Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я догоню вас на небесах

ModernLib.Net / Погодин Радий Петрович / Я догоню вас на небесах - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Погодин Радий Петрович
Жанр:

 

 


      Окна тут выходили в сад. Я думал, он кухню нашел с чем-нибудь вкусным, но он открыл незаметную среди прочих дверь.
      Это была большая кладовка, снизу доверху набитая добротными кожаными сундуками и чемоданами. Ясное дело - хозяин в свое время много воевал и путешествовал, может быть, даже в Африке.
      - Ну и что? - спросил я.
      - А то - почему он свою амуницию не поклал в сундуки, а выставил ее на обозрение? Почему не смылся перед нашим приходом?
      - Старый потому что. Никому не нужный.
      - Нет, он дает понять, что он чихал как на Гитлера, так и на нас. Это его такой надменный сарказм. Недаром он генерал-аншеф.
      - Почему ты думаешь, что аншеф?
      - А может, генерал-фельдмаршал...
      Но тут послышалось:
      - Комм, фрау, комм...
      Мы с Пашей выскочили на галерею.
      Ходоком у нас был Шаляпин. Но он играл собачий вальс.
      Писатель Пе откуда-то с третьего этажа вел за руку женщину лет пятидесяти - может, генеральскую дочку, а может быть, генеральскую экономку, но очень важную.
      Она шла сдаваться величественно и надменно.
      Писатель Пе подвел ее к кабинету.
      - Герр генераль весьма кранк. Паша, скажи ей, что у ее аншефа может случиться кровоизлияние в мозг. Ферштейн? - спросил Писатель у важной дамы. - Герр генераль ер бин гросе кранк. - Писатель Пе считался у нас знатоком медицины. Он роды принимал у коровы. На Украине. Литр самогона заработал.
      Больше в генеральском доме нам делать было нечего. Мы попросили фрау, чтобы она за нами закрыла, и посоветовали ей либо занавесить двери шторой, либо убрать мундиры из витрин - эта отчаянная наглость старику уже не по годам и не по здоровью. Да и промашка в замысле - у наших солдат любознательность превалирует над почтительностью.
      Она кивала, то ли улыбаясь нам напудренными щеками, то ли презирая. Что ж, она старика знала хорошо - ей было виднее.
      У бронетранспортера мы нос к носу столкнулись с капитаном, желавшим нас засадить. Он обшарил нас взглядом - не тащим ли мы из этого особняка что-нибудь. Тогда бы он нас скрутил за мародерство - шкуры с носа ефрейтора для нашего ареста все же было, как ни верти, маловато. Потом капитан подошел к дверям.
      - Музей! - сказал он удивленно. - Везет вам на музеи.
      А мы ему сказали:
      - Это не музей, капитан. В этом доме наш знакомый генерал-фельдмаршал проживает, старинный заслуженный антифашист. Вы уж приглядите за стариком, не сочтите за труд. Сердце у генерала-фельдмаршала от радостной встречи с нами частит. Мы на вас надеемся, капитан.
      Комендантские капитаны любят хвататься за пистолет, но этот был все же умный. Он сказал даже не очень зло:
      - Доберусь я до вас. Наглецы.
      А там наверху, в кабинете, перед своим блистательным портретом умирал старик. Сам виноват, не нужно было даже в мелком лукавить. Надо было встретить нас в самом красивом парадном мундире и в шлеме с плюмажем. Мы представили себе старика - в красно-синем, с золотыми пуговками. Вот он спускается по мраморной лестнице. Останавливается на середине... И переламывает шпагу о колено. Можно было бы ее подпилить предварительно. А важная дама несет нам всем на серебряном подносе кофе. Мы говорим: "Зер гут. Гитлер капут".
      И все-таки интересное дело - выбор врага. Для капитана врагами были, конечно, мы, причем уже давно, и, как враги, вызывали в нем самую сильную страсть - немцев он готов был любить. Он станет их благодетелем и в конце концов почетным гражданином города Потсдама и окрестностей. Для нас же врагами были не он и не его дурак ефрейтор - мы о нем уже и позабыли, - у нас был впереди Берлин и многое другое. Впереди были мы сами.
