Матрос молчит. Подходит робко. Голову он держит так, чтоб легко можно было отшатнуться.
Его испуг бесит, просто бесит.
– Закрой дверь! Закрыл.
– И снимай ремень.
Снял. Штаны падают, и он их пытается подхватить.
– Дай сюда! – он сам сдергивает с него бескозырку, нагибает за плечи, сует его стриженую, дохлую голову себе между ног и с остервенением бьет ремнем по оттопыренным ягодицам. Тот не сопротивляется. Скот потому что, скот!
– А теперь сделаешь здесь приборку!
Ползает, делает. Проходит минут десять.
– Сделал?
– Так точно.
– Пошёл вон отсюда…
Святее всех святых
После того как перестройка началась, у нас замов в единицу времени прибавилось.
Правда, они и до этого на экипажах особенно не задерживались – чехардились, как всадники на лошади, а с перестройкой ну просто как перчатки стали меняться: полтора года – новый зам, ещё полтора года – ещё один зам, так и замелькали. Не успеваешь к нему привыкнуть, а уже замена.
Как-то дают нам очередного зама из академии. Дали нам зама, и начал он у нас бороться. В основном, конечно, с пьянством на экипаже. До того он здорово боролся, что скоро всех нас подмял.
– Перестройка, – говорил он нам, – ну что не понятно?
И мы свою пайку вина, военно-морскую – пятьдесят граммов в море на человека, – пили и помнили о перестройке.
И вот выходим мы в море на задачу. Зам с нами в первый раз в море пошёл. Во всех отсеках, как в картинной галерее, развесил плакаты, лозунги, призывы, графики, экраны соревнования. А мы комдива вывозили, а комдива нашего, контр-адмирала Батракова, по кличке «Джон – вырви глаз», на флоте все знают. Народ его иногда Петровичем называет.
Петрович без вина в море не мог. Терять ему было нечего – адмирал, пенсия есть, и автономок штук двадцать, – так что употреблял.
Это у них в центре там перестройка, а у Петровича все было строго – чтоб три раза в день по графину. Иначе он на выходе всех забодает.
Петрович росточка махонького, но влить в себя мог целое ведро. Как выпьет – душа-человек.
Сунулся интендант к командиру насчет вина для Петровича, но тот только руками замахал – иди к заму. Явился интендант к заму и говорит:
– Разрешите комдиву графин вина налить?
– Как это, «графин»? – зам даже обалдел. – Это что, целый графин вина за один раз?
– Да, – говорит интендант и смотрит преданно. – Он всегда за один раз графин вина выдувает.
– Как это, «выдувает»? – говорит зам возмущенно. – У нас же перестройка! Ну что не понятно?
– Да все понятно, – говорит интендант, а сам стоит перед замом и не думает уходить, – только лучше дайте, товарищ капитан третьего ранга, а то хуже будет.
У интенданта было тайное задание от командира: из зама вино для Петровича выбить. Иначе, сами понимаете, жизни не будет.
– Что значит «хуже будет»? Что значит «будет хуже»? – спрашивает зам интенданта.
– Ну-у, товарищ капитан третьего ранга, – заканючил интендант, – ну пусть он напьется…
– Что значит… послушайте… что вы мне тут? – сказал зам и выгнал интенданта.
Но после третьего захода зам сдался – чёрт с ним, пусть напьется.
Налили Петровичу – раз, налили – два, налили – три, а четыре – не налили.
– Хватит с него, – сказал зам.
Я вам уже говорил, что если Петрович не пьет, то всем очень грустно становится.
Сидит Петрович в центральном, в кресле командира, невыпивший и суровый, и тут он видит, как в центральный зам вползает. А зам в пилотке. У нас зам считал, что настоящий подводник в походе должен в пилотке ходить. С замами такое бывает. Это он фильмов насмотрелся.
В общем, крадется зам в пилотке по центральному. А Петрович замов любил, как ротвейлер ошейник. Он нашего прошлого зама на каждом выходе в море гноил нещадно. А тут ему ещё кто-то настучал, что это зам на вино лапу наложил. Так что увидел Петрович зама и, вы знаете, даже ликом просветлел.
