потому, за здоровье нашего Фюрера.
Феликс апатично поднимает бокал.
– Пусть его мудрость направляет нас еще многие годы.
А затем склоняется над столиком и негромко спрашивает:
– Вы слышали последний стишок, который сейчас ходит по городу?
Масла нет, здоровье тает,
А с задов штаны свисают,
И с подтиркой перебои.
Фюрер, мы всегда с тобою!
Первое, что на миг приходит мне в голову: Феликс спятил, причем окончательно. Может быть, он считает себя защищенным от ответственности за изменнические разговорчики? Или он Volksschadling[33] — один из тех, кто сеет сомнения в народе и от общения с коими нас предостерегает то самое Министерство пропаганды, в котором мы служим? Впрочем, я знаю одно: разговор этот приносит мне странное облегчение. Никто из обитателей моего дома не говорит с другими откровенно, как с близкими людьми. В сущности, все мы – случайный сброд чужаков, что ни ночь жмущихся друг к другу в подвале, пока вокруг догорает мир.
Принесенный нам счет и вправду оказывается не маленьким. Мы платим поровну – еще одна проверка, которую Феликс проходит с легкостью. Потом решаем пройтись вдоль Шпрее. Все мосты разрушены, однако наспех сооруженные паромчики еще бороздят оскверненную реку. Группки берлинцев – некоторые из них явно принарядились в лучшую свою одежду – прохаживаются по ее берегам, точно привидения, разыгрывающие пародию на воскресную послеполуденную прогулку. На уцелевшей вопреки всем вероятиям парковой скамье сидит, целуясь с непринужденной пылкостью, пожилая пара. Всего-то месяц назад такая картина могла показаться гротескной; сегодня она трогает душу.
– Зоопарк разбомбили, вы слышали? Многие животные погибли, но некоторые разбежались. На Курфюрстендамм, среди развалин кафе «Жости», нашли мертвого тигра. По-видимому, бедняга переел шварцвальдского торта. А еще мне говорили, что в Шпрее были замечены крокодилы. Я в этом сомневаюсь, но кто знает?