      О Мария, я понимаю, что не смог насытить ваше любопытство к неопрятному. Вот если бы мы изнасиловали важную напудренную даму! А умирающий старик - кому он нынче нужен?
      Он нужен мне.
      Когда мне в руки попадает школьная "козья ножка", я думаю о красных полководцах: маршале Блюхере и маршале Тухачевском.
      От этих мыслей сдавливает виски. И тогда потсдамский старикан бросается на стол лицом, вытягивает руки и стучит кулачками по лакированной столешнице. Если бы не старческие пигментные пятна, не седые волосы на вздутых венах, его руки могли бы показаться детскими - своей беспомощностью. Такая судьба для красных маршалов была бы во сто крат страшнее.
      Они зачтут мне то, что я дошел до Берлина, и встретят меня, пускай не с распростертыми объятиями, но и не ослепленные обидой.
      Писатель Пе (причудливый каприз, конечно) утверждает, что часто по ночам беседует со старым генерал-аншефом - о странных судьбах немецкого и русского народов, о волхвах, о феях. О том, что Крошка Цахес, один из самых изощренно современных персонажей, не вылупился из недр общественного сознания, как из фольклорно-инкубаторского яйца: Гофман был милосерден к людям - Крошку следует понимать как злой туман, поднимающийся по воле фей, на стыке романтического и меркантильного.
      Вы же, Мария, требуете разоблачения волхвов, срывания покровов и упразднения непорочного зачатия, прекрасной выдумки зороастрийцев. Непорочное зачатие, Мария, как предприятие вне греха, вне войны и вне корысти, как предприятие, замысленное исключительно во имя грядущей Девы и грядущих знамен любви, более не ритуально - оно насущная необходимость всех.
      Путеец поднял дочь. Прижал к груди. Постоял в растерянности, даже в смущении. Из его горла вырвался хрип, он сказал нам что-то, скорее всего: "Извините", притиснул девочку к себе, вскрикнул: "Господи!" - и пошел обратно в Дубцы, все убыстряя и убыстряя шаг.
      Женщины глядели в центр круга, где только что лежало тело девочки, но вот их ситцевый венок смешался; плача, они сошли с пути: на ржавых шпалах, на щебне, среди пятен мазута алела кровь.
      Потом я видел много крови, но никогда она не была такой акварельной.
      Женщины шли чередой. Впереди молодая, с головой, похожей на осенний осиновый веник, и две ее большеглазые дочки. Позади всех, чуть приотстав, шагал я. Убитая девочка закрывала мои глаза ладошками, как совсем недавно еще закрывала отцу...
      Но надежда сноровиста и живуча. Она пробилась в сознание словом "переправа"! Ну взорвали мост, разбомбили, победим - отстроим. Широкий и легкий, как лезвие бритвы. А на это время наладят переправу: буксир, баржу или речной пассажирский пароход, Волхов - река судоходная.
      Мне представились молчаливые пожилые саперы, свайный пирс из тесаных желтых сосен. Саперы курят махорку. Лицо, шея, мысок на груди, кисти рук у них цвета хорошо копченных колбас, а вот лоб, плечи, руки - белые. Когда они моются, это видно. Острые топоры они заворачивают в вафельные полотенца.
      Саперов не было.
      Переправы не было.
      Полувоенный и его сын-крепыш отчерпывали воду из полузатопленной зеленой лодки, принадлежавшей, наверно, смотрителю моста или обходчику - в ней лежали весла и форменная железнодорожная фуражка.
      - Нас возьмите! - Женщины полезли в лодку и совсем ее утопили бы, но полувоенный сказал резко:
      - Нельзя, гражданки! Лодка течет. - Он был хмур и правдив. - Сначала мы вдвоем переправимся на ту сторону - Вова без устали будет отчерпывать. Я достану там хорошую лодку, большую. Найду добровольцев на весла, может быть, даже катер. Переправим всех. Не волнуйтесь, гражданки, потерпите еще час-полтора.
      Женщина с осиновым веником на голове долго глядела на тот берег. Дочки ее скинули сандалии, зашли в воду, и война отступила от них. Сначала они взялись брызгаться, потом сняли платья и поплыли - по дну руками.