– Ну-ка ты, хмырь в пилотке, – говорит он заму, – ну-ка, плыви сюда.
Зам подошел и представился. Петрович посмотрел на него снизу вверх мутным глазом, как медведь на виноград, и говорит:
– Ты на самоуправление сдал?
– Так точно, – говорит зам.
– Ну-ка, доложи, это что? – ткнул Петрович в стяжную ленту замовского ПДУ.
Зам смотрит на ПДУ, будто первый раз его видит, и молчит.
– А вот эта штука, – тыкает Петрович пальцем в регенерационную установку, – как снаряжается?
Зам опять – ни гугу.
– Так! – сказал Петрович, и глаза его стали наливаться дурной кровью, а голова его при этом полезла в плечи, и тут зам начинает понимать, почему говорят, что Петрович забодать может.
Приблизил он к заму лицо и говорит ему тихо:
– А ну, голубь лысый, пойдем-ка, по устройству корабля пробежимся.
И пробежались. Начали бежать с первого отсека, да в нём и закончили. Зам явил собой полный корпус – ни черта не знал. Святой был – святее всех святых.
В конце беседы Петрович совсем покраснел, раздулся, как шланг, да как заорет:
– Тебя чему учили в твоей академии? Вредитель! Газеты читать? Девизы рожать? Плакаты эти сссраные рисовать? А, червоточина? Ты чего в море пошёл, захребетник? Клопа давить? Ты – пустое место! Балластина! Пассажир! Памятник! Пыль прикажете с вас сдувать? Пыль?! Влажной ветошью, может, тебя протирать? А, бестолочь? На хрена ты здесь жрёшь, гнида конская, чтоб потом в гальюн все отнести? Чтоб нагадить там? А кто за тебя унитаз промоет? Кто? Я тебя спрашиваю? У него ведь тоже устройство есть, у унитаза! Здесь знать надо, знать! Ты на лодке или в почетном президиуме, пидорясина? А при пожаре прикажете вас в первую очередь выносить? Спасать вас прикажете? Разрешите целовать вас при этом в попку? Ты в глаза мне смотри, куль с говном! Как ты людей за собой поведёшь? Куда ты их приведешь? А если в огонь надо будет пойти? А если жизнь отдать надо будет? Ты ведь свою жизнь не отдашь, не-еет. Ты других людей заставишь за тебя жизнь отдавать! В глаза мне смотреть! Зачем ты форму носишь, тютя вонючая! Погоны тебе зачем? Нашивки плавсостава тебе кто дал? Какая… тебе их дала?!! Пилотку он одел! Пилотку! В батальон тебя надо! В эскадрон! Коням! Коням яйца крутить! Комиссары…
Зам вышел из отсека без пилотки и мокрый – хоть выжимай. Отвык он в академии от флотского языка. А впрочем, может, и не знал он его вовсе.
Вечером Петровичу налили. Петрович выпил и стал – душа-человек.
Как твоя фамилия?
Чего наш советский офицер боится? Он боится жену: она навредить может; тещу; соседей; милицию; советских граждан на улице и в транспорте; хулиганов: они по морде могут дать; и свое начальство.
А чего наш советский офицер совсем не боится? Он совсем не боится мирового империализма.
А чего он боится больше всего? Больше всего он боится своей фамилии.
Возьмите любого офицера на улице за верхнюю пуговицу и спросите его:
– Как ваша фамилия?
– Мо…я?
– Да, да, ваша, ваша, ну?
– Этот… как его… Иванов… или нет… то есть Петров…
– А может, Сидоров?
– Точно! Сидоров, – от настоящего офицера его собственной фамилии на улице никогда не дождешься.
Первый страх у него уже прошел, теперь будьте внимательны.
– Разрешите ваши документы.
Документы от него вы не получите: может, вы скрытый офицерский патруль? Так зачем же ему усложнять свою жизнь? Нет у него документов.