      Переправится полувоенный - за нами катер пришлют. Два катера!..
      - Сына оставил бы, - сказала полувоенному женщина-веник. - Может, он уже там...
      Ее поняли все, даже дети. Девочки вылезли из воды, схватили свои платья и сандалии.
      - Что это вы? - с тревогой и возмущением сказал полувоенный. - Этого не может быть. Что это вы?.. - Он вгляделся в тот берег: глухие черные крыши, березы, снова крыши, тополя, как зеленые горы, и опять крыши. - Мы переправимся. Вова будет отчерпывать... - Полувоенный провел лодку по мелководью, впрыгнул в нее, расставил белые икрастые ноги и навалился на весла.
      Мы смотрели, как они удаляются, как поклевывают лодку, пронзают ее насквозь солнечные ножи.
      Посередине реки, в светлых нестрашных брызгах, без огня и грохота, лодка исчезла. Немцы вколотили в нее снаряд резко, как гвоздь в мокрую доску.
      Женщины подхватили ребятишек, бросились от кромки берега в кусты.
      Тихо стало. Так тихо бывает в зной. Солнечная метла запахала реку, и снова - нет горя.
      Мы ждали: может быть, выплывет полувоенный, может быть, его сын-крепыш. Когда поняли, что никто здесь не выплывет - течением отнесет, чувство вины охватило нас всех, будто мы подтолкнули полувоенного, поторопили.
      Женщины вдруг уставились на меня. Дыхание мое прекратилось, как в перетопленной бане.
      - Возвращайтесь в Окуловку, - сказал я. - Оттуда на Кириши. Там, наверно, поезда идут. А я вниз по реке. Вам с ребятами не пройти, да и кто знает, что там...
      Еще полчаса назад женщины, полные решимости и боевого духа, не стали бы меня слушать, даже смотреть не стали бы, но сейчас разум их повернулся в сторону реальности и здравого смысла. Кто-то попросил меня, если дойду, позвонить мужу. Другие тоже забеспокоились. Нашлась тетрадка, карандаш. Я записал телефоны и адреса. И они потянулись назад к Дубцам, вдруг уставшие и разобщенные. Осталась только "веник" с дочками.
      - Мы с тобой, - сказала она. Ее дочки подошли ко мне, взяли за руки и строго, как младшие сестры, на меня посмотрели.
      Мне стало неловко даже думать об их матери как о "венике". Но худа она была, и желтые волосы дыбом, хотя, я это уже понимал, не лишена женственности и привлекательности.
      - Как вашу маму зовут? - спросил я девочек.
      - Наталья.
      В моде тогда были Ната и Тата. Наталья - звучало, как если бы Анну назвали Нюрка.
      - Может, лучше "Наташа"?
      - Не лучше. Она "Наташа" не любит. Так ее ейный муж называл. Она его ненавидит. "Наталья" - чего тебе не нравится.
      - Наталья Сергеевна, - сказала "веник" с ухмылкой.
      Это меня устроило.
      - Пошли, - сказал я. - Наталья Сергеевна, вы себе отдаете отчет?
      - Я никому отчетов не отдаю, даже себе, - сказала она.
      Мы пошли. Девочки впереди, вприскочку. За ними Наталья Сергеевна. И, поотстав, я. Насвистывая.
      Поселок вниз по реке назывался Волховская пристань.
      На улице никого. И на самой пристани никого. И никаких пароходов.
      Старик высунулся из будки. Сказал:
      - Ушли пароходы - все уплыли...
      Я сел на скамейку, лицом к мосту. Его не было видно. Но я видел. Он был нарисован на небе - многоарочный и бесконечный.
      Я любил мосты. Я верил в них. Верил в звезду, в слово, но больше всего в мосты. Мост для меня был главным знаком. Мне даже во сне мосты снились и снятся сейчас. Но особенно в детстве. Они вели меня в какой-то чудесный город, пропахший морем. Мне туда и сейчас очень хочется.