– Дома забыл, – вот так, а вы как думали?
– А пропуск у вас есть?
– Какой пропуск?
– Ну, любой пропуск, где написана ваша фамилия.
– Пропуск у нас есть, но в руки вам его не дам: там не написано, что его в руки можно давать.
А сейчас он от вас убежит, вот смотрите:
– Ой!!! – кричит он и делает испуганное лицо. – Осторожно! – и хватает вас за рукав, увлекая за собой. При этом он смотрит вам за ухо так, словно вас сзади именно в этот момент переезжает автокар.
Вы инстинктивно оборачиваетесь; ничего там сзади нет, а офицер уже исчез. Пуговицу себе срезал, за которую вы держались, и исчез. Можете её сохранить на память
Мой лучший друг, Саня Гудинов, – редкий интеллигент, два языка, – когда его вот так берут на улице, напускает на себя дурь, начинает заикаться и называет себя так:
– Го… го… гоша… Го… го… го… лованов!
Патруль тут же прошибает слеза от жалости к несчастному офицеру-заике, и он от него отстает: грех трогать калеку.
– Заикой меня делает служба, – говорит в таких случаях Саня.
Но лучше всего действует напористый нахрап, ошеломляющая наглость и фантастическое хамство.
Вот мой любимый рыжий штурман, который вошёл в мое полное собрание сочинений отдельной главой, тот полностью согласен с Конецким: с патрулем спорят только салаги.
– Главное в этом деле, – любил повторять рыжий, – четко представиться. Чтоб не было никаких дополнительных вопросов.
– Туполев! – бросал он патрулю быстро с бодрой наглостью. – Я. Ка… ве-че сорок ноль сорок.
И патруль усердно записывает: Туполев, ЯК-40…
Только полные идиоты требовали от него документы: штурман обладал монументальной внешностью, и его ужасные кулаки сообщали любому врожденное уважение к ВМФ!
Должен вам заметить, что страх перед своей фамилией, или, лучше скажем, бережное к ней отношение – это условный рефлекс, воспитываемый в офицере самой жизнью с младых ногтей: начиная с курсантских будней.
– Товарищи курсанты, стойте! – останавливал нас когда-то дежурный по факультету. – Почему без строя? Почему через плац? Почему в неположенном месте? Фамилии? Рота?
Этот дежурный у нас был шахматист-любитель. Страсть к шахматам у него была патологическая. Кроме шахмат он ничего не помнил и рассеянный был – страшное дело. А все потому, что он в уме все время решал шахматные кроссворды. Но главное: он был начисто лишен фантазии, столь необходимой офицеру. Полета у него не было.
– Курсант Петросян, – прогундосил Дима, стараясь походить на армянина.
– Курсант Таль, – поддержал его Серега.
Мне пришлось сказать, что я – Ботвинник, чтоб не выпасть из общего хора. Дежурный, ни слова не говоря, нас задумчиво записал и отпустил. Наверное, перед ним в этот момент явился очередной кроссворд.
Когда он доложил начальнику факультета, что у него Таль, Петросян и Ботвинник пересекли плац в неположенном месте, то наш славный старый волкодав воскликнул:
– Хорошо, что не Моцарт и Сальери! Твердопятов, ковырять тя некому, я когда на тебя смотрю, то я сразу вспоминаю, что человек – тупиковая ветвь эволюции. Ты со своими шахматами совсем дошел. Очумел окончательно. Рехнёшься скоро. Что за армейский яйцеголовизм, я тебя спрашиваю? Прочитай ещё раз, я ещё раз эту музыку послушаю, и ты сам, когда читаешь чего-нибудь, ты тоже слушай, чего ты читаешь. Это иногда очень даже интересно. Ну, начинай!
И тот прочитал снова.
– Понял?
– Понял.
– Вот до чего дошло. Видишь? Мой тебе совет: забудь ты свои шахматы. Они ж тебя до ручки доведут. А теперь давай иди… Знаешь куда?
Тот кивнул.