      Мосты! Величественный Понт дю Гар, виадук Гарби, мосты через залив Ферт-оф-Форт, мосты Хокусая, мосты Марке, мосты деревянные, деревенские, над которыми неподвижно висят стрекозы.
      Потом я взрывал мосты, и всегда у меня перехватывало дыхание, когда разламывалась сталь, ферма с хрустом, даже как бы со стоном, опускалась в воду. Это как человек, убитый у реки, - голова в воде, а ноги на берегу это как бы двойная смерть.
      До вечера я просидел на пристани. Наталья Сергеевна с дочками пошла разузнать "о возможностях транспорта" - так она выразилась.
      Пришли ее дочки, принесли хлеба, соли, луку. Посидели рядом, повздыхали, как вдовы, и проскрипели:
      - Лодку воровать будешь.
      Они заглянули мне в глаза, прикоснувшись лбом к моему лбу, как кошки. Что они увидели в моих глазах - не знаю, но в их глазах была тайна, тайна полного детского доверия.
      Кроме мостов я люблю довоенных детей и довоенный хлеб. Детей я тогда воспринимал сердцем - контактно. А хлеб просто-напросто до войны был вкуснее.
      Девочек звали Аля и Гуля. Они мне открылись: мол, Аля - по-настоящему Ариадна, а Гуля - Евдокия.
      Лодок было много, они соприкасались друг с другом, стукались друг о друга и будто тянулись острыми мордами к кормящей руке.
      Когда сумерки загустели, я отвязал лодку, единственную, в которой валялось весло - рулевое, небрежно вытесанное из доски, но с достаточно длинным веретеном.
      Наталья Сергеевна пришла еще засветло с большой ношей сена, перевязанной ее пояском.
      Навалив сена в лодку и разровняв, она с дочками легла в нос. "Подвергать девочек такому риску она не имела права", - я так думал и поглядывал на нее свирепо. Но она вроде не замечала моих взглядов, была спокойна и углублена в себя.
      Я вытолкнул лодку в течение. Мне показалось, что на берегу в тени будки стоит старик. Наверно, это была его лодка.
      Я не опасался, что нас прибьет к занятому немцами берегу, река здесь плавно изгибалась, я боялся, что, безвольно плывущих, нас занесет в камыши, туда же, куда вынесло полувоенного и его сына. Может, они изранены осколками и от потери крови не могут выбраться на берег? А может быть, выбрались? Скорее всего, выбрались. Почему они должны утонуть - снаряд развалил лодку, их мог и не задеть.
      Но что-то говорило мне: дурак, правде надо смотреть в лицо.
      А какая она сейчас, правда? А какое у нее сейчас лицо?
      А лицо ее - надежда.
      Я тогда так думал.
      То, что я лодку украл, меня не тревожило. До той поры, пока я не написал этой фразы, я с уверенностью мог сказать, что в жизни ничего не украл. Теперь поправочка выйдет - я украл лодку, для кого-то, скажем, для старика сторожа, может быть единственное, что в ту пору имело реальную цену.
      За бортом шуршала волна, она катила быстрее лодки. Звезд на небе было много. Беззвучно трепетали августовские зарницы. На реке что-то ухало - на реке всегда что-то ухает. Сеном пахло и смолой. Девчонки спали, как два котенка, прижавшись к матери. На левом берегу нет-нет да постреливали. Иногда пулемет вскидывался, как дурной пес.
      У Натальи Сергеевны юбка сзади задралась, белели ее ноги. В темноте было не разобрать, но, наверное, тощие. Получалось, что я заглядываю ей под юбку. Я принялся отыскивать Полярную звезду, а ее и искать не надо вот она, и обе Медведицы, и Лира, и Сириус и Бетельгейзе.
      Вскоре я, будь что будет, сел в корму, взял весло.
      Весло сразу ударилось в черную массу, я вздрогнул - может, полувоенный? Но то был труп лошади. Зарница осветила реку. Впереди плыл еще один труп, и еще... Мне казалось, что рядом с конями плывут телеги. И мокрые гимнастерки вздулись на спинах возниц, навсегда окунувших лицо в воду.
      Сколько времени мы плыли в этом обозе...
      И я старательно отводил глаза от ног Натальи Сергеевны.
      Утром мы были в Киришах. Спросили ближайший поезд на Ленинград. Путейцы кивнули на состав, груженный каменным углем.
      Наталья Сергеевна достала из сумки две простыни, закутала в них девчонок. Села рядом в своем платье с короткими рукавами - белом в синий цветочек с черными сердцевинками. Я достал из рюкзака свитер, хоть и бумажный, но толстый. Протянул ей.
      - Мог и раньше подумать, - сказала она. С того момента, когда мы вылезли на берег, она то ли улыбалась, то ли форма губ у нее стала ироничная.
      - Вы спали.
      - Женщину для дела всегда разбудить можно. Это во-первых. Во-вторых, не спала, мне было страшно - за всех нас, за всю Россию.
      Я угрюмо вытащил из рюкзака две рубашки, стираные, но не глаженые, и надел их поверх той, что была на мне.
      - Ты прав, капитан, - Наталья Сергеевна раскутала девочек, напялила на них еще по два платья и снова закутала в простыни. Девочек мы посадили между собой и, не дожидаясь, когда состав тронется, все четверо мирно заснули.
      Осмыслить настроение ленинградцев августа сорок первого года - дело весьма нелегкое: город наполняли беженцы, но всем еще верилось в некую быструю блистательную победу - вот остановится фронт на заранее подготовленной позиции и покатит назад. И без остановки прямо в гнусное логово. Первые миллионы погибших уже лежали в земле, но для советских людей верховная совесть была еще ничем не запятнанной бронзой, сверкающей нравственным превосходством войн справедливых над войнами несправедливыми, и атеисты гневались, не понимая, как это Бог терпит такую гниду и сволочь Гитлера.
      Сейчас понимание войны прямодушное, античное, - смерть, независимо от фирменного знака на атомных головках.
      Атомная зима! Неделя - и весь мир в сосульках. Растаяв, они отравят атмосферу густым зловонием, но никто этого не заметит. Никто не поделится воспоминаниями о розах. И ни Фидий, ни сэр Исаак Ньютон не воскреснут на мертвой земле, ни Эль Греко, ни Себастьян Бах не сойдут с пустых небес.
      Первой блокадной зиме так и не воздвигли памятника, даже если отнестись снисходительно к танцующей бронзе Аникушина. Скульптура, живопись тут бессильны. Литература тоже. Блокада не породила эпоса. Не была сентиментальной. Тогда от чего человек заплачет? Через что поймет? Можно музыкой и поэзией вызвать рыдания, такие очистительные, но не воссоздать бесконечную боль блокады.
      И какая-нибудь студентка Мария в своем затянувшемся до седин подростковом самоутверждении, вильнув бедром, скажет: "Довольно! Хватит! Американец Хайдер голодал полгода. Речи толкал в защиту мира. Они, мол, речи, оказывается, полезные при голодании, как витамин "Б". Может быть, благодаря речам ленинградцы выжили в блокаду. И памятник пора создать речам".
      Ногами бьем чечетку.
      В руках пучок газет.
      И сердце замирает от кошмара...
      Товарищ Сталин, вы большой ученый и даже, извините, вы поэт. Товарищ Берия был тоже не слабак. Лысенко - тоже был ветвистый академик. Все, как один, Герои Соцтруда.
      Еще бы выяснить, что же такое соцтруд?
      Все это затуманивает мой разум, когда я пытаюсь отыскать в себе цвета блокады, ее звуки - не грязь, не копоть, не стоны и хрипы, а чистые цвета и звуки.
      Мы бьем чечетку, делаем шпагат. И все-таки, студентка милая Мария, я вам рекомендую раскапывать дерьмо не для того, чтобы найти дерьмо погуще, но чтобы отыскать хоть что-нибудь святое.
      Состав с углем остановился в центре города, у Боровой. Мы соскочили с платформы, сняли девочек и побежали к трамвайной остановке.
      Шлагбаумщица, старая женщина, окликнула нас, сдерживая смех, посокрушалась и вынесла из будки чайник с теплой водой: "Девочкам умыть личики". Ткнула Наталью Сергеевну чайником в бок, спросила:
      - Ишь, вы трое беленькие, а братишка твой темный?