– Вот и давай, двигай с максимально-малошумной скоростью, осторожненько, не заезжая в кусты. И не буди во мне зверя… Ботвинник…
Джоконда
Когда я пришёл на флот, я был такой маленький, пионер, не ругался матом, уступал дорогу девочкам, помогал старшим донести сетки… И вдруг – флот.
Я – робкое человеческое растение – увидел вот это вот в натуральную величину. Ай-яй-яй! В один миг можно прожить целую жизнь. Пропасть! Сразу же, в первый же день, – на камбуз!
Человека нельзя сразу на камбуз! Он умирает мучительно, человек; сначала – пионер, потом – «уступающий дорогу девочкам», потом умирают мультфильмы, «Что тебе снится, крейсер „Аврора“?»; человеческое растение корёжится и в конце дня ругается матом!
– Это… что?..
На меня посмотрели безумно, как на темную шаль.
– Это макароны по-флотски.
– Вот это… едят?!
– Не хочешь – не ешь!
В алюминиевой миске, давно приняв её форму, лежала серая, слипшаяся, местами коричневая, блестящая, как разрытая брюшина, масса, сверху желтыми бигудями кудрявилось сало, казалось, что все это, вместе с миской, только что достали из брюха кашалота, успевшего все ж полить это все своим собственным соком.
Человек не знает, не хочет знать, что даже праздничное блюдо, попадая к нему в рот, больше не будет выглядеть так аппетитно, а пройдя все стадии увлекательного процесса, вообще может получиться навоз!
А на камбузе «праздничное – в навоз» происходит по нескольку раз в день! На сотне столов, в разделочной! в варочной! в зале! в мгновение – в мусор!
В разделочной на столах грязными, ленивыми потоками оттекает бордовое мясо. В варочной – «Давай! Давай!». В мойке в ванну ныряют тарелки, и ты за ними, с красными, толстыми, распаренными руками! Кошки! Крысы! Кошка сдуру – в котел, её оттуда – чумичкой!
– Бачкиии!!!
На раздаче Джоконда ругается матом! А ты привык к женщине хрупкой, незнакомке, тебя воспитывали, воспитывали…
– Сынкиии!!! – кричит Джоконда. У неё не рот, а пещера! Сталактиты! Сталагмиты! Катакомбы! Её голосом можно валить деревья! Они сами будут вязаться в снопы!!!
У неё не раздача, а песня! Второе – на автомате; хлоп! шлеп! – поехало!
– Бачкиии!!! – Пустые бачки летят по полу!
– Сынкиии!!! – Не дай бог, не хватит второго, на том месте, где только что стояла Джоконда, будет стоять Анаконда!
А я был такой маленький, пионер, не ругался матом, не во! ро! вал! уступал дорогу девочкам, помогал доживать старушкам!..
Есть повесть поужаснее на свете, чем повесть о Ромео и Джульетте…
Мамонтёнок Дима
О мамонтенке Диме не слышали? Ну, как его в тундре откопали, а потом в Англию к английской королеве повезли? Слышали, наверное. Нам о нём в автономке сообщили.
Дело в том, что наша подводная красавица всплывает иногда на сеанс связи: не совсем, правда, всплывает, просто подвсплывает и вытаскивает из-под воды антенну, на которую, с риском для жизни, принимается всякая всячина о жизни в нашей стране и за рубежом.
Почему с риском для жизни? А подводники все делают с риском для жизни: всплывают, погружаются, ходят, бродят, дышат… и потом, при всплытии лодку могут обнаружить, а в боевой обстановке это равносильно её уничтожению.
Так что с риском для жизни всплываем, вытаскиваем из воды пипку, и из центра полетов нам сообщают, что в нашей стране зерновые собраны на восьмидесяти процентах площадей.
Но иногда сообщают что-нибудь этакое, например: «На орбиту запущены два космонавта и Савицкая. На завтра запланированы биологические эксперименты».
Информацию у нас подписывает командир и зам, после этого её вывешивают в третьем отсеке на средней палубе.