      - Он врожденный урод. Я в папу, а он в соседа. Когда он родился, у меня волосы встали дыбом на всю длину - так и хожу метла-метлой. Но он добрый, - Наталья Сергеевна обняла меня за плечи и провела мокрой ладошкой мне по лицу.
      - Наверно, в трамвай не пустят, - сказал я.
      Шлагбаумщица успокоила:
      - Пустят. Сейчас таких, как вы, много. Немец Кингисепп взял. К Гатчине подступил.
      Мы молча пошли к трамвайной остановке.
      На Невском пересели на "пятерку" - Наталья Сергеевна жила на Большом проспекте Васильевского острова, я - в Гавани.
      Я не был в Ленинграде полтора месяца. Город за это время изменился мало. Правда, Гостиный двор пугающе напоминал острог. На других магазинах забранные досками витрины были оклеены плакатами и выглядели повеселее.
      Автобусы были редки. Это я заметил - моя мать работала в автобусном парке водителем. С год назад она перешла в таксопарк на Конюшенной площади, но опять-таки водителем автобуса.
      На Шестнадцатой линии я помог Наталье Сергеевне с девочками сойти и сам сошел.
      - Ну, - говорю.
      - Чего? - спросила она.
      - Попрощаться. Вы мне обузой не были.
      - Приходи, капитан. Дай запишу адрес. Нам с тобой было весело. - Она записала свой адрес в тетрадку под адресами женщин, шагающих в Окуловку. Наверное, они еще идут - с ребятами по шпалам... - Если бы ты нас не взял, мы бы еще знаешь где околачивались?
      Она, конечно, издевалась. Как бы это я их не взял? Я мог только от них удрать.
      - Представления не имею, где бы мы околачивались - может, уже в плену. Как немец прет - обалдеть. - Послюнив платок, Наталья Сергеевна оттерла уголь с моей щеки и поцеловала. - Послушай, капитан, зови меня просто Наталья. Неужели это так трудно?
      Аля и Гуля потянулись меня поцеловать, пришлось присесть.
      - Приходи, пожалуйста, у нас пушка есть и кинжал черкесский.
      Со стороны можно было бы подумать, что я действительно ее братишка девчонкам дядя Леня. И когда они на меня сердятся, они надувают губы, глядят исподлобья и говорят мне: "Ты нехороший дядька Ленька".
      Взгляд со стороны в этом рассказе нужен еще потому, что описание внешности героя всегда получается убедительнее от третьего лица, нежели от первого.
      Он был крепким пареньком, еще по-детски длинношеим, с приятной внешностью, какую принято называть интеллигентной. Волосы носил длинные, видимо выдержав большую борьбу с официальным школьным парикмахерским каноном, спортивной модой и представлением матери о гигиене. Мать поливала ему в кухне на голову из чайника и говорила хриплым табачным голосом: "Ты завейся. Я тебе щипцы куплю".
      Но старший брат его не порицал. Старший брат тоже носил длинные волосы. Это было у них как заговор, как тайный знак.
      Дома никого - ни соседей, ни матери. Коридор пустой и длинный. В коридоре ничего не держали, так было договорено, - и в кухне ничего лишнего. В каждой комнате часы тикают - у каждого жильца свое время одному в самодеятельность бежать, другому идти в церковь.
      Я не успел лица помыть, только грязь размазал, как раздался звонок в дверь. Это была почтальон - тетя Луиза. Она глядела на меня как-то медленно, и тоже медленно и брезгливо кривился ее рот. Она сказала: "Явился" - и подала мне конверт. У нее было их несколько, одинаковых.
      Мы, конечно, издевались над ее котом-кастратом Христофором, таким громадным и таким жирным, что когда он, извиваясь, как гусеница, передвигался, брюхо его волочилось по земле. У него был пушистый прямой хвост. Он был чудовище.
      Тети Луизино брезгливое выражение не было связано с моим отношением к ее коту: все-таки мы ему сострадали, хоть издевались над ним словесно. Он нас не боялся, даже в руки шел - тяжелый, как больной ребенок. Да и не было у тети Луизы выражения брезгливости - она еще не привыкла к этим конвертам и, зная, что в них, не могла не рыдать.