Когда вывесили про Савицкую, наши стали ходить кругами и очень плоско шутить. Некоторые до того опускались в своем безобразии, что изображали эти биологические эксперименты мануально, и при этом гомерически гоготали.
Зам тогда не выдержал и изменил фамилию «Савицкая» на «Савицкий».
Но вообще-то я вам должен сказать, что информацию из родного отечества мы очень любим: каждый день с нетерпением ждем; жаль только, что она доходит к нам часто по кускам: то срочное погружение помешает, то антенну зальет, то ещё что-нибудь…
Вот однажды вывесили: «Министр обороны США вылетел на…» – а дальше не успели принять. Так и вывесили, и зам подписал: ночь была, ему спросонья подсунули, а он и подмахнул.
Наши сначала изменили предлог «на» на более удобный предлог «в», а потом, вместо многоточия, написали то место, куда он вылетел.
Заму пришлось все срывать. Хоть и не наш министр обороны, но все-таки неудобно.
И тут мы принимаем известие насчет мамонтёнка Димы, мол, отрыли его, отряхнули, и теперь он по Англии путешествует и английская королева его там наблюдает.
И решили наши люди среди радистов зама разыграть.
Дело в том, что зам у нас безудержно верил каждому печатному слову. Просто завораживало его.
Вот они и напечатали ему, что в нашей стране, известной своим отношением к материнству и детству, отрыли из вечной мерзлоты мамонтенка, оживили его, назвали Димой и отправили его в Англию, чтоб побаловать английскую королеву.
Как только зам прочел про Диму, у него все мозги перетряхнуло: до того он обрадовался насчет советской науки. Он даже бредить начал. С ума сошел. Тронулся. Все ходил и заводил соответствующие разговоры. Встанет рядом и начнет вполголоса бубнить: «Мамонтёнок Дима, мамонтёнок Дима… Советская наука, советская наука…»
У нас потом вся автономка была уложена на этого мамонтёнка Диму: и тематические вечера, и диспуты, и концерты – все шло под лозунгом: «Мамонтёнок Дима – дитя советской науки!»
Народ у нас на корвете подлый: все знали про Диму, все, кроме зама.
И что интересно: ну хоть бы одна зараза не выдержала. Ничего подобного: всю автономку все продержались с радостными, за нашу науку, рожами.
Когда мы пришли к родным берегам, зам тут же примчался в политотдел и сунул начпо под нос свой отчет за поход. А там на каждом листе был мамонтёнок Дима.
– Какой мамонтёнок? – остолбенел начпо.
– Дима! – обрадовался зам.
– Какой Дима? – не понимал начпо.
– Мамонтёнок, – веселился зам.
– Какой мамонтёнок?!
– Советский…
– Мда… – сказал начпо, – сказывается усталость личного состава, сказывается…
Зам потом радистам обещал, что они всю жизнь, всю жизнь, пока он здесь служит, будут плакать кровавыми слезами; на что наши радисты мысленно плюнули и ответили: «Ну, есть…»
Сатэра *
После автономки хочется обнять весь мир. После автономии всегда много хочется… Петя Ханыкин бежал ночевать в поселок. Холостяка из похода никто не ждет, и потому желания у него чисто собачьи: хочется ласки и койки.
И хрустящие, скрипящие простыни; и с прыжка – на пружины; и – одеялкой, с головой одеялкой; и тепло… везде тепло… о, господи!.. Петя глотал слюни, ветер вышибал слёзы…
…И Морфей… Морфей придёт… А волосы мягкие и душистые… И поцелует в оба глазика… сначала в один, потом сразу в другой…
Петя добежал. Засмеялся и взялся за ручку двери. А дверь не поддалась. Только сейчас он увидел объявление:
«В 24.00 двери общежития закрываются». Чья-то подлая рука подцарапала: «навсегда!». Тьфу! Ну надо же. Стоит только сходить ненадолго в в море – и все! Амба! За три месяца на флоте что-то дохнет, что-то меняется: появляется новое начальство, заборы, инструкции и бирки… зараза… Петя двинулся вдоль, задумчивый. Окна молчали.