      Красивая студентка Мария, отличница и активистка, обвинила писателя Пе в том, что в его сочинениях часто плачут.
      О боже! О Мария! Ваши пальцы, пахнущие луком, конечно, могут объять необъятное, даже поцарапать его или ущипнуть, но парадигмой слез все же являются слезы Марии-Девы, омочившие лицо Христу.
      В жизни нашего с писателем Пе поколения было так много поводов для слез, что их не спрячешь ни в ирониях, ни в сарказмах, ни в эмалевом небе среди орденов и медалей. Когда нам заявляют, что мы заплатили за победу двадцатью миллионами жизней, то, может быть, пора спросить: но почему так дорого? И слезы бессилия накатятся на глаза - мы заплатили вдвое - втрое вчетверо, чтобы вернуться к человеческому, не пожелав в конце концов стать ни полубогами, ни получертями.
      Сколько себя помню, я никогда не плакал. Это не облегчило мне жизнь, не подняло ее над жижей. Мать утверждала, что я не плакал с рождения и ей приходилось шлепать меня ладошкой по голому заду, чтобы вызвать слезы. "Ну хоть слезиночку. Я думала, что ты бесчувственный. Ты все равно не плакал, только смотрел на меня удивленно, кряхтел и улыбался".
      Я не заплакал и в тот раз, когда прочел похоронку на моего брата Колю. Мне казалось, что это обман, но обманула меня не военная канцелярия, обманул меня Коля - бросил одного и ушел, а он никогда меня не бросал. Он и меня научил не бросать.
      Он был всегда впереди, и я шел за ним. Я ему не подражал, это было невозможно, у нас были разные характеры, природа определила нам разные цели. Мы вздымались по разным лестницам, но он был всегда выше. И не потому, что старше, - мое сердце училось у его сердца.
      Я спрятал похоронку в свой школьный портфель и вышел на лестницу.
      Почтальон с красными глазами спускалась сверху.
      - Тетя Луиза, не говорите маме об этом письме, - попросил я.
      - Ты его не порвал?
      - Нет. Я его спрятал.
      - Нехорошо это. - Она посмотрела на меня пристально, и мы оба поняли, что думаем об одном и том же: известие о моей гибели мою мать не сломило бы, но брат Коля...
      - Ладно, - сказала тетя Луиза. - Иди умойся.
      Я умылся и нажарил картошки. На столе лежали продовольственные карточки и записка от матери - она повезла людей на окопы. Приедет через неделю и снова уедет. По числам выходило - сегодня.
      Я могу признаться, что в блокадную зиму чаще вспоминал брата. Брат был ласковее со мной. Наверно, он и был мне матерью, а мать - по распределению ролей - отцом, финансовой силой, дланью, меня наказующей.
      Брат был богаче меня родственниками - у него была мать, был я, были отец, три мачехи, третья - прекрасный человек, тетя Валя, и еще братик маленький с фиалковыми глазами и сестричка - совсем крошка, суровая и непреклонно властная. "Гу-у!" - говорила она, когда хотела сказать, что никакой расхлябанности не потерпит.
      В ранние годы, в моменты нашей отчаянной бедности, брат брал себе всегда меньший кусок. Я его не понимал, мне думалось - он сам больше и кусок ему следует больше, но все же научился у него, понял, что это так естественно и потому не натужно.
      В школе он учился на тройки. Уроков не готовил. Бросал портфель под кровать и уходил куда-то или садился читать. Школьная программа не устраивала его своей линейностью и слабоструйностью. Струйность, тем более слабую, он не признавал. Он обучался сам. Вливал в себя премудрость тазами, ведрами, бочками. Причем в этих тазах и бочках было столько всякого - но очень мало школьного.
      И вот он вдруг прославился на весь район как гений математики. Но гением он не был - так он считал.
      В шестом классе он подружился с девочкой - девятиклассницей. Стал ходить к ней в гости, беседовал с ней и ее родителями, пел с ними. Я спрашивал ехидно: "Втрескался?" Он пожимал плечами: "Не ощущаю".