– Вот так в Америке и ночуют на газоне, – сказал Петя, машинально наблюдая за окнами. В пятом окне на первом этаже что-то стояло. Петя остановился. В окне стояло некое мечтающее, пятилапое, разумное в голубом. Над голубыми трусами выпирал кругленький животик с пупочком, похожим на пуговку; наверху животик заканчивался впадиной для солнечного сплетения; под голубыми трусами, в полутенях, скрывались востренькие коленки с мохнатой голенью, в которые, по стойке «смирно», легко вложился бы пингвиненок; грудь, выгнутая куриной дужкой; руки цеплялись за занавески, взгляд – за великую даль. Разумное раскачивалось и кликушечьи напевало, босоного пришлепывало. Разумное никак не могло выбраться из припева «Эй, ухнем!».
В окно полетел камешек. «Эй! На помосте!» Песня поперхнулась. «Эй» чуть не выпало от неожиданности в комнату сырым мешком; оно удержалось, посмотрело вниз, коряво слезло с подоконника, открыло окно и выглянуло. До земли было метра три.
– Слышь, сатэра, – сказал Петя из-под фуражки, – брось что-нибудь, а то спать пора.
Фигура кивнула и с пьяной суетливой готовностью зашарила в глубине.
Через какое-то время голая пятка, раскрыв веером пальцы, уперлась в подоконник, и в окно опустилась простыня. Пете почему-то запомнилась эта пятка; такая человеческая и такая беззащитная… Ыыыы-х! Поддав себе в прыжке по ягодицам, Петя бросился на простынь, как акробат на трапецию. Тело извивалось, физиономия Пети то и дело чиркала по бетону, ноги дергались, силы напрягались в неравной борьбе: простыня ускользала из рук. Ыыыы-х! Бой разгорался с новой силой. Дециметры, сантиметры… вот он, подоконник, помятое, покореженное железо… Нет!
И вот тогда сатэра, совершенно упустив из виду, что он упирается пяткой, нагнулся вперёд, собираясь одной рукой подхватить ускользающего Петю.
Всего один рывок – и сатэра, с криком «Аааа-м!», простившись со своей осиротевшей комнатой, сделав в воздухе несколько велосипедных движений, вылетел через окно и приземлился рядом с Петей. Все. Наступила колодезная тишина.
Когда Петя открыл глаза и повернулся к корешу, он увидел, что тот смотрит в звёзды космическим взглядом.
Петя встал сам и поднял с земли своего сатэру, потом он осмотрел его пристально и установил, что ничего ушиблено не было.
– Прости, мой одинокий кореш, сатэра, – воскликнул Петя после осмотра; ему стало как-то легко, просто гора с плеч, – что так тебя побеспокоил. Пойду ночевать на лодку, в бидон. Не получилось. Мусинги** нужно было на твоей простыне вязать, мусинги. Ну ладно, не получилось. Не очень-то и хотелось.
Петя совсем уже собирался уходить, когда его остановил замерзающий взгляд. Кореш молчал. Взгляд втыкался и не отпускал.
Эх, ну что тут делать! И Петя вернулся. Кореш встретил его, как собака вернувшегося хозяина.
Скоро они топтались, как стадо бизонов: кореш взбирался на Петю, пытаясь при этом одной рукой во что бы то ни стало перехватить ему горло, а другой рукой дотянуться до подоконника, но, как только он выпрямлялся, откуда ни возьмись появлялась амплитуда. Амплитуда грозила его обо что-нибудь сгоряча трахнуть, и он малодушно сползал. Разъярённый Петя с разъярёнными выражениями поставил бедолагу к стенке. Но когда Петя влез к нему на плечи, бедняга сложился вдвое. Петя в отчаянии пытался с прыжка достать подоконник: спина у сатэры гнулась, как сетка батута. В конце концов энергия кончилась: они шумно дышали друг на друга, разобрав на газоне тяжелые…
Вставшее солнце освещало притихшие улочки маленького северного городка, дикие сопки цепенели в строю. Далеко в освещенном мире маячили две странные фигуры: они уже миновали вповалку спящее КПП. Первая была задумчивой, а у второй из-под застегнутой доверху шинели виднелись мохнатые голые ноги, осторожно ступавшие в раскинувшуюся весеннюю грязь, – такие беззащитные и такие человеческие…
*Сатэра – синоним слова «кореш».