      Девочка хромала по всем точным наукам, ей нанимали репетиторов, поскольку тройка в их семье считалась отметкой зазорной, как неприличная болезнь. Мой брат взял в библиотеке нужные учебники - в библиотеках его обожали, - проштудировал все по девятый класс включительно, а может быть, с разгону-то и далее. Он так толково объяснял своей подружке и алгебру, и химию, и физику, и тригонометрию, что она, как человек честный-благородный, поведала об этом чуде учительнице. Брат стал в школе звездой. Заведующая учебной частью приглашала инспектора роно и гороно показывала им феномен. Брат отвечал на их вопросы спокойно и невозмутимо и получал законные тройки по другим предметам, поскольку материал по истории, литературе, географии воспринимал только через свои умные книжки. Он предлагал взамен уроков поведать педагогам о Шопене и Кьеркегоре.
      Физически он не был сильным, но, когда я слишком возгордился своими спортивными достижениями и, этак поводя плечами, стал подтрунивать над некоторыми головоногими, он пригласил меня на крышу нашего шестиэтажного дома и с легкого толчка выжал стойку на жиденьких перилах ограждения правда, на углу.
      Вопрос: когда он успел подготовиться?
      Ответ: он знал всегда, что это необходимо, что это время придет, - он был старшим братом.
      Я глянул вниз и понял, что он опять вырвался вперед, как стрела, как орловский рысак супротив осла, и дело тут не в стойке. Кстати, стойку на перилах я освоил быстро.
      После седьмого класса брат пошел работать - учился он в школе рабочей молодежи.
      Чего он не мог, так это рисовать, он рисовал скучно, линии у него были слишком определенными, как линии чертежа. Зато у него был слух прекрасный, а у меня - глухо. И у него был голос, а у меня - вой.
      С одной из первых своих получек, а может быть, и с двух первых он купил мне патефон и пластинку "Катюша".
      - Других пластинок не покупайте, - сказал он мне. (Брат жил с отцом.) - Если у тебя в голове хоть что-то есть музыкальное, "Катюша" вытащит. Крути, пока не запоешь.
      Кто ему подсказал такой метод, не знаю. Другая сторона пластинки была исцарапана, заляпана лаком. Меня он уговорил. Нужно было еще и соседей уговорить. Но соседи его обожали.
      Я крутил пластинку с утра до ночи. Сначала все соседи пели "Катюшу", потом стали поговаривать, что недурно бы мне оторвать мои бесталанные уши. Но пришел брат, и они согласились потерпеть еще. Я даже ночью пел. Проснусь и пою. Мать говорит:
      - Опять бормочешь - не устал?..
      - Я не бормочу - я пою.
      - Зачем? - спрашивала она и засыпала. Она уставала очень.
      И вот однажды я действительно запел. Это заметила соседка. Я жарил блины на кухне и напевал. Соседка делала что-то свое, морщилась от моего пения и вдруг глянула на меня этак странно, странность ее взгляда я отметил, и вышла. А чуть погодя раздались аплодисменты. В дверях кухни собрался весь наличный контингент соседей - все хлопали. Все были рады. Просили повторить. Потом сказали: "Слава богу, "Катюша" кончилась. Купи пластинку "Рио-Рита", она легко запоминается".
      "Рио-Риту" я запомнил с одного прослушивания.
      Мать приехала к вечеру, пропыленная, усталая, но не легла спать пошла в баню и меня в баню прогнала.
      В баню строем шли курсанты школы подплава в белых робах, с вениками под мышкой. Если искать в моих писаниях образ, повторяющийся чаще всего, то, наверное, это матросы с вениками, идущие в баню.
      Вечером мы с матерью пили чай с мармеладом. Мать рассказывала, как горели под Шимском бензохранилища. Отблеск этого пламени лежал на ее раскрасневшемся после бани лице. Руки матери были полные, предплечья формы лебяжьей шеи - именно такая форма говорит о мощи. Волосы она убирала в толстую тугую косу. Лоб у нее был прямой, без морщин, короткий прямой нос и властные серые глаза - матери бы родиться мужчиной да пойти служить по военной линии.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4