** Мусинги – узлы.
Весёлое время
Господи! Как мы только не добирались до своей любимой базы. Было время. Я имею в виду то самое славное время, когда в нашу базу вела одна-единственная дорога и по ней не надрывались автобусы, нет, не надрывались: по ней весело скакали самосвалы и полуторки – эти скарабеи цивилизации. По горам и долам!
Стоишь, бывало, в заводе, в доке, со своим ненаглядным «железом», за тридцать километров от того пятиэтажного шалаша, в котором у тебя жена и чемоданы, а к маме-то хочется.
– А мне насрать! – говорил наш отец-командир (у классиков это слово рифмуется со словом «жрать»). – Чтоб в 8.30 были в строю. Хотите, пешком ходите, хотите, верхом друг на друге ездийте. Как хотите. Можете вообще никуда не ходить, если не успеваете. Узлом завязывайте.
Только подводнику известно, что в таких случаях нам начальство рекомендует узлом завязывать. Пешком – четыре часа.
Мы сигналили машинам руками, запрыгивали на ходу, становились цепью и не давали им проехать мимо, ловили их, просили издалека и бросали им вслед кирпичами. Мы – офицеры русского флота.
– Родина слышит, Родина знает, где, матерясь, её сын пропадает, – шипели мы замерзшими голосами и влезали в самосвалы, когда те корячились по нашим пригоркам.
Однажды влетел я на борт полуторки, а она везла трубы. Сесть, конечно же, негде, в том смысле, что не на что. Хватаюсь за борт и, подобрав полы шинели в промежность, чтоб не запачкать, усаживаюсь на корточки в пустом углу. Начинает бросать, как на хвосте у мустанга. Прыгаю вверх-вниз, как дрессированная лягушка, и вдруг на крутом вираже на меня поехали трубы. На мне совсем лица не стало. Я сражался с трубами, как Маугли. Остаток пути я пролежал на трубах, удерживая их взбрыкивание своим великолепным телом.
А как-то в классическом броске залетаю на борт и вижу в углу двух приличных поросят. Мы – я и поросята – взаимно оторопели. Поросята что-то хрюкнули друг другу и выжидательно подозрительно на меня уставились.
«Свиньи», – подумал я и тут же принялся мучительно вспоминать, что мне известно о поведении свиней. Я не знал, как себя с ними вести. Вспоминалась какая-то чушь о том, что свиньи едят детей.
Дернуло. От толчка я резво бросился вперёд, упал и заключил в объятья обеих хрюшек. Ну и визг они организовали.
А вот ещё: догоняем мы бедную колымагу, подыхающую на пригорке (мы – два лейтенанта и капдва, механик соседей), и плюхаемся через борт. То есть мы-то плюхнулись, а механик не успел: он повис на подмышках на борту, а машина уже ход набрала, и тогда он согнул ноги в коленях, чтоб не стукаться ими на пригорках об асфальт, и так ехал минут десять.
И мы, рискуя своими государственными жизнями, его оторвали и втащили. Тяжело он отрывался. Почти не отрывался – рожа безмятежная, а в зубах сигарета.
А вот ещё история: догоняем бортовуху, буксующую в яме, и, захлебываясь от восторга, вбрасываемся через борт, а последним из нас бежал связист – толстый, старый, глупый, в истерзанном истлевшем кителе. Он бежал, как бегемот на стометровке: животом вперёд, рассекая воздух, беспорядочно работая локтями, запрокинув голову; глаза, как у бешеной савраски, – на затылке, полные ответственности момента, раскрытые широко. Он подбегает, ударяется всем телом о борт, отскакивает, хватается, забрасывает одну ножку, тужится подтянуться.
А машина в это время медленно выбирается из ямы и набирает скорость, и он, зацепленный ногой за борт, скачет за ней на одной ноге, увеличивая скорость, и тут его встряхивает. Мы в это время помочь ему не могли, потому что совсем заболели и ослабели от смеха. Лежали мы в разных позах и рыдали, а один наш козёл пел ему непрерывно канкан Оффенбаха.
Его ещё раз так дернуло за две ноги в разные стороны, что той ногой, которая в канкане, он в первый раз в жизни достал себе ухо. Брюки у него лопнули, и показались голубые внутренности.
Наконец, один из нас, самый несмешливый, дополз до кабины и начал в неё молотить с криком «Убивают!».
Грузовик резко тормозит, и нашего беднягу со всего маху бросает вперёд и бьет головой в борт, от чего он теряет сознание и пенсне…
А раз останавливаем грузовик, залезаем в него, расселись и тут видим – голые ноги торчат. Мороз на дворе, а тут ноги голые. Подобрались, пощупали, а это чей-то труп. Потом мы ехали в одном углу, а он в другом. У своего поворота мы выскочили, а он дальше поехал. Кто это был – чёрт его знает. Лицо незнакомое. Вот так мы и служили. Эх, весёлое было время!
В динамике
Дружеский визит наших кораблей на Остров Свободы был в самом разгаре, когда наших моряков пригласили на крокодилью ферму. Это местная кубинская достопримечательность, которая даже участвовала в освободительной борьбе. Как-то американский десант десантировался прямо в то болото на ферме, где мирно доживают до крокодиловой кожи племенные гады.
Десантники владели приемами каратэ, кун-фу и прочими криками «кей-я». Их сожрали вместе с парашютными стропами.
На ферме крокодилы воспитываются с сопливого детства до самого товарного состояния. Чудное зрелище представляет собой трехметровая гадина; брось в неё палкой – и только пасть хлопнет, а остатки палки продолжат движение.
Но когда они греются на солнышке, то людей они почти не замечают, и можно даже войти за ограду. Наши попросились и вошли.
– Интересно, а какие они в динамике? – сказал штурман. – Я слышал, что крокодилы здорово бегают.
С этими словами он поднял палку и кинул её в спящего в пяти метрах от него типичного представителя.
Палка угодила представителю прямо в глазик. Крокодил в один миг был на ногах и с разинутой пастью бросился на делегацию.
В человеке заложена от природы масса невостребованных возможностей. Трехметровый сетчатый забор вся делегация преодолела в один длинный прыжок. На сетке забора потом долго висел крокодил, так и не успевший добыть влет нашего штурмана.
Перед делегацией извинились и на следующий день отвели их туда, где крокодилы ещё совсем маленькие. Штурману, как наиболее пострадавшему, даже предоставили возможность сфотографироваться с крокодиленышем. Ему протянули гаденыша и проинструктировали, как его и за что держать.
Все построились перед фотоаппаратом в одну шеренгу. Штурман на первом плане. Перед самым снимком он посадил гаденыша к себе на плечо и улыбнулся. Все тоже улыбнулись. Это была последняя фотография штурмана со своим правым ухом. От щелчка фотоаппарата гадёныш подскочил и отхватил его штурману.
Дождь
Небо навалилось на крыши своей серой, ноздреватой, словно перезревшая квашня, грудью.
Слышится шелест листьев. Таких остреньких листьев. Кажется, ясеня. Охапки листьев. Вот одну подхватывает, ворошит ветер, и от этого рождается переливчатый звук; он то слабеет, то усиливается, кажется, что ветер и листья исполняют какую-то мелодию. Это дерево стоит у дороги. Оно видно из окна его комнаты. Он сам его посадил в детстве, а теперь оно вымахало выше крыши.
Неужели за окном действительно есть дерево с копной листьев? Иллюзия его существования была так велика, что он – один из спящих в комнате лейтенантов – выскользнул из-под одеяла и подошел к окну. Никакого ясеня нет, разумеется. Показалось. Здесь тундра. Край земли. Какие тут ясени.